К книге
Порожний рейсРазноцветные камешки
50%
Разноцветные камешки
1

1

Был десятый час вечера. Слегка прихрамывая, Григорий Афанасьевич шел берегом моря.

В сандалиях на босу ногу, в измятых парусиновых брюках и в парусиновом пиджаке ему было легко и просторно. В карманах лежали московские папиросы «Казбек», чистый носовой платок. И он был один. Что еще нужно отставному полковнику, доживающему свой срок в южном доме отдыха?

Возле столовой, за балюстрадой, по бетонной площадке шаркали под радиолу мужчины и женщины. Так они будут шаркать и шаркать до самого отбоя, до тех пор, пока не погасят фонарь.

Впереди чернел Карадаг. Григорию Афанасьевичу казалось, что он различает в темноте отроги и скалистый хребет, хотя то, что он принимал за хребет, было уже небо. Море тоже едва угадывалось, и неизвестно было, где кончается черная вода и начинаются черные небеса.

Григорий Афанасьевич приезжал в Крым второй год подряд. Он любил соленый воздух лукоморья, грохот волны и раскаленную солнцем гальку. Его тянули сюда и воспоминания: лет тридцать пять назад он привозил в эти места жену Леночку, и они целый месяц прожили под солнцем, как дикие мартыны, без денег и без крова. Они лазали воровать цветы на соседнюю дачу, забирались на Святую гору и пели на могиле татарского проповедника: «Долой, долой монахов, долой, долой попов!» Заводилой, конечно, была Лена. С тех пор она сильно сдала, теперь сидит дома, в Малаховке, сажает цветы и поливает грядки. Недавно пошла на рынок в его пиджаке, бренчащем орденами и медалями… Григорий Афанасьевич улыбнулся. Он уверен, что и сейчас, уходя на рынок, она прячет ключ в условное, известное только им двоим место — под верхний наличник. Сказывается привычка думать о муже.

Второй раз Григорию Афанасьевичу пришлось быть здесь в горячие годы войны. Осенней штормовой ночью он высадился с десантом на крымскую землю и чуть не сложил под Эльтигеном свою бритую голову.

И вот теперь, уже на склоне лет, второй год подряд он приезжает сюда, в дом отдыха железнодорожников. Путевку ему достают по обменному фонду. Людей, не имеющих отношения к Министерству путей сообщения, здесь считают чужими и называют «обменный фонд». Чужим считают и Григория Афанасьевича и опасливо смотрят на его серое, как пемза, лицо и на привычно сжатые командирские губы.

Медленно шагая, Григорий Афанасьевич зашел далеко. Вокруг было пустынно и тихо. Впереди мигала яркая точка — то ли фонарь на горе, то ли звезда на небе.

У воды смутно белела женская фигура. Он остановился и спросил:

— Нина?

— А то кто же… — послышался ответ.

Хотя было темно, он ясно представил себе худую фигурку Нины, ее ситцевое платьице, пятнами прилипшее к мокрому телу.

Он чувствовал, что она дрожит. «Простудится», — подумал он укоризненно и собрался сделать замечание, но Нина отгадала его мысль.

— Ничего, — сказала она, разыскивая босой ногой туфлю. — Во мне жару много!

Ему не казалось странным, когда Нина угадывала, что он собирался сказать. Нина была единственным человеком, с которым он здесь дружил и беседовал. Их связывало давнишнее знакомство, еще с войны. В сорок третьем году он утащил ее прямо из-под носа у немцев. Правда, сам Григорий Афанасьевич забыл это событие — мало ли что бывало на войне, но в прошлом году, когда впервые приехал в дом отдыха и пришел в столовую, Нина (она работала официанткой) от неожиданности чуть не уронила тарелки. Она сразу узнала его. Это было удивительно: во время боев под Эльтигеном ей было лет пять, не больше. А еще удивительней было то, что она помнила подробности, о которых не подозревал и Григорий Афанасьевич. Она вспоминала, например, что, когда по ним стреляли, он надел ей на голову свою каску.

— Честное комсомольское! — говорила Нина. — А когда вы упали, она с меня слетела и потерялась…

— Не может быть! — удивлялся Григорий Афанасьевич.

Ничего этого он не помнил. Помнил только, что в глазах плавали красные круги и губы высохли до того, что их можно было отколупывать, как яичную скорлупу. А может быть, помнил и еще что-нибудь, но скрывал, потому что слушать об этом от Нины было приятней.

Впрочем, Нина относилась к нему без особенного почтения. Вместе с подружками-официантками она подтрунивала над ним и называла его «обменный фонд»…

Нина нашла туфлю, достала из нее часики и, прыгая на одной ноге, обулась.

— Поедешь? — спросил Григорий Афанасьевич, подразумевая ее поездку в Харьков, в заочный техникум, и уверенный, что она поймет его.

— А как же! Поеду, — на лету поняла Нина. — Вы домой?

Так происходило каждый вечер. К половине десятого Нина убирала столы и бежала на любимое место «окунаться». К тому времени, когда она причесывалась, с неизменной офицерской точностью появлялся Григорий Афанасьевич.

Они пошли рядом.

— Идемте верхней тропкой, — предложила Нина.

Григорий Афанасьевич догадался, что ей хочется танцевать, и согласился.

Нина хорошо видела в темноте. Она подала ему руку и повела вверх по крутому склону. Светло было только на площадке между акациями и балюстрадой; дальше свет фонаря не пробивал темноты, и издали казалось, люди толкутся, как мошкара в светлом шаре, погруженном на дно крымской ночи. Музыка слышалась громче. Слышней и четче шаркали подошвы по бетонной площадке: «чик-чик, чик-чик» — словно работала паровая машина.

Нина вошла в полосу света. Музыка кончилась. Девчата столпились возле затейника, заспорили, какую пластинку ставить.

— Поставь «Пальчики», — просила Нина. — «Пальчики» поставь…

Затейник отдавал предпочтение местным жителям.

Радиола запела:

Двадцать пальцев-крошек

Не любить нет сил.

Пары начали разбираться. «Чик-чик» — зашаркали по бетону туфли.

Пусть растут они все,

Живут они все

На радость мам и пап,

Пап, пап… пап-пап-пап… пап, пап… —

пела радиола.

На площадке становилось все тесней и плотней, а Нину никто не приглашал.

Она стояла под фонарем, стараясь делать вид, будто ей совершенно безразлично.

К сожалению, так бывало довольно часто.

И хотя внешне полковник в отставке оставался невозмутимым, он в таких случаях расстраивался и обижался.

«Молодые люди, а никакого вкуса, — ворчал он про себя, как старуха. — Ничего не понимают… Конечно, сбоку на нее будешь смотреть — ничего не увидишь. А ты имей терпение, дождись, когда она повернется и взглянет на тебя двумя глазами».

Действительно, в профиль Нина казалась некрасивой, но когда она смотрела в упор своими продолговатыми черными глазами, в ней угадывалось что-то неуловимо привлекательное, яркое, восточное. Отец ее был татарин, мать — русская. И имени у нее было два: одно — русское, другое — татарское, нежное: Найле.

Среди других танцевала чрезвычайно высокая Надежда Борисовна. Она работала в техникуме, куда Нина собиралась подавать заявление. Григорий Афанасьевич просил ее присмотреть за Ниной в Харькове. Надежда Борисовна согласилась. Через три дня у нее кончался срок, и она предложила забрать Нину с собой.

Григорий Афанасьевич был благодарен Надежде Борисовне, но сегодня сердился и на нее.

«Удивительно, — думал он, глядя на ее лицо с густо накрашенным ртом, то и дело мелькающее над головами танцующих. — Ее приглашают, а Нину нет… А что она такое против Нины…»

— Я и не хочу танцевать, — сказала Нина. — Народу много, только ноги давить.

Она снова угадала его мысли. Ей было неприятно и совестно.

«Сама виновата, — подумал он сердито. — Зачем натянула джемпер? Зачем лаковый пояс? Чтобы выдавались груди? Очень красиво!..»

Нина угадала и это.

— Я пойду, ладно? — сказала она, виновато взглянув на него снизу вверх продолговатыми черными глазами.

Ему стало жаль ее, и он проговорил примирительно:

— Спокойной ночи, Найле.

2

На следующий день перед ужином Григорий Афанасьевич, как обычно, пошел на волейбольную площадку. Там собиралось почти все пестрое население дома отдыха, множество игроков и еще больше зрителей. Приходила Надежда Борисовна, приходил профессор — специалист по тепловозам, иногда забегала Нина.

Большинство играть не умело. Профессору кричали: «Мазила!» Он виновато улыбался и бегал за мячом в колючий кустарник.

Надежда Борисовна никак не могла постичь премудрости перехода и не понимала, что значит перемена подачи. Однако это не мешало ей спорить, волноваться и после каждого удара спрашивать: «Какой счет?»

Ежедневно часов в шесть вечера появлялись местные — два парня и девушка. Они втроем приезжали на одном велосипеде. Это были ловкие, дочерна загоревшие люди, рабочие соседнего совхоза. Их называли «три мушкетера». Скрестив сильные руки, они с непроницаемыми лицами смотрели на бестолковую игру и, дождавшись очереди, вступали на площадку.

Прежде всего мушкетеры проверяли высоту сетки. Потом сетку испытывали на упругость. Потом надували и перешнуровывали мяч. Мушкетерша Муся заново прочерчивала границы площадки.

Когда приготовления заканчивались, самый высокий мушкетер командовал:

— Михаил — на третий номер… Муся — на четвертый. Нина — на подачу.

Профессор в полосатой пижаме жалобно смотрел на капитана. Тот медленно произносил:

— Пижама — в угол.

И низко над сеткой пролетал первый «крученый» мяч.

Но еще интересней становилось на волейбольной площадке, когда приходил Павел Евгеньевич — долговязый, слегка полысевший человек с длинной шеей и большим кадыком. На вид ему было немногим больше тридцати лет. Он приехал из Ленинграда на собственной «Волге» и остановился в пансионате. Ходил он в шелковой рубашке с короткими рукавами, которую называл «бобочкой», в тщательно отглаженных зеленых брюках и в соломенной шляпе с лентой. За лентой всегда торчало что-нибудь смешное: то куст полыни, то куриное перо.

Павел Евгеньевич играл во что угодно с утра до поздней ночи: со студентами — в шахматы, с парикмахером — в шашки, с осводовцами — «забивал козла».

Когда бы его ни позвали играть, он поднимался и говорил:

— Я, как пионер, всегда готов!

Очень быстро Павел Евгеньевич перезнакомился со всем пляжем. Играл он весело, с шалостями и тихие игры всегда превращал в шумные. Его называли Пашей и взрослые и ребята. Держал он себя со всеми одинаково просто, приветливо, и только стороной можно было узнать, что этот долговязый шалун — известный научный работник, даже лауреат, автор трудов по меченым атомам.

Сегодня мушкетеры играли с какими-то новыми, белокожими людьми, а Паши еще не было.

Специалист по тепловозам сообщил, что вновь прибывшие — две супружеские пары, что все они четверо — строители железной дороги Тайшет — Лена, что одного мужа зовут Гоша-седой, а другого — Гоша-рыжий и что, самое главное, они один раз уже выиграли у самих мушкетеров!

Игра шла красиво, бесшумно. Мяч подолгу не подпускали к земле. Надежда Борисовна обижалась, что ее игнорируют, и Гоша-рыжий иногда пасовал ей, заранее мирясь с потерянным очком.

— Нинка! — закричал капитан мушкетеров. — Быстрей! Наших бьют!

К площадке шла Нина.

Она посмотрела на Григория Афанасьевича и надулась.

«Ну так, что ли?» — обиженно и виновато спросили ее продолговатые черные глаза.

Он сразу заметил, что на ней нет лакового пояса,

— Сними часы, — проворчал он добродушно.

Нина отстегнула ремешок, нацепила свои теплые часики на его полную волосатую руку и с разбегу, как в холодную воду, бросилась на площадку.

Играла она прекрасно. Хотя счет был безнадежен и стоять приходилось против солнца, Нина делала все, чтобы помочь своей команде. Заметив слабое место, она стала подавать на Надежду Борисовну и этим коварным приемом заработала шесть очков. Счет постепенно выравнивался. Сибиряки заволновались, стали поругивать ни в чем не повинных жен и требовать от Надежды Борисовны, чтобы она принимала мяч «на пальчики».

Вскоре им снова удалось вырваться. Оставался единственный завершающий удар — и местные чемпионы с позором полезут под сетку.

Низко пролетел «крученый» мяч. Его приняли, навесили на Нину. Она выгнулась упругой скобкой, в воздухе свистнула ее длинная рука, и молниеносный, почти невидимый удар послал мяч в ноги противнику.

Довольная Нина словно невзначай стрельнула глазами в сторону Григория Афанасьевича: видел ли он, оценил ли?

— Вижу, вижу, — добродушно ворчал Григорий Афанасьевич, и Нина чувствовала, что он любуется ею, и была счастлива.

Она не переставала удивляться, зачем такой солидный, проживающий в Москве человек ради нее рисковал жизнью. Что она такое по сравнению с ним? Нина со страхом подозревала, что и ногу ему испортили из-за нее. Несколько раз она пыталась выяснить, когда его ранили, но бывший полковник отшучивался и уводил разговор от войны.

В его присутствии Нина всегда настораживалась, как лесная птица. Иногда нервное напряжение становилось невыносимым; в такие минуты она могла безошибочно определить, как он о ней думает — хорошо или плохо.

А думал он почти всегда хорошо, и за это Нина любила его. Ей всегда хотелось сделать для него что-нибудь нужное, важное.

Но что она могла сделать, такая никчемушка?

Быстрей обслуживать посетителей в столовой, быть вежливой и внимательной к отдыхающим да стараться лучше всех играть в волейбол — вот все, что было возможно.

«Поеду в Харьков, поступлю в техникум, тогда поглядим…» Нина стала думать, что будет, когда она кончит техникум, но вовремя спохватилась: прямо на нее летел мяч.

Нина похолодела. Проворонить очко при Григории Афанасьевиче!.. Ужас! Собравшись в один тугой мускул, она ловко достала мяч и, довольная, взглянула на Григория Афанасьевича.

Она взглянула на него и застыла от неожиданности: он смеялся.

Смеющимся она не видела его почти никогда. Но сейчас он смеялся, колыхаясь всем своим большим, грузным телом.

Ничего не понимая, Нина осмотрелась. Все вокруг хохотали. Сняв очки, смеялся профессор. Надежда Борисовна заливалась, как маленький ребенок.

«Неужели надо мной?» — испугалась Нина.

— Что наша жизнь? Игра! — послышалось откуда-то сверху.

Она обернулась.

На суку шелковицы сидел Паша и любовался всеобщим весельем.

Вскоре все выяснилось. Оказывается, он пришел со своим мячом, бросил его Нине, и несколько секунд возбужденные волейболисты играли двумя мячами.

— Паша, к нам! К нам, Паша! — кричали с обеих сторон.

Он спрыгнул на площадку, громко возвестил: «Счет ноль-ноль», — и началась потеха.

— Беру-у-у! — дико кричал Паша, устремляясь к мячу, летящему в аут. Он поднимал пыль, опрокидывал скамейку, падал на зрителей, и мяч сбивал с него соломенную шляпу.

Он резвился, как маленький ребенок: то метался по площадке, расталкивая игроков, то замирал, растопырив ноги, в позе индийской танцовщицы, то с вытянутым лицом подходил к сетке и спрашивал упустившего мяч профессора: «Как ваша фамилия?», то примерялся подавать «бомбу» и посвящал эту свою особенную подачу Надежде Борисовне, с которой уже был знаком и однажды ходил в горы.

— Какой счет?! — кричала Надежда Борисовна счастливым голосом, но все смеялись, и никому не было никакого дела до счета.

Всеобщее веселье нарушилось внезапно.

После долгих попыток профессору удалось поднять мяч над сеткой. Развеселившимся мушкетерам представился случай показать свое искусство. Капитан ударил изо всей силы, а Надежда Борисовна попыталась принять страшный мяч, как ее учили, «на пальчики».

Раздался стон.

От сильной боли Надежда Борисовна присела на корточки.

— Трите к носу, Надя, — посоветовал Паша, — все пройдет.

— Довольно паясничать! — оборвала его Надежда Борисовна. — Мне сломали палец.

Игру остановили. Все столпились вокруг пострадавшей. Выяснилось, что палец не сломан, только растянуты сухожилия. Но тут же обнаружилась другая беда: приседая, Надежда Борисовна неловко подвернула ногу и сломала каблук.

— Боже! И каблук сломали, — тихо и беспомощно произнесла Надежда Борисовна. — Что же это такое?

— Я извиняюсь, — произнес капитан мушкетеров гордо.

— И это называется дом отдыха? Это называется отдых?

— А я говорю, извиняюсь, — повторил мушкетер сердито.

— Мы оплачиваем путевки, — дрожащим от слез голосом продолжала Надежда Борисовна, — едем за тысячу километров отдыхать, укреплять нервы, а местные босяки нахально лезут на нашу площадку и в довершение всего ломают руки… Да какое они имеют право! Гнать их надо отсюда!.. Гнать!..

Мушкетеры молча направились к велосипеду.

— Куда вы?! — всполошился профессор. — Ей напекло голову… Муся, куда вы?

Но мушкетеры были непреклонны. Они посадили Мусю на раму и уехали — трое на одном велосипеде.

— Это неприлично, — произнес профессор, багровея. — Это низко, Надежда Борисовна!

— А руки ломать прилично? Это наша площадка! Наша! Дом отдыха наш, значит, и площадка наша! Мы, если хотите знать, и площадку оплачиваем! А тут приезжают по обменному фонду…

Что этим хотела сказать Надежда Борисовна, неизвестно. Нина подошла к ней вплотную и проговорила, сверкнув глазами:

— Вы перейдите на другой столик. Я вам подавать не буду.

Надежда Борисовна тупо посмотрела на нее сквозь слезы. Потом сняла туфли и ушла в чулках, жалкая, несчастная.

— Нехорошо, Нина, — упрекнул ее Григорий Афанасьевич.

— А мне все равно. Пусть хоть уволят — подавать ей не буду. Наше… Ваше… Противно слушать!

Она попробовала надеть часики, но пальцы дрожали, и ничего не получалось.

— Все равно нехорошо, — повторил Григорий Афанасьевич, поднимаясь, чтобы помочь ей застегнуть ремешок.

Нина капризно дернула плечом и отошла. Это была ссора.

Григорий Афанасьевич улыбнулся и, слегка прихрамывая, отправился умываться.

Пока Нина орудовала с неподатливым ремешком, подошел Паша. Во время скандала он не терялся и тут же успел сыграть в двадцать одно на пальцах.

— Молодец! — сказал он. — Как вас звать?

— Нина! — по инерции сердито бросила она, не оборачиваясь.

— А по фатеру?

— Что? — оглянулась Нина.

— По батюшке.

— Юсуповна. — Нина вопросительно посмотрела на Пашу и оттянула книзу джемпер.

— Так. Нина плюс Юсуповна, — повторил Паша. Он медленно и подробно осмотрел ее и спросил: — Почему я вас не замечал раньше?

Он собирался сказать еще что-то, но издали послышались звуки гонга, призывающие к ужину. Нина ахнула и побежала в столовую.

3

После ужина Григорий Афанасьевич почитал газету «Медицинский работник», которую в большом количестве выписывала администрация дома отдыха, поднялся с постели, запер комнату, положил ключ на верхний наличник и вышел прогуляться.

Как всегда, он пройдет берегом, дойдет до мыска, где купается Нина, немного с ней поболтает и вернется назад. Он вернется в комнату, посмотрит, нет ли на стене сколопендры, и с чувством острого одиночества уляжется на новую, щелкающую сеткой казенную кровать.

Таких вечеров осталось три. Потом он уедет на поезде домой и вряд ли когда-нибудь попадет сюда еще. Сердце пошаливает, надо лечиться в Кисловодске, а лучше всего доживать век дома, в Малаховке.

«Как там моя старуха? — думал Григорий Афанасьевич, шагая берегом моря. — Как яблоньки? Наверное, весной зацветут. Надо поправлять забор, добывать гвозди, олифу, штакетник».

Ночь была светлей, чем вчера. Наружный кант огромного, вполнеба, облака постепенно становился мутно-белым, словно раскаляясь изнутри лампами дневного света; причудливые очертания его обозначались все ясней и отчетливей, и, наконец, ровный яркий диск луны, окруженный опаловой туманностью, важно выдвинулся на чистое место, и через все море, от самого горизонта, к ногам Григория Афанасьевича легла ослепительная лунная дорожка.

Но мысли его были уже дома, и он смотрел вокруг словно из домашнего окошка, как будто это были не горы, а воспоминания о горах, не море, а воспоминание о море. Так же издали, словно из Малаховки, он размышлял о Нине. По сравнению с прошлым годом она заметно повзрослела, желания ее стали смелей и определенней. И не трудно было угадать, о чем она думала чаще всего. Она думала: «Не бойся: тебе не придется краснеть за меня. Вот увидишь: я буду достойной и тебя и этого прекрасного мира, в который ты вынес меня из огня и праха». Конечно, она думала не так вычурно и не такими смешными словами, но суть была эта.

Как и вчера, возле столовой горел фонарь. Там играла радиола и танцевали.

Григорий Афанасьевич шел все дальше. Берег был пустынен. Море накатывало легкую волну, тихо перебирало гальку.

Он свернул влево, вышел к мыску и остановился в недоумении.

Нины не было.

Это пустяковое обстоятельство озадачило его чрезвычайно, будто с привычного места исчезла не Нина, а по крайней мере гора Карадаг.

«Ну-с, что будем делать?» — подумал Григорий Афанасьевич и вопросительно посмотрел на лунную дорожку. Он немного постоял, ожидая чего-то, и, ничего не дождавшись, повернул назад.

И как только повернул назад, увидел Надежду Борисовну. Она шла быстро, изо всех сил, словно нарочно торопилась устать.

Поравнявшись с ним, она остановилась, достала из сумочки сигарету, начала торопливо разминать ее. Она была чем-то возбуждена. Худое лицо ее с черными в лунном свете губами выглядело измученным.

— Библейская красота! Правда? — сказала она, привычно окидывая взглядом выбеленные луной, оцепеневшие в неудобных позах скалы Карадага и торчащие из воды камни.

— Библии не читал. Не знаю.

Она поняла, что Григорий Афанасьевич не расположен к разговорам, и, не меняя тона, спросила:

— Скажите, полковник, почему вы все такие ничтожества?

— Кто все?

— Вы. Нынешние мужчины. Возьмите Толстого, Тургенева… Как они ценили красоту! Как боготворили! А теперешние?.. Хотя бы элементарная благодарность…

— Камни не нуждаются в благодарности, — сказал Григорий Афанасьевич.

— Какие камни? Посмотрите, во что вы превратили женщину? Ни глубины чувства, ни страсти…

— А вам зачем?

— Что?

— Страсть.

— Вы спрашиваете, как… — она помедлила, ища сравнение, — как юный пионэр.

— Пионэр, пионэр! — проговорил Григорий Афанасьевич, рассердившись оттого, что слово «пионер» она произнесла как-то по-английски. — Домой вам ехать пора, Надежда Борисовна.

Она невесело усмехнулась.

— Так… Мне домой, а вам купаться с молодыми татарочками?

Григорий Афанасьевич вздрогнул.

— Что? — спросил он беспомощно.

— Не прикидывайтесь! Стареете, полковник, — сказала Надежда Борисовна и ушла.

Григорий Афанасьевич долго стоял ошеломленный. Сердце его колотилось. На голове выступил пот.

— Замолчите! — вдруг громко произнес он в темноту.

Ему захотелось поскорей бежать отсюда, бежать домой, в Малаховку. Он поднялся на откос и пошел верхней дорожкой, мимо зарослей ежевики и дикой мальвы. «Ну вот, теперь не уснуть, — подумал он. — Черт знает что такое!» Быстрая ходьба утомила его и несколько успокоила. На танцевальной площадке опять играли «Двадцать пальцев-крошек» — очевидно, пластинка нравилась.

«Если бы мне было двадцать лет, мне бы тоже нравилось», — подумал Григорий Афанасьевич.

Танцевали двумя кругами. В широком, наружном, двигались новички и начинающие, здесь были и сибиряки с женами. Внутри, в малом кругу, выделывали замысловатые фигуры опытные танцоры.

Двадцать пальцев-крошек

Не любить нет сил…

Двадцать пальцев-крошек,

Каждый пальчик мил… —

пела радиола.

Григорий Афанасьевич прошел было мимо, как вдруг ему показалось, что во внутреннем кругу мелькнул джемпер Нины. Сквозь неплотный строй зрителей, лущащих тыквенное семя, он пробрался вперед. Да, это была Нина.

Вот оно что! Он понял причину возбуждения Надежды Борисовны и покачал головой: Нина танцевала с Пашей.

Хотя мешали мелькающие пары, он успел заметить, что Паша танцевал хорошо. Паша вел Нину осторожно, заранее угадывая свободное пространство в изменчивом людском лабиринте. Белый отложной воротничок «бобочки» прилично лежал на его пестром, в перепелочку пиджаке.

Григорий Афанасьевич смотрел на Нину и радовался. Наконец-то заметили девчонку! И не кто-нибудь, не какой-нибудь там мушкетер или осводовец, а ленинградец с умной головой и хорошим вкусом. Нинка-то! Вон как сияет, вон как — как новый двугривенный!

Пластинка кончилась.

— А теперь похлопаем сами себе! — воскликнул культурник. — Три, четыре!..

Все захлопали и засмеялись. И Нина хлопала громче всех.

— Очень хорошо! — сказал культурник.

Паша взял Нину под руку и повел к скамейке. Глаза ее сияли. Она посмотрела на Григория Афанасьевича в упор и не увидела его. Она прошла совсем близко, так близко, что он почувствовал, как от нее пышет теплым девичьим потом, и села, обмахиваясь носовым платком.

Музыка заиграла снова.

Паша шаркнул перед Ниной и слегка поклонился.

Она встала против него, стройная, сияющая, положила свой носовой платок в карман его пиджака и оттянула книзу тугой джемпер.

Григорий Афанасьевич смутился, словно подсмотрел что-то недозволенное, выбрался из толпы и пошел спать. Про Надежду Борисовну он забыл вовсе.

4

Утром его разбудил оглушительный гвалт ласточек. Он оделся, намотал на загорелую голову полотенце и вышел.

На пляже еще никого не было.

Из-за горных вершин струями, как вода из прижатого пальцами крана, били в разные стороны сильные непрозрачные лучи. Холодная малиново-синяя морская даль нетерпеливо дрожала в ожидании солнца, и среди волн мягко кувыркалось жирное тело дельфина. Вдруг все огромное море, из конца в конец, посветлело и вспыхнуло зеленым светом так ослепительно, что за дельфином следить стало невозможно. Над горами показалось солнце.

Вскоре появился старик садовник. Он скинул рубаху. Брюки упали с него сами. Бечевку, перехватывающую коричневую поясницу, он развязывать не стал, а вошел по колено в море и перекрестился. Потом намылился килом, деловито вымылся и ушел, бесчувственный к блистающей красоте утра.

— Погодка-то! — послышалось рядом. — Ультрафиолетовая!

Это были вчерашние сибиряки.

— Ну вот, — сказал Гоша-седой. — Я же говорил, что здесь мужской пляж. С женами сюда нельзя.

Григорий Афанасьевич лежал совершенно голый, закрыв лицо полотенцем. Татуировка времен гражданской войны была еще заметна: на груди — памятник с орлом, крестом и скалами, на левой руке — русалка. Русалка была без хвоста. Грубый, как шов электросварки, шрам отсек ей нижнюю часть. Глянцевая кожа шрамов почти не загорала, и следы ран, зашитых наскоро в полевых госпиталях, блестели на шоколадных ногах и на боку отставного полковника.

— Давнее? — почтительно спросил Гоша-рыжий не то про ранения, не то про татуировку.

— Давнее, — ответил Григорий Афанасьевич.

Подробнее он объяснять не стал, а сибиряки не стали расспрашивать. Конфузливо оголив свои бледные северные тела, они улеглись под солнышком и принялись спорить о трассе какой-то железной дороги.

Они говорили о крутых, затяжных уклонах, о южных склонах сопок, «плачущих» по весне, о гигантских валунах, летящих вниз с откосов и выбивающих оси из-под вагонов, о стальных рельсах, которые раскалываются от мороза, как стеклянные, о наледях, поднимающих опоры мостов. Они говорили о набирающей силу Сибири, и Григорию Афанасьевичу нравилось слушать уверенный разговор о будущем, за которое он отдал все свои помыслы и потратил жизнь, о том будущем, которое иногда казалось очень далеким, иногда недостижимым. И вот теперь, когда его одолели болезни и он ни на что не годен, — именно теперь это будущее неожиданно оказалось рядом, настолько рядом, что его можно услышать. Закрыть глаза и слушать… Ему, пожалуй, не суждено поработать в этом будущем. Ну так и что же! Вот Нина поработает… И Григорий Афанасьевич с благодарностью подумал о ней.

Когда сибиряки стали спорить о выгодах переменного тока для электрификации железных дорог, пришел Паша.

— Да, — сказал он, послушав. — Доходим до ручки. До предела познания мира. Скоро передадим вас по телеграфу. Не имя, не фамилию, а именно вас как такового. Тррык — и вы во Владивостоке. Однако будете ли вы от этого счастливей, никому не известно. — Внезапно глаза его загорелись. — Чур, пустую коробку мне, — быстро произнес он, увидев, что Гоша-седой закуривает «Люкс».

Кроме любви к играм, Пашу обуревала страсть, которая, собственно, и погнала его в Крым: он собирал прибрежные камешки. По словам Паши, коллекция его тянет уже свыше десяти килограммов. Все это добро хранилось в папиросных коробках, в квадратных, переложенных ватой ячейках. Поставщиками коробок были многие, в том числе и привыкший к «Казбеку» Григорий Афанасьевич.

Сибиряки тоже изъявили готовность снабжать Пашу коробками, и он в виде благодарности показал свежий улов, высыпав на ладонь разноцветные, слоистые, конопатые и прозрачные, как обсосанные леденцы, камешки.

— Смотрите, какая роскошь!.. Смотрите, халцедон! — приговаривал он, двигая камешки мизинцем. — Смотрите, сердолик… фернампикс!

Редким камням — любимчикам — Паша придумывал названия особенные: «карамболит», «карменсит»…

— А почему галька с дыркой называется «куриный бог»? — спросил Григорий Афанасьевич сонно. От нечего делать он иногда подтрунивал над Пашиной слабостью.

— У вас, полковник, пузо растет, — пошутил Паша в отместку.

— Это не пузо, — откликнулся Григорий Афанасьевич. — Это диафрагма.

И сибиряки, начавшие было робеть в присутствии молчаливого осанистого полковника, увидели, что он, в сущности, мягкий и добрый человек.

Так было всегда: как только появлялся Паша, вокруг становилось улыбчиво и мило. И после завтрака все четверо сошлись тут же, как закадычные приятели, на небольшую пульку.

Паша разделся, аккуратно сложил зеленые брюки и остался в каких-то особенных шерстяных плавках с кармашком. Был он до того худой, что, взглянув на него, Гоша-седой ткнул в бок своего приятеля и произнес:

— Смотри-ка!

— Да, — сказал Гоша-рыжий, — всю арматуру видать.

— Жертва фашистской оккупации, — сострил по своему адресу Паша.

Все засмеялись и сели за карты.

Предвкушая спокойное удовольствие, Паша устроился поудобнее, сложил по-турецки ноги. Однако покоя ему не дали. Подошел садовник, тот самый, который купался на заре, и спросил:

— Кто тут будет Павел Евгеньевич?

— Я буду Павел Евгеньевич, — сказал Паша. — А вы кто, герцог?

— Я с дома отдыха, — сказал старик, безучастно глядя на Карадаг. — Вам в двадцать четвертую комнату велели зайти.

— Надежда Борисовна? — спросил Паша. — Семь пик.

— Надежда Борисовна.

— А что случилось?

— Плохо им. Сердце заходит.

— Вот несчастье… Мои семь червей. С чего бы это?

— Кто знает? Перегрелись, видно.

Старик стоял и ждал, упорно глядя на Карадаг.

— Восемь пик, — сказал Паша.

— Пойдете? — спросил старик.

— Я физик, дедушка…

— Кто?

— Физик. А ей врача надо.

— Значит, не пойдете?

— Вот что… Вы могли меня не найти? Могли. Я вас очень прошу: скажите, искал — нигде не нашел.

Дедушка с удивлением досмотрел, как ловко он сдавал карты, и ушел.

— Может, прервемся? — предложил седой Гоша. — Может, что-нибудь серьезное?

— Нет, — махнул рукой Паша. — Буффонада… Один друг, физкультурник, меня учил: главное в отношениях со слабым полом — подход и отход. Подход у меня отработан идеально, а вот с отходом — хоть плачь. Вечно какие-нибудь осложнения.

Григорий Афанасьевич нахмурился и сказал громко:

— Пас!

— Два паса, в прикупе чудеса… — сказал Паша. — В наш атомный век любовь… как автомашина… Ужасно хочется ее иметь, а заимеешь — хлопот не оберешься.

Григорий Афанасьевич нахмурился еще больше. Сегодня Паша ему определенно не нравился. Правда, пляж мужской, но мало ли что… Удивительно, как Нина могла танцевать с ним весь вечер!..

— Как даме за тридцать — кончается демократия, начинается тирания, — продолжал Паша. — Лучше приручать какую-нибудь молоденькую, отличницу, дуреху с закрывающимися глазами, и водить ее искать камешки…

«Интересно, долго ли сибиряки смогут терпеть эту пошлятину?» — Григорий Афанасьевич взглянул на них украдкой. Те слушали как ни в чем не бывало.

«А может быть, так и надо? — Григорий Афанасьевич совсем сбился с толку. — Мало ли чего человек сболтнет за игрой!.. Может быть, это еще один признак старости. Стариковское чистоплюйство».

К ним снова приближался дедушка садовник.

— Ну что? — спросил Паша капризно.

— Велели прийти, — глядя на Карадаг, проговорил садовник. — А то, говорят, сама приду.

— Ты сказал, меня нету?

— Сказал.

— Ну?

— А оне говорят: «Здесь». — Дедушка упрямо смотрел на гору, как будто разговаривал не с Пашей, а с Карадагом.

— Да ты сказал, что искал и не нашел? Сказал или нет?

— Сходили бы. Плачут! — с внезапной силой раздражения и укора проговорил дедушка.

— Я больше не хочу играть! — Григорий Афанасьевич бросил карты. — Хотите — расписывайте, хотите — как хотите…

— Да, ничего не поделаешь. Придется кончать. — Паша поднялся и зазвенел пряжкой, натягивая брюки. — Вот, товарищи, — сказал он дружески-назидательно. — В наш атомный век нельзя связываться с дозревшими Фанерами Милосскими…

Паше показалось, что отставной полковник принимает его слова с холодком. Он спросил для проверки:

— У вас не освободилась папиросная коробка?

— Нет! — ответил Григорий Афанасьевич грубо.

Подошел культурник записывать желающих ехать катером на воскресную прогулку. Сибиряки записались сами, записали и жен. Рассеянно записался и Григорий Афанасьевич, но вскоре вспомнил, что через два дня ему уезжать, и пошел искать культурника, чтобы его вычеркнули.

5

Вечером Григорий Афанасьевич гулять не пошел, ночь спал плохо и явился в столовую одним из первых. Нина с подносом пролетала, как ветер. Глаза ее блестели, на шее метались новые, из крашеной ракушки бусы. Она, конечно, опять плясала с Пашей. Григорий Афанасьевич не доел судака — она даже не заметила.

Он вышел и стал у дверей как потерянный. Собака, которая каждый день откуда-то прибегала к завтраку, обеду и ужину, вопросительно посмотрела на него и отошла прочь. Он сел в теплое от солнышка плетеное кресло и стал ждать неизвестно чего.

На море гремели волны. Ветер сучил на дорожке жгуты из пыли. Раненая нога болела — к ненастью.

Григорий Афанасьевич сидел среди оставшейся после вчерашних танцев семечной шелухи и раздавленных окурков и тяжелым взглядом смотрел на крашенную известкой балюстраду. Здесь, среди дикой прелести гор и моря, аляповатое сооружение раздражало его и напоминало живопись базарного художника: такая же балюстрада, пруд и два лебедя с изогнутыми шеями, плывущие друг на друга. Он посмотрел на сверкающее море, представил себе двух — нос к носу — лебедей и сказал вслух:

— Черт знает что такое!

А ветер усилился, воздух пожелтел от пыли. Небо и все вокруг стало пепельным, как перед затмением солнца. Море гуще запестрело барашками. Птицы попрятались. Из столовой никто не выходил: очевидно, все позавтракали. И собака куда-то убежала.

Григорий Афанасьевич вспомнил, что не дал домой телеграммы, и отправился на почту.

Пройдя полпути, он увидел Нину. Она шла, то и дело пригибаясь, придерживая длинной рукой юбку.

Григорий Афанасьевич нагнал ее и спросил:

— Ты куда?

— В «Культтовары». Павел Евгеньевич велел купить детскую лопатку.

— Это зачем еще?

— Мы с ним завтра пойдем в Сердоликовую бухту. Искать карменсит.

— Какой такой карменсит?

— Камень.

— Нет такого камня.

— Павел Евгеньевич лучше знает, — возразила Нина. — Он собирает камешки, а вы — нет.

— Подожди, подожди… А как же Харьков?

— Я с ней не поеду. Ну ее!..

— Послушай, Нина…

Навстречу неслось пыльное облако. Они повернулись спинами к ветру. Желтый ветер плотными полосами просвистел мимо них. Переждав и отряхнувшись, они пошли дальше.

— Послушай, Нина… — снова произнес Григорий Афанасьевич.

Начать разговор было нелегко. Нина с самых ранних лет жила среди чужих людей. Чужие люди кормили ее, учили ее, были добры к ней, заменяли ей родителей. Чужим людям она привыкла доверять и доверяться. И убедить ее в том, что среди хороших людей попадаются и дурные, которым нет никакого дела ни до ее судьбы, ни до ее будущего, чрезвычайно трудно.

Главная же трудность была в том, что состояние, в котором находилась Нина, почти начисто исключало возможность здравых суждений с ее стороны: она воспламенилась внезапно, как будто плеснули бензин в тлеющий костер, и второй день ходила как заколдованная. Тем не менее Григорий Афанасьевич начал решительно:

— Как ты думаешь, хорошо живется Надежде Борисовне?

— Чего хорошего! — отвечала Нина. — Позапрошлый год на весь дом отдыха панику навела. Каустиком травилась.

— Каким каустиком?

— Состав такой, посуду мыть. Алюминиевую, конечно, нельзя. Алюминий темнеет. А простое железо очень даже хорошо. И ржавчина отходит.

— Это, наверное, каустическая сода.

— Не знаю. У нас называется каустик.

— Сокращенно — каустик. А по химии — каустическая сода.

— Может быть. Он накипь хорошо выедает.

«При чем тут каустик? — рассердился Григорий Афанасьевич. — Какой каустик?»

Небо за Карадагом дважды вспыхнуло.

— Пойдемте быстрей, — сказала Нина. — Гроза будет.

— Завтра, Нина, я уезжаю, — начал Григорий Афанасьевич, прибавляя шаг. — И прямо скажу, уезжаю в тревоге. Потому что у тебя началось это. — Так он назвал любовь, уверенный, что Нина поймет его. — Хорошо, если попадется тебе настоящий человек. Тогда ладно. А если помрачнением твоего ума воспользуется какой-нибудь поддельный хлюст, не верующий ни в бога, ни в черта, а в одни только меченые атомы?.. Который от скуки водит в горы крашеных дурочек искать какие-то там неведомые камешки. Переломит он тебя пополам и уедет на своей «Волге» в неизвестном направлении. А ты так и останешься отломанной половинкой и будешь ходить возле земной красоты, как чужая, да сбивать с толку людей своим горевым видом. Таких и без тебя много.

— А то нет, — сказала Нина. — Вон у нас Нюрка. Проводила время с одним отдыхающим. Он ей дал пятьсот рублей на аборт, а она купила пыльник. Дура, правда?

— Быть несчастной ты не имеешь никакого права! — раздраженно перебил Григорий Афанасьевич. — Тебе доверено делать интересную, замечательную жизнь. Мы тебя принесли к этой жизни и поставили к ней вплотную, лицом к лицу… Давай оправдывай и нас, стариков, и себя… Конечно, раз уж настигла тебя полоса, делать нечего — закон природы… Только смотри, чтобы это было не концом твоим и не позором, не горем, а чтобы это было началом — парадным входом в настоящую жизнь.

Над Карадагом снова сверкнуло, и где-то рядом, за забором, прогрохотал гром, длинно и разухабисто. И сразу, как по сигналу, на землю обрушился ливень. Белые отвесные струи со свистом летели с неба, сбивали сухие листья акаций и лепестки роз.

Поблизости надежного укрытия не было, и Нина, а за ней Григорий Афанасьевич, звучно шлепая по лужам, побежали вдоль забора. Забор был длинный, неровный, сложенный из плитняка, и кое-где в швах между плитами ухитрялась расти травка. Наконец забор кончился, и показался небольшой домик с деревянным крыльцом и железным навесом. У крыльца стоял старый эмалированный таз. Нина вбежала на крыльцо и прижалась к двери. Пощипывая мокрое платье, она попыталась отклеить его от груди, но ничего не получилось. Вскоре подоспел Григорий Афанасьевич. С крыши лило. Воздух сверкал зелеными вспышками, то справа, то слева грохотал гром. По направлению к морю бежал поток, расплетаясь внизу улицы на несколько ручьев. Таз ныл и стонал под ударами ливня, но все время оставался пустым: воду из него выхлестывало.

Минут через десять ливень оборвался. В наступившей тишине стала отчетливо слышна капель. Капало отовсюду: с крыши, с деревьев, с кустов, с с Нининого платья, капало на землю, на ступеньку, в таз. На небе появилось солнце — не то, которое было утром, а совсем другое — свежее, круглое, и все задымилось под его горячим светом: и земля, и камень, и к густым запахам промытого мира, слоями стоящим в воздухе, подметался оранжерейный запах солнечного тепла.

— Я, пожалуй, пойду, — сказала Нина.

— Ты все поняла, что я говорил? — спросил Григорий Афанасьевич.

Она посмотрела ему в глаза своими продолговатыми черными глазами, едва заметно кивнула, и Григорию Афанасьевичу почудилось, будто между ними снова установилось то безмолвное понимание, которое он считал уже безнадежно пропавшим.

— Вот и хорошо, незабудочка ты моя, — сказал он растроганно и полез за папиросой.

Коробка была сырая, но папиросы промокнуть еще не успели. Григорий Афанасьевич выбрал самую сухую, задумчиво стал разминать ее.

Нина встрепенулась и спросила быстро:

— У вас не освободилась коробка?

Он взглянул на нее с испугом, хотел что-то сказать, но губы его задрожали, он махнул рукой и пошел от нее быстро, прямо по лужам.

6

Короткий ливень не изменил погоды: ручьи сбежали в море, лужи высохли, и на улицах прибрежного поселка опять стало пыльно и жарко.

В столовой дома отдыха никто не заказывал лапшу с курицей: все требовали холодный, со льдом, свекольник.

Григорий Афанасьевич доедал второе, когда к нему подошла Надежда Борисовна.

— Знаете новость? — спросила она удивленно. — Нина-то ехать не собирается…

Он громко отставил стул, произнес раздельно:

— А какое мне, собственно, до нее дело?

И, не дождавшись сладкого, вышел из столовой.

Воспоминания о бесплодном разговоре с Ниной ни на минуту не оставляли его в покое. Он ругал себя. Он казнил себя с таким презрением, будто ему было известно о подготовленном преступлении, а он бездействует и скрывает от людей все, что знает.

«А что, если… что, если поговорить с Павлом Евгеньевичем? — внезапно пришло ему на ум. — С ним не то, что с Ниной, с ним можно начистоту, без церемоний. Уговорить, чтобы он оставил ее в покое, будет нетрудно. Ему ведь все равно».

И с полпути домой, без шапки, без палки, Григорий Афанасьевич, прихрамывая, зашагал в пансионат.

Паша хлопотал возле своей «Волги». Он достал из багажника термос и собирался куда-то идти.

— К рыбакам, «козла забивать», — деловито объяснил он. — Барабулька у них замечательная. Рекомендую запастись перед отъездом.

Они пошли по горячему шоссе. Было жарко. Подошвы приклеивались к асфальту. Пахло битумом.

— А без шапки неостроумно, — сказал Паша. — На пляже два случая солнечного удара.

Они свернули с шоссе и стали подниматься косой, извилистой тропкой. На склоне печально сохли бледные кустики дикой мальвы.

— Бедные цветочки, — сказал Паша. — В наш атомный век глуповато любить цветы. Смешно, а?

— Ничего смешного, — ответил Григорий Афанасьевич.

— А в Японии высшая награда — орден Хризантемы, — сказал Паша. — Красиво, а?

— Вот что, Павел Евгеньевич, — внезапно произнес Григорий Афанасьевич тоном приказа. — Прошу вас не обижать Нину.

Паша остановился. Григорий Афанасьевич тоже остановился и растерянно смотрел на своего спутника: фраза сказалась неожиданно для него самого.

— Ах, вон что!.. — проговорил наконец Паша. — Понимаю.

— Ничего вы не понимаете! Дело в том, что эта девушка мне дорога. И чтобы все было действительно понятно, вам придется выслушать, как мы высаживались на Керченском полуострове в сорок третьем году.

Всегда, когда Григорий Афанасьевич произносил эти слова, ему вспоминались осенняя ночь, тяжелая ночная вода, хлюпающая у борта перегруженного мотобота, десантники, стоящие так тесно, что невозможно поднять руку… Один за другим зажигаются бледные огни вражеских прожекторов. Чаще и громче бьют пушки. То справа, то слева встают высокие копны воды… А мотобот движется медленно. Луч прожектора упирается в плащ-палатки десантников, солдаты щурятся от неживого, холодного света. Со всех сторон грохочет артиллерия. Длинной цветной цепью летят трассирующие пули крупнокалиберных пулеметов прямо в упор, прямо в очи. А люди стоят плечом к плечу, вплотную друг к другу. И только когда стали высаживаться, разобрались, кто живой, кто мертвый…

Все это сейчас, через много лет, стояло перед глазами. Но разве можно рассказать так, чтобы Паша понял, как это было? Нет. Невозможно этого рассказать.

— Мы высадились и ударили по врагу, — сказал Григорий Афанасьевич. — Моя часть развивала успех по дороге на Камыш-Бурун. Мы почти дошли до дамбы. Но к утру сопротивление возросло. Подкреплений не было. Пришлось закапываться. Перебегая, я с ходу прыгнул в какой-то развороченный погреб и чуть не придавил живое существо. В погребе сидела девочка лет пяти и зашнуровывала ботинок. Понимаете, Павел Евгеньевич, с моря бьют корабли, с Керчи бьют немцы, с Тамани — наши, — вся земля встала на дыбы, а эта девочка сидит себе и зашнуровывает ботинок… Как будто так и надо… Как будто так и должно быть и будет всегда, и думать тут нечего, и бояться нечего…

Григорий Афанасьевич замолчал и махнул рукой. Он чувствовал, что не может связно передать Паше свои мысли. В висках у него стучало. Пот лил и за воротник, и висел на бровях и ресницах, носовой платок был мокрый до прозрачности… В сандалий попал острый камешек, но Григорий Афанасьевич не стал останавливаться. Он шел в гору, упрямо переставляя ноги, и следил, как медленно, толчками, передвигается по земле его тяжелая тень.

— Девочку звали Нина… Найле… Нина… Я спросил: «Где отец?» — «Пропал на войне». — «Где мать?» Она показала на домик метрах в пятистах от нас. Домик был маленький, из трубы шел дым. «Почему мать не спряталась?» — «Она готовит пироги с тыквой». — Григорий Афанасьевич засмеялся хрипло и нервно. — Пироги с тыквой… И в тот момент, понимаете, Павел Евгеньевич, в тот момент, когда мы смотрели на белый домик, ударил снаряд, и белый домик превратился в дым и пыль. И осталось от него гладкое место, как будто он был весь сделан из дыма и пыли…

Григорий Афанасьевич отчетливо помнит, как он взглянул тогда на Нину. Брови ее сошлись стрелкой, и она смотрела на него вопросительно. Потом скривила лицо, но не зарыдала, а заплакала, даже не заплакала, а захныкала, опасливо и тихо, будто боясь, что получит по затылку. Он сказал ей: «Ничего, ничего», и она послушно умолкла…

Григорий Афанасьевич сдул с бровей пот и посмотрел на узкую спину Паши. Жара мучила все сильней. В глазах то темнело, то светлело. Паша шел, опустив голову, словно выискивая разноцветные камешки.

— Ей было всего пять лет! — с силой бросая слова, произнес Григорий Афанасьевич.

Но слова летели мимо: пыльная соломенная шляпа, шелковая «бобочка», отлично отглаженные брюки на тощем заду по-прежнему оставались равнодушными.

— Вы не представляете, что там было, — настойчиво продолжал Григорий Афанасьевич. — Бесконечный бой — сплошной, непрерывный бой. Просочились автоматчики… Нас отсекли… Раненые сами оперировали друг друга. Солдаты таскали у мертвых патроны… Вы знаете, что такое воевать, когда нет второго эшелона? Когда за спиной вместо второго эшелона вода?.. К вечеру немного утихло. Сели думать. А тут снова артиллерийский налет. И живых положил, и мертвых потревожил, перепахал снарядами горку, повыбрасывал из могил… Решили подаваться назад, к берегу, к проливу…

Перед глазами поплыли бурая бесконечная гладкая степь, белые домики, горящие стога сена. И в ту же сторону плыли бледно-лиловые крымские скалы, голубое небо, море. Вспомнились алые сумерки, холодный степной ветер, поломанные снарядами вишни и яблони… Все это путалось с морем, с горами и плыло, и, чтобы избавиться от наваждения, Григорий Афанасьевич проговорил поспешно:

— Далеко я не ушел. Меня зацепил осколок… Проснулся ночью… Темно… Лежу в колючем бурьяне… Смотрю: Нина. Сидит, зашнуровывает ботинок. У нее были не шнурки, а электрические провода… Красные электрические провода… Немецкие… Военные… Она их продергивала в дырочки, а завязать не могла: пальцы были слабы… понимаете… слабы… пальчики…

Дорога шла в гору. Солнце пылало. Ноги одеревенели, и камешек в сандалии не ощущался. Губы запеклись, их можно было отколупывать, как яичную скорлупу.

Григорий Афанасьевич торопился. Голова у него закружилась, и звенело в ушах. Он понимал, что сейчас упадет. Но падать он не имел права. Он должен рассказать. Должен убедить. И он говорил:

— Один я бы не поднялся. Но когда я увидел девочку, встал. Я схватил ее в охапку и понес. По нас стреляли. А я нес… Я нес ее, прижимая к сердцу… По нас, как по воробьям, била пушка… Раненую ногу зацепило еще раз… А я прижимал Нину к груди так крепко, что она ойкала, и ковылял к своим…

То, что произошло дальше, он понимал не очень отчетливо.

Вначале послышался голос Паши:

— Что с вами?

Потом он сидел в тени, прислонившись спиной к камню, а Паша прикладывал к его голове что-то мокрое и холодное. Паша открывал термос, смачивал водой платок, но ни плеска воды, ни шума шагов не было слышно. Паша шевелил губами, но голоса тоже не было слышно.

Постепенно, с перерывами, стали доноситься отдельные слова.

— Глубокое чувство… Любовь… Пустой звук… Износилось от частого употребления… И зачем? Знакомимся и так… У нас это называется точно и пошло — «проводить время»…

— Уезжайте отсюда, — сказал Григорий Афанасьевич. — У вас автомобиль. Вам все равно где…

— И с кем, вы хотите сказать? — криво усмехнулся Паша. — Да чего там… Вы совершенно правы. Мне все казалось, в наш атомный век глубокие чувства смешны и обременительны… И я старался обходить их подальше. — Несмотря на то что Паша заметно волновался, он все-таки не удержался и по привычке спаясничал: — Знаете, полковник: «Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет»… А сегодня, когда я слушал вас… я понял… В общем, я вам завидую, полковник.

Паша грустно посмотрел на сиреневую даль моря.

— Себя мне немного жалко, — продолжал он. — Но, очевидно, сам виноват. Так и надо… Вот и все… Да, а за Нину… За Нину вы можете быть совершенно спокойны…

Они оба расчувствовались и пожали друг другу руки.

7

В день отъезда Григорий Афанасьевич проснулся рано.

С моря дул свежий малосольный ветер, и волны грохотали то здесь, поблизости, то там, за мыском, где обыкновенно купалась Нина, то здесь, сразу обрушиваясь всей стеной, то там, постепенно подрезаясь косой отмелью. Тупоносый автобус уже стоял у веранды, и шофер ходил вокруг, недовольно оглядывая лысые скаты.

На пляж прошли сибиряки. Отгибаясь под тяжестью чемодана, к автобусу подошла Надежда Борисовна в потрепанном глухом платье. И это темное дорожное платье и яркие губы на озабоченном, поблекшем лице говорили, что все кончилось, может, до будущего отпуска, до следующего сезона, а может, навсегда.

Она остановилась у автобуса, посмотрелась в зеркальце: в душе ее таилась слабая надежда, что Павел Евгеньевич придет провожать ее.

Григорий Афанасьевич уложил вещи, отдал библиотечную книгу, которую так и не дочитал за месяц пребывания в доме отдыха, и вышел на сырую гравийную дорожку.

— А жаль расставаться с морем, полковник? — спросила Надежда Борисовна, доставая из сумочки сигарету.

— Немножко жаль. Но хорошо!.. — Григорий Афанасьевич вздохнул удовлетворенно. — Все хорошо. С Ниной потолковали. Пробрал ее как положено… Обещала ехать… подавать документы… Вы уж там присмотрите за ней…

— Я сделаю все, что могу. — Она все оглядывалась, искала глазами Пашу. — Ниночка знает, что нужно рекомендацию?

— Какую рекомендацию?

— Ну, из дома отдыха… С места работы.

— А вы ей говорили?

— Что? — Надежда Борисовна все оглядывалась. — Не помню…

— Ну вот! — озабоченно проворчал Григорий Афанасьевич. — Придется сбегать узнать.

— Не опоздайте! — предупредил шофер. — Скоро едем.

К столовой вели несколько дорожек. Григорий Афанасьевич шел по узкой аллейке, заросшей кустами ежевики. Кусты были густые, высокие, выше человеческого роста. Этот кустарник и Нина и все здешние жители называли ажиной.

Григорий Афанасьевич прошагал почти всю аллею до конца, как вдруг ему показалось, что рядом звучит голос Нины. Он остановился, прислушался. Так и есть. За кустарником была Нина. Она говорила:

— Не велел с вами встречаться… Мы, говорит, не должны… У нас, говорит, будущее… Я даже плакала… Слава богу, с питания снялся… Знаете, как он меня назвал? Незабудочка… Незабудочка, говорит, ты моя…

— Не смейся, Найле, — послышался голос Паши. — Мы тоже станем такими…

Григорий Афанасьевич закрыл глаза. Он закрыл глаза и крепко сжал кулаки.

Вдали загудела машина. Он метнулся назад и побежал. Но голоса настигали его, словно их передавали по радио.

— Я не смеюсь. Он так-то хороший дядечка.

— Благородный старик. Пусть едет спокойно.

— Конечно. Чего ему переживать? Пусть едет…

Снова загудела машина — на этот раз где-то справа. Григорий Афанасьевич шел не туда. Он остановился, стал озираться, как безумный. И вдруг ему почудилось, что недалеко бьет корпусная артиллерия.

А это на море гремели волны, гремели здесь, поблизости, и там, за мыском, где любила купаться Нина.

Предыдущая главаГлава 1 из 2Следующая глава