К книге
ГоворительVI
73%
VI
8

В 1981 году я шесть месяцев вел на перуанском телевидении передачу под названием «Вавилонская башня». Владелец канала, Хенаро Дельгадо, втянул меня в эту авантюру, подсунув мне следующие соблазнительные аргументы: необходимость повысить уровень телепрограмм, за предыдущие двенадцать лет, пока телевидение застаивалось в условиях военной диктатуры, докатившихся до предела глупости и вульгарности; волнующая возможность поэкспериментировать со средством коммуникации, которое в таких странах, как Перу, является единственным способом достучаться одновременно до самых разных людей; хорошая зарплата.

Работа оказалась действительно замечательная, но вместе с тем самая утомительная и нервная за всю мою жизнь. «Если правильно распределишь время и полдня будешь посвящать передаче, тебе этого хватит, – сказал Хенаро. – По вечерам сможешь по-прежнему писательствовать». Но теория, как обычно и бывает, разошлась с практикой. На самом деле мне пришлось заниматься «Вавилонской башней» каждое утро, каждый день и каждый вечер последующих месяцев – а больше всего в те часы, когда я вроде бы ничего не делал, только с ужасом вспоминал, что пошло наперекосяк в предыдущем выпуске, и пытался представить, что пойдет еще хуже в следующем. «Вавилонскую башню» делали четыре человека: Луис Льоса, продюсер и художник-постановщик; Моше Дан Фурганг, редактор; Алехандро Перес, оператор, и я. Лучо (Луиса) и Моше привел на канал я. У обоих был опыт в кино, они снимали короткометражки, но, как и я, никогда не работали на телевидении. Название передачи свидетельствовало о наших наивных амбициях: мы хотели впихнуть в нее все, сделать этакий калейдоскоп тем. Доказать зрителям, что передача о культуре необязательно должна быть выхолощенной, эзотерической или нравоучительной, нет, она может быть интересной и доступной любому человеку, потому что культура – это не наука, не литература и вообще не область специализированного знания, а, скорее, способ смотреть на жизнь, восприимчивость ко всему в мире. Наше намерение состояло в том, чтобы за час эфира в неделю (хотя мы часто не укладывались, и передача шла все полтора) затронуть две или три темы, желательно далекие друг от друга, и показать аудитории, что у нас не возбраняется говорить и о футболе, и о боксе, и о сальсе, и о юморе, и что политический репортаж или документальный фильм об амазонских племенах могут быть не только полезными, но и приятными для просмотра.

Пока мы с Лучо и Моше составляли списки тем, героев, мест и ломали голову, как бы поживее их осветить в «Вавилонской башне», все шло превосходно. Мы фонтанировали идеями и страстно желали открывать все новые и новые возможности самого популярного средства коммуникации нашего времени.

На деле же мы впряглись в какую-то кабалу отсталости, которая исподволь подтачивает лучшие намерения и сводит на нет самые отчаянные усилия. Я без преувеличения могу сказать, что бо́льшая часть времени, которое мы с Лучо и Моше посвящали «Вавилонской башне», ушла – впустую ушла – не на творческую работу, не на интеллектуальное наполнение передачи, а на разрешение вроде бы малозначительных проблем, о которых и думать-то было бы жалко. Как, например, сделать, чтобы транспорт канала забирал нас вовремя и мы не опаздывали на встречи, на самолеты, на интервью? В результате мы сами приезжали к водителям домой, будили их, вместе с ними ехали на канал забирать оборудование для записи, а потом в аэропорт или куда надо было. Но мы, во-первых, заработали страшный недосып, а во-вторых, эта схема тоже не всегда прокатывала, потому что у наших чертовых фургонов мог сесть аккумулятор или никто вовремя не распоряжался заменить поддон картера, глушитель, покрышку, которая накануне не вынесла убийственных выбоин на проспекте Арекипа…

После первого же репортажа я заметил, что картинка у нас выходит с какими-то странными уродливыми пятнами. Что это были за грязные полумесяцы? Алехандро Перес объяснил мне, что проблема в фильтрах камеры. Они были старые и нуждались в замене. Отлично, давайте заменим. Как этого добиться? Мы испробовали все способы, кроме убийства, и ни один не сработал. Посылали меморандумы в службу ремонта, умоляли по телефону и при личных встречах, валялись в ногах у инженеров, техников, администраторов и даже, насколько я помню, обсуждали это с владельцем канала. Все согласились с нами, все возмутились, все срочно распорядились заменить фильтры. Может, их и заменили. Только сероватые полумесяцы так и остались с нами до последнего выпуска. Я до сих пор иногда вижу их, эти самозванные тени, когда включаю перуанское телевидение, и с некоторой ностальгией думаю: «Ага, камера Алехандро Переса».

Я не знаю, кто на канале решил, что Алехандро Переса нужно направить к нам. Это было прекрасное решение, потому что – даже учитывая кабалу отсталости, которую Алехандро всегда воспринимал философски, невозмутимо, – он очень ловко управляется с камерой. У него большой врожденный талант и удивительная интуиция во всем, что касается композиции, движения, угла, расстояния. Он родом из Уануко, сначала работал маляром, и однажды кто-то предложил ему халтуру: помогать таскать телекамеры и прочее оборудование на стадионе, во время футбольных матчей. Он так долго их таскал, что потихоньку выучился снимать. Потом как-то раз заменил оператора, который не пришел, одно к одному, и вот он уже лучший оператор канала.

Сначала он все время молчал, и это действовало мне на нервы. Общался он только с Лучо. Они не то чтобы разговаривали, но как-то подспудно друг друга понимали. Я не помню, чтобы за шесть месяцев нашей совместной работы Алехандро хоть раз произнес полное предложение с подлежащим и сказуемым. Он только одобрительно или неодобрительно хмыкал и иногда издавал возглас, которого я боялся, как чумы, потому что он означал, что нас в очередной раз настигли непредвиденные, непреодолимые и необозримые трудности: «Опять полетело, на…!» Сколько раз у нас летели звукозаписывающее устройство, пленка, отражатель, аккумулятор, монитор? Любое оборудование могло полететь бесчисленное количество раз, это было неотъемлемое свойство всех предметов, с которыми мы работали, единственное, которому все они оставались по-собачьи верны. Сколько тщательно распланированных проектов, сколько расследований, сколько интервью, организованных невероятными усилиями, пошло к черту, когда немногословный Алехандро изрек свое роковое: «Полетело, на…!»

Мне особенно запомнился случай в амазонском городке Пуэрто-Мальдонадо, куда мы прибыли снимать короткий документальный фильм про смерть поэта и герильеро Хавьера Эрауда. Алаин Элиас, его товарищ и командир отряда герильи, попавшего в засаду в тот день, когда убили Эрауда, согласился поведать на камеру об этих событиях. Рассказ оказался интересным и волнующим – Алаин находился в одном каноэ с Хавьером Эраудом, когда в того попала пуля, и сам был ранен в перестрелке, – и мы решили дополнить его кадрами из тех мест, где все произошло, и, если получится, интервью с жителями Пуэрто-Мальдонадо, помнившими этот эпизод двадцатилетней давности.

В сельву со мной поехали не только Лучо и Алехандро Перес, но даже Моше, который обычно оставался в Лиме, чтобы монтаж шел быстрее. Несколько очевидцев в Пуэрто-Мальдонадо согласились на интервью. Главной нашей находкой стал полицейский, участвовавший и в первоначальном инциденте в центре города – в результате которого погиб один жандарм, а городские власти узнали о присутствии в Пуэрто-Мальдонадо отряда герильи, – и в погоне за Хавьером Эраудом, и в перестрелке. Он уже ушел в отставку и теперь работал у себя на ферме. Уговорить его на интервью стоило нам огромных трудов – как бывшего полицейского, его терзали сомнения и страхи. Но в конце концов нам это удалось. И мы даже договорились снимать в участке, откуда тогда отправился патруль.

В ту же секунду, как мы приступили к интервью, отражатели у Алехандро Переса начали лопаться, как шары на карнавале. А когда все они лопнули, амазонские лары и пенаты решили еще яснее дать нам понять, что они против «Вавилонской башни», и наш переносной генератор умер, и магнитофон перестал записывать. Полетело, на…! Одна из самых интересных частей передачи накрылась. Мы вернулись в Лиму с пустыми руками.

Преувеличиваю ли я, чтобы высветить наши проблемы? Возможно. Но не сильно. Я мог бы рассказать десятки таких анекдотических историй. И других тоже – и все они иллюстрация к главной черте отсталости: к нестыковке теории и практики, намерений и фактов. Делая «Вавилонскую башню», мы ощущали эту нестыковку на каждом этапе работы. Существовали таблицы с равномерным распределением монтажных комнат и студий записи между разными программами. Но на самом деле никакие не таблицы, а находчивость и напористость каждого конкретного продюсера или технического специалиста определяли, кому сколько достанется времени на монтаж и запись и удобное ли это будет время.

Мы, конечно, быстро разобрались, к каким уловкам, хитростям, козням и махинациям нужно прибегать, чтобы добиться отнюдь не привилегий, нет, но хотя бы минимальных условий, чтобы с честью выполнять работу, за которую нам платили. Все эти маневры не отличались сложностью, но нещадно отбирали у нас драгоценное время, которое мы могли бы потратить на творчество. Теперь, после того, что мы прошли, когда мне случается видеть по телевизору хорошо записанную и смонтированную, живую, оригинальную передачу, мое восхищение не знает границ. Потому что я понимаю, что за этим стоит не только труд и талант, но и настоящее колдовство, чудо. Иногда мы отсматривали готовый вариант на предмет последних корректив и оставались довольны, и говорили друг другу: «Ну, наконец-то нормально получилось», но наступало воскресенье, и на экране то пропадал звук, то изображение начинало скакать, то склейки провисали. Что полетело на сей раз? Дежурный техник, который ставил пленки, напился и уснул, нажал не ту кнопку, все перепутал… Для перфекционистов работа на телевидении – большой риск, вечный источник бессонницы, тахикардии, язв, сердечных приступов…

И все же, как я теперь понимаю, те полгода были прекрасным, ярким временем. Я с нежностью вспоминаю интервью с Борхесом, которое мы снимали у него в квартире в центре Буэнос-Айреса, – он, по-моему, так и не простил мне, что я назвал его жилище «скромным» и упомянул про протечки, – где комната его матери оставалась точно в таком же виде, как в день ее смерти (на кровати было аккуратно разложено фиалковое платье для пожилой сеньоры); вспоминаю портреты писателей, написанные самим Эрнесто Сабато, – он разрешил нам снять их у него дома в Сантос-Лугарес. С самого моего переезда в Испанию в начале 70-х я хотел взять интервью у писательницы Корин Тельядо, чьи мелодрамы и женские романы – в том числе в виде фотоновелл, радио- и телесериалов – жадно поглощали миллионы испанцев и латиноамериканцев. Она согласилась сняться в «Вавилонской башне», и я провел целый вечер у нее на окраине Хихона, в Астурии: она показала мне заваленный тысячами ее книжечек (на написание одной – всегда ровно в сто страниц – у нее уходило два дня) подвал, где она жила в вынужденном затворничестве, поскольку в тот период подвергалась попыткам вымогательства со стороны то ли какой-то политической группировки, то ли обычных преступников.

Из писательских домов наши камеры отправлялись на стадионы: в Рио-де-Жанейро мы сделали передачу про один из лучших футбольных клубов Бразилии, «Фламенго», и взяли интервью у его звезды Зико; и на ринги: в Панаме выясняли, как и почему эта маленькая страна в Центральной Америке выпестовала столько чемпионов континента и мира во всех категориях, любителей и профессионалов. В Бразилии мы проникли в эксклюзивную клинику атлетически сложенного доктора Пинтагуя, чей скальпель превращал в юных красавиц женщин со всего света, способных оплатить его услуги. В Сантьяго-де-Чили беседовали с пиночетовскими Чикаго-бойз[11] и c оппозиционерами из Христианско-демократической партии, сопротивлявшимися диктатуре в условиях жесточайших репрессий.

Во вторую годовщину сандинистской революции мы отправились в Никарагуа брать интервью у сандинистов и их противников. Ездили под Сан-Франциско, в университет Беркли, где в маленькой каморке на отделении славянских языков работал великий поэт Чеслав Милош, недавний лауреат Нобелевской премии. В Коклесито были в гостях у генерала Омара Торрихоса, который, хоть теоретически был отстранен от управления Панамой, на деле оставался единоличным хозяином страны. Мы провели у Торрихоса целый день, и он был со мной очень любезен, но не произвел на меня такого благоприятного впечатления, как на других писателей, знакомых с ним. Мне он показался типичным, недоброй памяти, латиноамериканским каудильо, сильным, прозорливым, властным мачистом, которому целая свита военных и гражданских (в течение дня они то и дело возникали в поле нашего зрения) пела тошнотворно подхалимские дифирамбы. Самым интересным персонажем в доме в Коклесито была одна из любовниц генерала, аппетитная блондинка, лежавшая в гамаке. Она походила на какой-то предмет мебели, потому что генерал с ней вообще не разговаривал и не представлял ее многочисленным посетителям…

Два дня спустя после возвращения из Панамы нас с Лучо Льосой и Алехандро Пересом повергла в шок новость: Торрихос разбился в авиакатастрофе, на том самом самолетике, на котором отправил нас из Коклесито в столицу. И пилот был тот же самый, с которым летели мы.

В Пуэрто-Рико, когда мы закончили снимать небольшой репортаж о превосходной реставрации старого Сан-Хуана, о котором нам рассказывал вдохновитель проекта Рикардо Алегрия, я упал в обморок от обезвоживания. Несколькими днями ранее я отравился в чичериях Катакаоса, городка на севере Перу, куда мы ездили делать программу про плетельщиков соломенных шляп (этот промысел процветает в Катакаосе уже несколько веков), про секреты местного танца тондеро и про тамошние заведения, где наливают прекрасную чичу и подают разнообразное огнедышащее жаркое (последнее, разумеется, и стало причиной моей интоксикации). Я бесконечно благодарен пуэрто-риканским друзьям, которые буквально угрозами заставили очень милых врачей из больницы Сан-Хорхе привести меня в норму так быстро, чтобы в воскресенье «Вавилонская башня» вышла по расписанию.

Передачи отправлялись в эфир каждую неделю, и с учетом условий нашей работы это можно счесть едва ли не подвигом. Я писал сценарии в фургонах или в самолетах, из аэропорта ехал прямиком в студию записи или монтажную комнату, а оттуда снова спешил на самолет, чтобы преодолеть сотни километров и провести в каком-то городе или стране иногда меньше времени, чем заняла дорога до них. В эти полгода я вообще забыл, что значит есть, спать, читать и, конечно, писать. Бюджет у нас был ограниченный, и я старался – чтобы каналу не приходилось лишний раз платить за мои билеты и проживание – совмещать командировки для передачи с другими рабочими поездками, когда меня, например, приглашали на литературный конгресс или читать лекции. Трудность состояла в том, что такая система понуждала меня к шизофреническому раздвоению личности: мне за секунду приходилось превращаться из лектора в журналиста, из писателя, которому подставляли микрофон, в интервьюера, который, словно в качестве абсурдного наказания, интервьюировал своих же интервьюеров.

Мы много передач сняли за границей, но большинство все же касалось перуанских тем. Народные танцы и праздники, проблемы университетов, археологические комплексы доколумбовых времен, старый мороженщик, пятьдесят лет подряд объезжающий район Мирафлорес на своем трехколесном велосипеде, легенда о публичном доме в Пьюре, тюремный мир. Мы обнаружили, что «Вавилонская башня» имеет широкую аудиторию, когда на нас посыпались рекомендации и настоятельные запросы от разных организаций и личностей, которые хотели, чтобы мы осветили их деятельность. Самая неожиданная просьба поступила от Перуанской полиции расследований (ППР). Некий полковник явился ко мне в кабинет и предложил посвятить очередную «Вавилонскую башню» какому-то юбилею ППР: чтобы получилось живенько, они обещали изобразить операцию по захвату торговцев кокаином, с перестрелками и всеми остальными обязательными элементами.

Под самый конец шести месяцев, на которые у нас с каналом был заключен договор, мне позвонила подруга, которую я не видел сто лет: Росита Корпанчо. Все тот же жаркий голос с томными интонациями уроженки Лорето, что и в мои университетские годы. И все тот же – нисколько не уменьшившийся, скорее, наоборот – энтузиазм по отношению к Летнему институту лингвистики. Я же помню такой институт, правда? Да, но, Росита… Ну вот и хорошо. Институту скоро исполнится столько-то лет, и к тому же они собираются паковать чемоданы, миссия в Амазонии скоро завершится. Нельзя ли так устроить, чтобы «Вавилонская башня»…? Я перебил ее решительным: «Можно!» Я с большим удовольствием сниму документальный фильм про работу лингвистов-миссионеров. Заодно в сельве сделаю репортаж про какое-нибудь из наименее известных племен, я с самого начала «Вавилонской башни» собирался. Росита ликующим голосом сказала, что в таком случае скоординирует нас с институтом, чтобы мы могли оперативнее перемещаться по сельве. У меня уже есть какое-то конкретное племя на примете? Я не задумываясь ответил: «Мачигенга».

С тех пор, как в начале 60-х мои попытки написать рассказ про говорителей мачигенга провалились, тема не отпускала меня. Время от времени она возвращалась, как старая, но так и не угасшая до конца любовь, чьи тлеющие угли могут вдруг разгореться опять. Я постоянно делал заметки, писал черновики, а потом неизменно их рвал. И прочитывал все вновь появлявшиеся в научных журналах исследования и статьи о мачигенга, что мог достать. Безвестность, в которой они исторически пребывали, уступала место всеобщему любопытству. Французская антрополог Франс-Мари Ренар-Касевиц и американский антрополог Аллен В. Джонсон долго прожили среди мачигенга и описали их социальную организацию, способы труда, систему родства, символы, чувство времени. Швейцарский этнолог Герхард Баер, который тоже жил в племени, глубоко изучил их религию, а падре Хоакин Барриалес начал публиковать в испанском переводе внушительный собранный им корпус мифов и песен мачигенга. Некоторые перуанские антропологи, однокашники Образинки, например, Алехандро Камино Диес Кансеко и Виктор Х. Гевара, тоже исследовали обычаи и верования племени.

Но нигде, ни в одной из этих современных работ я не нашел ни малейшего упоминания о говорителях. Любопытным образом вся информация о них заканчивалась на 50-х годах. Может, сама эта фигура перестала быть релевантной для племени как раз в тот период, когда супруги Снейл узнали о ней? В текстах миссионеров-доминиканцев 30-х и 40-х – падре Пио Асы, Висенте де Сенитагойи и Андреса Ферреро – имелись многочисленные отсылки к говорителю. И у путешественников XIX века тоже. Одно из первых упоминаний читаем в книге французского натуралиста Поля Маркоя, повстречавшего на берегу Урубамбы человека, которого он называет orateur[12]: в течение долгих часов тот буквально гипнотизировал группу анти. «Думаешь, эти анти были мачигенга?» – спросил у меня антрополог Луис Роман, показав цитату. Да, мачигенга, я нисколько не сомневался. Почему же современные этнологи никогда не упоминали говорителей? Этим вопросом я задавался всякий раз, когда мне в руки попадало очередное исследование или полевой отчет и я убеждался, что там даже вскользь не касаются странствующих рассказчиков историй, которые, в моем представлении, были самым тонким и драгоценным проявлением этого маленького народа, так или иначе протянувшим любопытную сентиментальную нить между мачигенга и моим призванием (чтобы не сказать – моей жизнью).

Почему у меня все эти годы не получалось написать рассказ о говорителях? Обычно, выбрасывая в мусорную корзину очередную половинчатую рукопись об этой неуловимой материи, я отвечал себе: потому что невероятно трудно изобрести на испанском языке и в рамках интеллектуальных логических схем литературную форму, которая правдиво могла бы передать манеру речи первобытного человека, носителя магико-религиозного сознания. Все мои попытки выливались в стиль, казавшийся мне столь же очевидно обманным, столь же малоубедительным, как тот, которым философы и романисты Просвещения заставляли говорить своих экзотических персонажей, когда в XVIII веке в моду вошла фигура доброго дикаря. Но, несмотря на провалы, а возможно, и благодаря им, намерение не оставляло меня: порой, подстегиваемое каким-нибудь своевременным обстоятельством, оно вновь набирало силу, и тогда гулкий, мимолетный, лесной силуэт говорителя заполонял мой дом и мои сны. Как же я мог упустить волнующую возможность своими глазами увидеть наконец лица мачигенга?

Со времен первого путешествия в середине 1958 года, открывшего мне перуанскую сельву, я еще несколько раз бывал в Амазонии: в Икитосе, в Сан-Мартине, в верховьях Мараньона, в Мадре-де-Дьос, в Тинго-Мария. Но в Пукальпу больше не возвращался. За двадцать три года моего отсутствия крошечное пыльное селение, полное в моих воспоминаниях похоронных контор и евангелистских церквей, успело пережить промышленный и торговый бум, потом кризис, а в сентябре 1981 года, когда мы с Лучо Льосой и Алехандро Пересом там приземлились, чтобы снять предпоследнюю «Вавилонскую башню», там как раз начинался новый бум, но на этот раз скверный: бум кокаинового трафика. Волна жары и пламенного света, в объятиях которого так четко видны люди и вещи (в отличие от Лимы, где солнце всегда сероватое, даже если на небе ни тучки), неизменно, как только я попадаю в Амазонию, производит во мне эффект невероятного воодушевления.

Но еще больше, чем амазонский пейзаж и его тепло, меня в тот раз порадовали люди, приехавшие встретить нас в аэропорту Пукальпы по заданию института: супруги Снейл собственной персоной. К тому времени они уже четверть века проработали в Амазонии и всегда с мачигенга. Они удивились, что я их помню – думаю, они меня не помнили вообще – и сохранил в памяти столько подробностей из наших двух бесед на базе в Яринакоче. Пока мы тряслись в джипе по дороге к институту, они показали мне фотографии детей – взрослых юношей и девушек: все жили в США и некоторые уже успели закончить университет. Все они говорили на мачигенга? Конечно, это второй язык в их семье, мачигенга они выучились раньше, чем испанскому. Я обрадовался, что Снейлы станут нашими проводниками и переводчиками в деревнях, которые нам предстояло посетить.

Озеро Ярина по-прежнему походило на открытку, а закаты над ним стали еще краше. Бунгало института по берегам теперь было больше. Едва выпрыгнув из джипа, мы с Лучо и Алехандро принялись за работу и договорились, что вечером в качестве подготовки к путешествию в верховья Урубамбы Снейлы расскажут нам про тамошние места и людей.

Кроме Снейлов, в Яринакоче не оставалось ни одного лингвиста из тех, с кем я познакомился в прошлый раз. Кто-то вернулся в Штаты, кто-то занимался полевой работой в других джунглях планеты, кого-то – среди них доктора Таунсенда, основателя института, – уже не было в живых. Но лингвисты, с которыми мы познакомились, у которых взяли интервью, которые служили нам гидами, пока мы снимали разные планы базы, выглядели, как близнецы тех, что я помнил. Мужчины – коротко стриженные, подтянутые, со свежими открытыми лицами людей, которые ежедневно занимаются спортом, питаются, следуя рекомендациям диетолога, не курят и не пьют ни алкоголь, ни кофе; женщины – в очень простых и очень закрытых платьях, ни следа макияжа, ни проблеска кокетства, гнетущая аура работоспособности. Взгляды у всех улыбчивые и будто непробиваемые: так смотрят люди, которые поступают согласно своей вере и знают, что правда на их стороне, – такие всегда меня восхищали и пугали.

Все время, пока позволял свет и капризы оборудования Алехандро Переса, мы собирали материал для передачи про институт. Семинар для двуязычных учителей из разных деревень, который как раз проходил в Яринакоче; специально разработанные буквари и грамматики; интервью с лингвистами; панорама базы, представлявшей собой город в миниатюре с собственной школой, больницей, стадионом, библиотекой, церквями, телеграфом и аэропортом.

Вечером, после рабочего ужина, которым мы поставили точку в части передачи, посвященной институту, мы начали готовить ту часть, что собирались снять в ближайшие дни: про мачигенга. В Лиме я поднял и пересмотрел все документы о них, скопившиеся у меня за годы. Но полезнее всего оказалась беседа со Снейлами – снова у них дома, снова мы пили чай и ели печенье, приготовленное миссис Снейл, – поскольку в ходе нее мы из первых рук выяснили, в каком состоянии находится община, которую они знали вдоль и поперек, ведь она была их домом последние двадцать пять лет.

Многое в жизни мачигенга из верховий Урубамбы и с реки Мадре-де-Дьос изменилось с того дня, когда Эдвин Снейл голышом приблизился к достопамятной семье и она от него не убежала. Изменилось к лучшему? Снейлы были в этом твердо уверены. Что касалось мачигенга с другой стороны теснины Майнике, то для них в значительной степени закончилась раздробленность, в которой они раньше жили, когда мелкие группки передвигались каждая сама по себе почти без всякого контакта, в упорной борьбе за существование. Если бы так продолжалось и дальше, это означало бы попросту распад общины, смерть языка, ассимиляцию внутри иных групп и культур. Но в результате долгих усилий властей, католических миссионеров, антропологов и этнологов, а также института мачигенга постепенно свыклись с мыслью, что необходимо строить деревни, собираться в доступных остальным людям местах, обрабатывать землю, выращивать скот и вести торговлю с другими частями Перу. Все это развивалось стремительно. Основали уже шесть селений, некоторые появились буквально накануне. Мы должны были посетить два: Новый Мир и Новый Свет.

Из пяти тысяч (приблизительные подсчеты) мачигенга примерно половина жила в этих деревнях. Одно селение принадлежало напополам мачигенга и кампа (они же ашанинка), и пока что сосуществование двух племен не вызывало никаких проблем. Оптимистично настроенные Снейлы считали, что остальные мачигенга, даже самые нелюдимые, так называемые когапакори, увидев, что общинное житье приносит их собратьям ряд благ – бо́льшую определенность, возможность получить помощь в чрезвычайных случаях, – постепенно покинут свои лесные убежища и оснуют новые поселения. С искренним энтузиазмом Снейлы рассказали нам, какие конкретные шаги были предприняты, чтобы интегрировать эти деревни в жизнь страны. Например, созданы школы и сельскохозяйственные кооперативы. И в Новом Мире, и в Новом Свете работают двуязычные школы, где все учителя мачигенга. Да мы сами увидим.

Означало ли это, что мачигенга уже не тот первобытный, замкнутый в себе, пессимистичный, сдавшийся народ, который сами Снейлы описывали мне в 1958 году? До определенной степени, да, означало. В них – по крайней мере, в тех мачигенга, что теперь жили общинно, – чувствовалось все меньше неприязни к новому опыту, к прогрессу, больше любви к жизни, что ли. Но в том, что касалось изоляции, о радикальных переменах говорить было пока рано. Наш путь до деревень должен был занять два-три часа, но это на самолетах института, а если плыть туда по реке от любого более или менее крупного центра Амазонии, то он растягивается на несколько дней, а то и недель. Так что до окончательного слияния с Перу оставалось, может, не так далеко, как раньше, но по-прежнему очень неблизко.

Можно ли у кого-то из мачигенга взять интервью по-испански? Кое у кого можно, но таких людей мало. Например, вождь Нового Света говорит по-испански свободно. Как так? Теперь у мачигенга есть вожди? Разве главная отличительная черта этого племени не состоит в том, что у них никогда не существовало политико-иерархической организации с начальниками и подчиненными? Да, конечно. Так было прежде. Но эта их анархическая система объяснялась, в первую очередь, разобщенностью, теперь же, когда они собраны в деревнях, им нужны власти. Управляющий Новым Светом – человек молодой, превосходный лидер общины, закончил Библейскую школу в Масамари. Так он, значит, пастор-протестант? Ну да, можно и так сказать. А перевод Библии на мачигенга уже существует? Конечно, Снейлы сами им занимались. В Новом Мире и Новом Свете мы увидим и сможем заснять экземпляры Нового Завета на мачигенга.

Я вспомнил Образинку, наш последний с ним разговор в кафешке на проспекте Испании. У меня в ушах снова зазвучали его обвинения и пророчества. Судя по рассказу Снейлов, все тогдашние страхи Сауля Суратаса сбывались. Как и прочие племена, мачигенга вступили в процесс аккультурации: Библия, двуязычные школы, лидер-евангелист, частная собственность, деньги, торговля, наверняка западная одежда… Стало ли это все благом для них? Принесло ли конкретные преимущества каждому и общине в целом, как энергично утверждали Снейлы? Или, скорее, свободные и независимые «дикари» начали превращаться в «зомби», в карикатуру на западных людей, по выражению Образинки? Хватит ли мне короткого, от силы двухдневного визита, чтобы разобраться? Нет, конечно же, не хватит.

В ту ночь в бунгало на озере Ярина я долго не мог уснуть и размышлял. Через металлическую сетку на окне я видел кусок озера с золотистой дорожкой на воде, но саму луну – которую я воображал круглой и яркой – закрывал массив деревьев. Хороший это знак или плохой, что Кашири, светило мужского пола из мифологии мачигенга, временами злое, временами благое, скрыло от меня свой запятнанный лик? Прошло двадцать три года с тех пор, как я впервые здесь ночевал, и за это время изменился, набрался самого разного опыта, постарел не только я. Мачигенга, которых я едва знал по двум кратким рассказам супругов-американцев, по свидетельству монаха-доминиканца из мадридского монастыря и по нескольким этнологическим работам, тоже пережили большие перемены. По-видимому, они уже не укладывались в образ, что я себе составил. Уже не являли собой горстку неукротимых трагических героев, общество, раскрошенное на сотни маленьких семей, вечно бегущих от других племен, от индейца с гор, от метиса, от белого, ждущих и стоически принимающих неизбежную индивидуальную и всеобщую гибель, но не отказывающихся от своего языка, от своих богов, от своих обычаев. Неодолимая меланхолия овладела мной при мысли, что это сообщество, рассеянное в лоне бесконечных влажных лесов, сообщество, скрепляющим соком которому служили бродячие рассказчики историй, постепенно исчезает.

Сколько раз за эти двадцать три года я думал о мачигенга? Сколько раз пытался угадать их, написать их, сколько раз собирался до них доехать? По их вине любой персонаж и любое начинание, которые могли бы по какой-то причине ассоциироваться с фигурой говорителя, мгновенно зачаровывали меня. Например, бродячие певцы из сертанов штата Баия, что под низкий перебор своих гитар сплетали в пыльных селениях северо-востока Бразилии средневековые романсы с местными слухами и сплетнями. Мне достало одного взгляда на такого певца вечером на рынке в Уауа, чтобы различить за силуэтом кабокло в кожаных жилете и шляпе, поющего насмешливому кружку слушателей про принцессу Магелону и про двенадцать пэров Франции, зеленовато-желтую, украшенную симметричными красными полосами и темными пятнами кожу полуголого говорителя, который за тысячи километров оттуда, на укрытом листвой бережке реки Мадре-де-Дьос, рассказывал внимательно замершей на корточках семье о поединке дуновений между Тасуринчи и Киентибакори, из которого появились все хорошие и плохие существа на свете.

Но еще больше, чем трубадур из сертана, с невероятной силой мне напомнил о говорителе мачигенга ирландский щанхы. Щанхы: «рассказчик старых историй», «человек, который много знает» – походя перевел кто-то на английский в одном дублинском пабе. Как еще, если не воспоминанием о мачигенга, объяснить мое волнение, внезапный галоп сердца и тот факт, что я прицепился к этому слову, стал расспрашивать, а позже не отставал от ирландских знакомых и друзей и морочил им головы, пока они не отвели меня к щанхы? Пронеся через века наследие древних аэдов Гибернии, чьи силуэты сливаются в ночи времен с кельтскими легендами и мифами, составляющими культурную основу Ирландии, щанхы и в наши дни в жарком и дымном пабе, на вечеринке, замершей под чарами его слова, или в семейном доме, у камина, пока снаружи каплет дождь или рычит буря, рассказывает старые-престарые притчи, истории о подвигах, о роковой любви, о странных чудесах. Это может быть кто угодно: хозяин паба, дальнобойщик, пастор, нищий, любой человек, которого таинственным образом коснулась волшебная палочка мудрости, искусства рассказывать, вспоминать, заново придумывать и обогащать рассказанное на протяжении веков, посланник из времен мифа и магии, предшествовавших истории, и современные ирландцы часами самозабвенно слушают его. Я всегда знал, что те мои яркие переживания от знакомства с щанхы в Ирландии были метафорой, что на самом деле я через него смог как бы послушать говорителя, почувствовать, будто я сижу в тесном кругу мачигенга.

И вот наконец, на следующее утро, по совершенно неожиданному стечению обстоятельств, да еще и под крылом супругов Снейл, мне предстояло познакомиться с мачигенга. Получается, жизнь похожа на роман? Получается, так. «Да мать твою за ногу, Алехандро, я же сказал, в конце я хочу крупный план!» – не просыпаясь прорычал Лучо Льоса на соседней койке и перевернулся под москитной сеткой на другой бок.

Мы вылетели на рассвете, на двух одномоторных самолетиках «Цессна», по три человека в каждом. Пилот того, на котором летел я, несмотря на детское личико, уже несколько лет работал с лингвистами-миссионерами – еще в Центральной Америке и на Борнео. Утро было ясное, прозрачное, и с высоты отлично просматривались все лабиринты сначала Укаяли, а потом Урубамбы – их островки, их заикающиеся лодки с навесными моторами, называемые пекепеке, их каноэ, ручьи, теснины, притоки – и крошечные деревеньки, выглядевшие как уставленные хижинами красноватые проплешины в необозримой зеленой равнине. Мы пролетели над исправительной колонией на реке Сепа и над доминиканской миссией на Сепауа, а потом отклонились от верхнего течения Урубамбы и последовали вдоль запутанного русла Мипайи, илистой змеи, на берегах которой в десять часов утра углядели первый пункт нашего назначения: Новый Мир.

Название реки, Мипайя, имело исторические отзвуки. Сто лет назад под этим растительным колтуном множились каучуковые лагеря. После того, как племя, не оказавшее активного сопротивления, чуть не вымерло во время каучуковой лихорадки, разоренные добытчики уже в 20-е годы решили устроить в этой местности асьенды и обеспечить себя рабочей силой с помощью старой системы охоты на индейцев. И тогда здесь, на берегах Мипайи, мачигенга единственный раз в истории взбунтовались. Когда очередной землевладелец сунулся к ним в надежде забрать молодых мужчин и женщин, мачигенга встретили его тучей стрел и убили и ранили несколько виракоч, прежде чем их самих застрелили. Сельва покрыла место печальных событий густым ковром стволов, ветвей, листьев, не оставила и следа низости. Перед посадкой пилот сделал несколько кругов над примерно двадцатью хижинами с коническими крышами, чтобы мачигенга Нового Мира убрали детей с единственной улицы, выполнявшей также функции взлетно-посадочной полосы.

Снейлы летели вместе со мной, и, едва завидев супругов, человек сто из деревни окружило их с радостными взволнованными возгласами. Все старались потрогать их, похлопать по плечу, и все одновременно говорили на ритмичном, шершавом языке, полном разнообразных модуляций. Кроме учительницы, на которой были юбка, блузка и сандалии, все ходили босые; мужчины в коротких набедренных повязках или в кушмах, женщины тоже поголовно в кушмах – хлопковых туниках, серых или цвета охры, типичных для многих племен. Только у некоторых стариков грудь была обнажена, а вокруг бедер обернут кусок тонкого полотна. Почти у всех, мужчин и женщин, были красные или черные татуировки.

Вот они, передо мной. Мачигенга.

Но я даже не успел растрогаться. Мы немедленно начали работать, пока не ушел хороший свет, и, к счастью, никакая катастрофа не помешала нам снять хижины, выглядевшие совершенно одинаково: простая платформа из бревен на сваях, тонкие тростниковые перегородки в качестве стен (не со всех четырех сторон), кровля из связки пальмовых листьев и спартанские интерьеры – свернутые циновки, корыта, рыболовные сети, луки, стрелы, кучки маниока и маиса, кое-какие сосуды. Кроме того, нам удалось записать интервью с учительницей – она единственная в деревне говорила по-испански, хоть и с трудом. Она же заведовала магазинчиком, куда раз в две недели привозили продукты на лодке. Мои попытки выведать у нее хоть что-то про говорителей ни к чему не привели. Понимала ли она, кого я имею в виду? Вроде бы нет. Смотрела на меня удивленно, немного встревоженно, будто умоляя выражаться яснее.

Другие мачигенга, хоть с ними мы могли говорить только при посредничестве Снейлов, тоже охотно пошли нам навстречу; мы записали несколько танцев и песен, а одна пожилая женщина показала сложный процесс нанесения на лицо геометрических узоров краской из ачиоте. Мы засняли молодые посевы, птичники, школу, и учительница сказала, что мы обязательно должны послушать, как ее подопечные исполняют на мачигенга гимн Перу. У одного мальчика лицо было деформировано утой, разновидностью проказы, которую, как считают мачигенга, вызывает укус розового светлячка с брюшком, усеянным сверкающими точечками, и судя по тому, как он непринужденно и естественно выступал и играл с другими детьми, непохоже было, по крайней мере, на первый взгляд, чтобы его дразнили или обижали из-за этой особенности.

Под вечер, когда мы уже паковали вещи, чтобы отправиться в Новый Свет, где нам предстояло заночевать, мы узнали, что Новому Миру вскоре, вероятно, придется переместиться. Что же случилось? Один из тех капризов природы, что составляют основу жизни в сельве. Мипайя в последний сезон дождей так сильно поднялась, что поменяла русло, и теперь, когда воды вернулись к зимнему уровню, жителям деревни приходилось очень долго идти до реки. Они подыскивали новое место, не столь подверженное случайностям. Наверное, это было нетрудно для тех, кто всю жизнь провел в движении, – по-видимому, даже оседлые селения рождались у них под древним знаком кочевья, – да и хижины из бревен, тростника и пальмы наверняка гораздо легче разбирались и собирались, чем городские дома.

Нам объяснили, что двадцать минут полета от Нового Мира до Нового Света обманчивы: то же расстояние, если идти по сельве, занимало не меньше недели, а на каноэ – пары дней.

Новый Свет был самым старым из поселений мачигенга (ему только что исполнилось два года), и хижин и людей в нем насчитывалось в два раза больше, чем в Новом Мире. Как и там, в Новом Свете только Мартин, староста и учитель двуязычной школы, был одет в рубашку, брюки и ботинки и пострижен на западный манер. Довольно молодой, субтильный, прямо-таки траурно серьезный, он бегло говорил на непринужденном, немного рваном испанском, проглатывая концы слов. Снейлов и здесь встретили бурно и шумно, и в течение всего дня и всего вечера мы наблюдали, как группки людей терпеливо ждут, пока со Снейлами распрощаются предыдущие, потом подходят и заводят скрипуче-шелестящий, сопровождаемый активными жестами и мимикой разговор.

В Новом Свете мы тоже сняли танцы, песни, соло на барабане, школу, магазинчик, посевы, ткацкие станки, татуировки и интервью с лидером общины, выпускником Библейской школы в Масамари, очень худым и величественным юношей, бритым почти наголо. Надо думать, он был прилежным учеником, поскольку говорить предпочитал не о соплеменниках, а о Слове, о Писании, о Святом Духе. Всякий раз, не желая отвечать на вопрос, он начинал ловко распространяться на абстрактные библейские темы и долго не останавливался. Я дважды попытался закинуть удочку насчет говорителей, и он дважды непонимающе воззрился на меня и снова разъяснил мне, что вот эта книга у него на коленях – это Слово Божие и апостолов Его на языке мачигенга.

После работы институтские пилоты отвели нас купаться на протоку Мипайи, минутах в пятнадцати пешего пути от деревни. Начинались сумерки – самый таинственный и прекрасный час в Амазонии, если только нет дождя. Место тоже оказалось совершенно волшебное. Рукав Мипайи там резко сворачивал, огибая скалистый утес, и образовывал затон, где можно было плавать в тихих и теплых водах или под защитой скал в шутку сражаться с течением. Даже немногословный Алехандро Перес плескался и хохотал от счастья в этом амазонском джакузи.

Когда мы вернулись в Новый Свет, юный Мартин (запредельно учтивый и невероятно элегантный в каждом своем движении) пригласил меня на чашку вербенового чая у него в хижине, стоявшей рядом со школой и с магазинчиком. У него там был радиоприемник для связи с базой в Яринакоче. Мы сидели вдвоем в комнате, которая дышала такой же аккуратностью, как ее хозяин. Лучо Льоса и Алехандро Перес пошли помогать пилотам разгружать гамаки и москитные сетки для предстоящего ночлега. Быстро темнело, вокруг нас проступали пятна теней. Вся сельва разом застрекотала, как всегда в это время, напоминая нам, что в ее зеленых недрах миром правят мириады насекомых. Небо потихоньку усеивалось звездами.

Мачигенга правда верят, что звезды – это свет от головных уборов, которые носят духи? Мартин невозмутимо кивнул. Что падающие звезды – это стрелы ананериите, божеств-детей, а роса – их моча? Мартин со смехом подтвердил: да, верят. А теперь, когда мачигенга перестали идти и пустили корни в деревнях, солнце упадет? Скорее всего, нет: Бог не даст ему упасть. Мартин улыбнулся и пристально посмотрел на меня: откуда я узнал про все эти верования? Я ответил, что вот уже четверть века интересуюсь мачигенга и стараюсь читать все, что про них пишут. И рассказал – почему. Пока я говорил, веселое и дружелюбное выражение сползало с его лица, сменяясь серьезным, недоверчивым. Он слушал сурово, внимательно, застыв совершенно неподвижно.

– Как видите, мои вопросы про говорителей – не простое любопытство, а нечто гораздо более глубокое. Для меня эти люди очень важны. Возможно, как и для мачигенга, Мартин. – Он так и сидел, затихнув, только в глазах поблескивал настороженный огонек. – Почему вы не захотели ничего мне о них рассказать? Учительница из Нового Мира тоже ни словом не обмолвилась. Почему говорители – такая тайна, Мартин?

Он заверил меня, что не понимает, о чем я толкую. Какие еще говорители? Он никогда о них не слышал, ни здесь, ни в других селениях. Может, в других племенах они и есть, но не среди мачигенга. В эту минуту зашли Снейлы. Они надеются, мы не выпили всю вербену, самую душистую в Амазонии. Мартин сменил тему, и мне показалось, что благоразумнее будет не настаивать.

Но час спустя, когда мы распрощались с Мартином, когда я повесил свой гамак и москитную сетку в выделенной нам хижине и мы со Снейлами вышли пройтись вокруг деревни и подышать ночной прохладой, я не мог не заговорить вновь.

– Я слишком недолго пробыл среди мачигенга и многого, конечно же, не понял, – начал я. – Но как минимум одну вещь понял. Очень важную вещь.

Небо было как лес звезд, а луна пряталась за тучей и лишь угадывалась по размытому мерцанию. На одном конце Нового Света разожгли костер, и рядом с ним мелькали мимолетные силуэты. Во всех хижинах было темно; только в нашей, метрах в пятидесяти, горела зеленоватым светом переносная лампа. Снейлы ждали, когда я продолжу. Мы медленно шагали по мягкой земле, поросшей высокой травой. Я был в сапогах, но все равно начинал чувствовать на лодыжках укусы москитов.

– Что же это за вещь? – не вытерпела миссис Снейл.

– Что все очень относительно, – задумчиво проговорил я. – Я имею в виду, назвать деревню Новый Свет, а вождя – Мартин. Новый Завет на мачигенга, аборигены, которые учатся в библейских школах и становятся пасторами. Резкий переход от кочевой жизни к оседлости. Ускоренная христианизация, приобщение к западному образу жизни. Предполагаемая модернизация. Я понял, что это лишь фасад. Неважно, что они начали торговать и пользоваться деньгами, – собственная традиция перевешивает в них все это.

Я умолк. Обижаю ли я Снейлов? Я сам не знал, какой вывод мне сделать из моего поспешного рассуждения.

– Ну да, конечно, – сказал несколько сбитый с толку Эдвин Снейл, кашлянув. – Это естественно. Вековые верования и обычаи не могут вот так взять и кануть в небытие. Тут требуется время. Главное, что они уже начали меняться. Нынешние мачигенга совсем не такие, как те, с кем мы познакомились, когда только сюда приехали, уверяю вас.

– Я заметил, что в них еще остались глубины, куда не добраться, – перебил я его. – И учительницу из Нового Мира, и Мартина я спрашивал про говорителей. Оба отреагировали одинаково: отрицали, что таковые существуют, сделали вид, что даже не знают, о чем я. Это означает, что даже у самых ассимилированных мачигенга, таких, как учительница и Мартин, сохраняется некая верность традиционным представлениям. Определенные табу, от которых они не готовы отказаться. Поэтому они тщательно оберегают их от чужаков.

– Говорителей? – переспросил Эдвин Снейл. В голосе его звучало искреннее удивление.

Повисло долгое молчание; пение невидимых ночных насекомых едва не оглушило нас. Он что, сейчас тоже спросит у меня, кто такие говорители? Снейлы, следом за учительницей и вождем-пастором, тоже станут утверждать, что никогда про них не слышали? Я подумал, а вдруг говорителей и вправду не существует? Вдруг я их сам выдумал, а потом поселил в ложных воспоминаниях, чтобы придать им реальности?

– Ах, говорителей! – воскликнула миссис Снейл. И то ли проскрипела, то ли прошелестела то самое слово или фразу: звук был, как будто шагаешь по листьям. Мне показалось, что он несется ко мне сквозь время из бунгало на берегу озера Ярина, где я впервые услышал его, когда только-только перестал быть подростком.

– А-а-а, – протянул Эдвин Снейл и повторил скрипуче-шелестящий звук дважды, словно в недоумении. – Говорители. Speakers. Да, конечно, можно и так перевести.

– А откуда вы про них знаете? – спросила миссис Снейл, плавно поворачиваясь ко мне.

– Так от вас же, от вас двоих, – пробормотал я.

Я скорее не увидел, а догадался, что в темноте они широко открывают глаза и обмениваются непонимающим взглядом. И рассказал им, что с того самого вечера в бунгало на берегу озера Ярина говорители жили со мной, будоражили мое воображение, не давали мне покоя, и я тысячу раз пытался представить, как они идут через леса, собирают и несут с собой истории, рассказы, сплетни, выдумки, плывут от одного островка мачигенга к другому по бескрайнему амазонскому морю, отданные на волю всех невзгод. По какой-то необъяснимой причине, сказал я Снейлам, существование говорителей, их ремесло и роль в жизни их народа все это время являлись для меня стимулом в моей собственной работе, источником вдохновения, примером, на который я хотел бы равняться. Я вдруг заметил, что объясняюсь слишком возбужденно, и замолчал.

Не сговариваясь, мы остановились у кучи веток и чурбанов в центре открытого пространства, расчищенного под костер. Присели и привалились к ним спинами. Теперь на небе ясно виднелся оранжевато-желтый растущий Кашири, окруженный своим огромным гаремом мерцающих светлячков. Полно было и москитов, и комаров, и приходилось все время махать руками, чтобы отогнать их от лица.

– Что ж, это очень любопытно. Кто бы мог подумать, что вы про них помните и, тем более, что они сыграли такую роль в вашей жизни? – сказал наконец Эдвин Снейл, просто чтобы не молчать. Видно было, что он совершенно изумлен и ему отчего-то неловко. – Я даже не помню, чтобы мы в тот раз затрагивали тему рассказчиков, да? Или, как вы их называете, говорителей, да? Любопытно, любопытно.

– Меня совершенно не удивляет, что Мартин и учительница из Нового Мира не захотели с вами про них говорить, – вставила миссис Снейл. – Мачигенга не любят этого касаться. Это очень оберегаемая, очень тайная тема. Они даже с нами не делятся, а мы здесь живем так долго, что некоторых знаем с рождения. И я этого не понимаю. Они всегда все рассказывают – про свои верования, про ритуалы с аяуаской, про колдунов. Ничего не скрывают. А вот про говорителей скрывают. Это единственный вопрос, которого они избегают. Мы с Эдвином много раз задумывались, почему он так табуирован.

– Да, странно, – кивнул Эдвин Снейл. – Мачигенга очень общительные и совершенно не стесняются говорить ни о чем. О таких информантах только мечтать – спросите любого антрополога, который здесь бывал. Может, им не нравится, когда кто-то знает про говорителей, потому что эти самые говорители хранят семейные тайны? Им известно все про любого человека из племени. У вас есть какая-то поговорка на этот счет, сейчас вспомню. Грязное белье стирают дома, что-то такое, да? Возможно, мачигенга отказываются рассказывать о говорителях как раз из похожих соображений.

Миссис Снейл засмеялась в темноте.

– Ну, меня твоя теория вообще не убеждает, – сказала она. – Мачигенга не испытывают никакого стыда, говоря об интимных вещах. Если бы вы знали, сколько раз они ошеломляли меня и вгоняли в краску своими рассказами…

– В любом случае, уверяю вас, вы ошибаетесь, если думаете, что это табу религиозного характера, – сказал Эдвин Снейл. – Ничего подобного тут и в помине нет. Говорители – не колдуны и не жрецы, как серипигари или мачиканари. Они именно то, что значит их название, – говорители.

– Я знаю, – ответил я. – Про это вы мне рассказали еще в нашу первую встречу. И именно это меня больше всего трогает: для мачигенга так важны простые рассказчики, что они даже считают нужным хранить их в тайне.

Время от времени мимо нас проходила тихая тень, кратко скрипела-шелестела, Снейлы скрипели-шелестели в ответ, видимо, желая доброй ночи, и тень исчезала во мраке. Из хижин не доносилось ни звука. Вся деревня уже спит?

– И за все эти годы вы ни разу не слышали говорителя? – спросил я.

– Мне ни разу так не повезло, – сказала миссис Снейл. – Меня не допускали и не допускают до сегодняшнего дня. А вот Эдвин слышал.

– Аж дважды! – усмехнулся он. – Правда, за четверть века не так уж много, да? Надеюсь, я вас не разочарую, если скажу, что мне не хотелось бы повторить этот опыт.

В первый раз это получилось случайно, лет, по меньшей мере, десять назад. Снейлы вот уже несколько месяцев жили с небольшой группкой мачигенга на реке Тикомпиния, и однажды Эдвин, оставив жену, отправился навестить другую семью, в паре часов на каноэ вверх по течению. С ним поплыл мальчик, помогал ему грести. Когда они прибыли, то обнаружили не, как обычно, пять или шесть знакомых, а по меньшей мере человек двадцать, и некоторые пришли очень издалека. Все, старики и дети, мужчины и женщины, сидели на корточках вокруг человека, тоже сидевшего, только скрестив ноги, и что-то вещавшего, обращаясь к собравшимся. Это был говоритель. Никто не воспрепятствовал, когда Эдвин Снейл и мальчик тоже уселись в кружок. И говоритель не прервал монолога, пока они устраивались поудобнее.

– Он был старенький и говорил так быстро, что я едва мог за ним угнаться. Говорил, видимо, уже долго, но совсем не выглядел уставшим. И продолжал еще несколько часов. Время от времени ему передавали тыковку с масато, чтобы промочил горло. И я его точно раньше нигде не видел. Вроде бы совсем пожилой, но вы же знаете, здесь, в сельве, люди быстро стареют. У мачигенга тридцать лет – уже старость. Низенький, крепкий, очень экспрессивный. Я, вы, да любой, кто проговорил бы столько часов подряд, охрип бы и выбился из сил. Но только не он. Он все говорил и говорил, не теряя энергии. В конце концов, это было его ремесло, и, без сомнения, владел он им хорошо.

О чем он говорил? Ох, разве упомнишь! Это был полный хаос. Обо всем понемногу, что приходило ему в голову. О том, что он делал накануне, и о четырех мирах вселенной мачигенга, о своих путешествиях, о волшебных травах, о людях, с кем он был знаком, о богах, божках и прочих сверхъестественных существах из их пантеона. О животных, которые ему попадались, о небесной географии, о лабиринте рек, чьи названия никому не под силу запомнить. Эдвин Снейл с трудом следил за мощным потоком слов, перескакивавшим от урожая маниока к полчищам демонов Киентибакори, духа зла, а оттуда – к родам, бракам, смертям в разных семьях и к ужасам тех времен, когда деревьям пускали кровь, как мачигенга называли каучуковую лихорадку. Очень скоро внимание Эдвина Снейла переместилось с самого говорителя на то, как зачарованно, неподвижно его слушали, как встречали его шутки взрывами хохота или вместе с ним огорчались. Глаза жадно вперены в говорителя, рты открыты, головы подняты – мачигенга не упускали ни единой паузы, ни единой интонации в его речи.

Я слушал Эдвина Снейла, как мачигенга слушали говорителя. Да, они существуют и они похожи на тех, что являлись мне во снах.

– На самом деле я плохо помню, что он рассказывал, – сказал Эдвин Снейл. – Ну, вот несколько примеров. Какая же мешанина! Помню, описывал церемонию инициации молодого шамана, которую с помощью аяуаски проводил один серипигари. Пересказывал явившиеся шаману видения. Странные, бессвязные, как какая-нибудь современная поэзия. Говорил про свойства птички, которая называется чобибурити: если закопать растолченные косточки ее крыла внутри дома, то согласие в семье гарантировано.

– Мы воспользовались этим рецептом, и что-то не очень сработало, – пошутила миссис Снейл. – Ты как считаешь, Эдвин?

Он рассмеялся.

– Говорители их развлекают, это их фильмы, их телевидение, – помолчав, сказал он уже всерьез. – Их книги, их цирк, словом, все развлечения, которые есть у нас, цивилизованных людей. У нас их много, а у них одно. Да, говорители – это развлечение, не более того.

– Не менее того, – мягко поправил я.

– Не менее? – переспросил он растерянно. – Ну, пусть будет не менее. Но, вы уж извините, я не думаю, что они хоть как-то связаны с религией. Поэтому нас так и удивляет таинственность, которую вокруг них разводят.

– Люди всегда разводят таинственность вокруг того, что им дорого, – эта мысль только что пришла мне в голову.

– Тут нет никаких сомнений, – согласилась миссис Снейл. – Говорители, безусловно, им дороги. Просто мы не сумели выяснить – почему.

Мимо прошла очередная быстрая тень, Снейлы зашелестели-заскрипели. Я спросил, удалось ли тогда Эдвину побеседовать со старым говорителем.

– Почти нет. К тому времени, как он замолчал, я совсем изнемог, у меня болели все кости. Я сразу же уснул. Представляете себе, сидеть четыре-пять часов, не меняя позы, да еще и перед этим целый день грести против течения. И вслушиваться в этот фейерверк историй. Я вообще ничего не хотел. Лег спать, а когда проснулся, говоритель уже ушел. Мачигенга про них рассказывать не любят, поэтому больше я о том говорителе ничего не слышал.

Вот он. В окружавшей меня темноте Нового Света, полной шорохов, я видел его: кожа то ли медная, то ли зеленоватая, собравшаяся от возраста в бесчисленные складки; скулы, нос, лоб украшены полосами и кругами, защищающими от когтей и клыков хищника, от беспощадной непогоды и заколдованных дротиков врага; маленького роста, узловатые ноги, короткая повязка на талии, в руках, несомненно, лук и колчан со стрелами. Вот он: идет через кусты, мимо стволов, почти невидимый в непролазной чаще, идет, идет, проговорив десять часов кряду, идет к своей следующей публике, чтобы говорить дальше. Как он начал? Это занятие переходит от отца к сыну? Или человек сам его выбирает? Или его навязывают другие?

Голос миссис Снейл стер этот образ.

– Расскажи ему про другого говорителя, – сказала она. – Про того, агрессивного. Про альбиноса. Ему будет интересно.

– Ну, я точно не знаю, альбинос он был или нет, – засмеялся в темноте Эдвин Снейл. – Мы его между собой называли «гринго».

Во второй раз Эдвин Снейл встретился с говорителем не случайно. Он жил на реке Тимпия, у старых знакомых, когда вдруг к ним сошлись другие семьи со всей округи, и все пребывали в страшном возбуждении. Эдвин заметил, что от него что-то скрывают: показывают на него, отходят подальше и только там принимаются что-то обсуждать. Он понял причину их тревоги и сказал, пусть не волнуются, он сейчас же уйдет. Но мачигенга быстро посовещались и по настоянию хозяев дома решили, что он может остаться. Однако, как только появился долгожданный визитер, разгорелась долгая перепалка: говоритель довольно грубо потребовал, чтобы чужак немедленно уходил, а семья хозяев настаивала, чтобы он остался. Эдвин Снейл предпочел распрощаться: он не хочет, чтобы из-за него все поссорились. Связал свои вещи в узелок и зашагал прочь. Но мачигенга, у которых он жил, нагнали его. Он может вернуться и остаться. Они переубедили говорителя.

– На самом деле сомнения их не покинули, а уж говоритель – тот по-прежнему явно был против, – добавил Эдвин Снейл. – Ему совершенно не нравилось мое присутствие. Его враждебность проявлялась в том, что он на меня ни разу не взглянул. Есть у них такая манера: своей ненавистью сделать человека невидимым. Но мы с той семьей с Тимпии были в очень близких отношениях, в духовном родстве, называли друг друга родителями и детьми…

– Для мачигенга важен закон гостеприимства?

– Скорее закон родства, – сказала миссис Снейл. – Родственникам, если они приходят в гости, оказывается царское обращение. Такое ведь редко случается – все живут на большом расстоянии друг от друга. Поэтому они вернули Эдвина и смирились с тем, что он будет слушать говорителя. Не хотели обидеть родича.

– Лучше бы они были не такие гостеприимные и отпустили меня, – вздохнул Эдвин Снейл. – До сих пор, как вспомню, кости начинают ныть, а главное – рот болеть: я там весь иззевался.

Говоритель начал под вечер, еще до заката, и проговорил всю ночь без остановки. Когда он умолк, солнце уже касалось крон деревьев. Утро было в разгаре. Эдвин Снейл так отсидел ноги, так затек, что остальным пришлось помочь ему подняться, сделать первые шаги, заново научиться ходить.

– Мне никогда в жизни не было так паршиво, – пробормотал он. – Я умирал от усталости, от неудобства. Целую ночь боролся со сном, терпел боль в мышцах. Если бы я встал, они бы страшно обиделись. За рассказами я следил только первый час, от силы два. Все остальное время делал невероятные усилия, чтобы не заснуть. И все равно голова у меня валилась то на одну сторону, то на другую, как язык у колокола.

Он тихонько засмеялся, погрузившись в воспоминания.

– У Эдвина до сих пор случаются кошмары, никак не может забыть ту бессонную ночь, как он сдерживал зевоту и руками разминал себе ноги, – сказала миссис Снейл, тоже со смехом.

– А говоритель? – спросил я.

– У него было крупное родимое пятно, – сказал Эдвин Снейл. Помолчал, будто припоминая или подыскивая слова для описания. – А волосы даже рыжее моих. Странный тип. Из тех, что мачигенга называют «серигоромпи». Это значит – эксцентричный, не такой, как нормальные люди. За эти морковные волосы мы его между собой зовем альбиносом, или гринго.

Москиты не на шутку ополчились на мои лодыжки. Я чувствовал их ланцеты-жала и словно видел, как они впиваются мне в кожу – она теперь распухнет от крошечных, невыносимо зудящих абсцессов: такую цену мне приходилось платить всякий раз, как я приезжал в сельву. Амазония ни разу надо мной не сжалилась, не освободила от этой пошлины.

– Крупное родимое пятно? – выговорил я, с трудом ворочая языком. – Вы имеете в виду, ута? Как у того мальчика в Новом Мире…?

– Нет, именно родимое пятно, темное такое, – прервал меня Эдвин Снейл, выставив вперед руку. – Оно покрывало всю правую половину его лица. Это, знаете ли, впечатляющее зрелище. Я никогда не видел человека с таким пятном, ни среди мачигенга, ни вообще. Да и его самого больше никогда не видел.

Комары тоже кусали меня во все открытые части тела: в лицо, в шею, в руки, в пальцы. Тучи, скрывавшие Кашири, разошлись, и теперь он, неполный, ясный, глядел на нас. По всему телу, с головы до пят, у меня пробежал озноб.

– У него были рыжие волосы? – очень медленно и глухо произнес я. Во рту пересохло; руки, наоборот, вспотели.

– Да, даже я не такой рыжий, как он, – весело сказал Эдвин Снейл. – Прямо настоящий гринго, честное слово. Может, и вправду альбинос. Не то чтобы я его внимательно рассматривал. В таком состоянии, как я был после сеанса рассказов… Все равно что под наркозом. А когда проснулся, он уже ушел, естественно. Чтобы со мной не разговаривать и не смотреть на меня.

– На ваш взгляд, сколько ему было лет? – кое-как спросил я. На меня навалилась такая усталость, будто это я говорил всю ночь.

Эдвин Снейл пожал плечами.

– Кто знает. Вы, наверное, уже заметили, как трудно определить возраст мачигенга. Сами они его не знают, на наш манер не считают и очень быстро достигают, скажем так, общего среднего возраста. Становятся взрослыми мачигенга. Но, скорее всего, он был младше меня. Ваш ровесник, может, даже чуть моложе.

Я фальшиво откашлялся, чтобы скрыть охватившее меня волнение. И вдруг дико, невыносимо захотел курить. Словно все поры в теле раскрылись и потребовали немедленной затяжки, тысячи затяжек. За пять лет до этого я выкурил, как я считал, последнюю сигарету в жизни и был уверен, что избавился от них навсегда; меня довольно давно раздражал даже сам запах табака, и вот, пожалуйста, во мраке Нового Света из каких-то таинственных глубин во мне поднялось всепобеждающее, неотложное желание закурить.

– Он хорошо говорил на мачигенга? – услышал я со стороны собственный тихий голос.

– Хорошо? – переспросил Эдвин Снейл. – Ну, он говорил, говорил не останавливаясь, без пауз, без точек. – Он засмеялся, поняв, что преувеличил. – Как говорят говорители. Рассказывал обо всем на свете. Как ему и положено.

– Да, – сказал я. – Я имею в виду сам язык. Он свободно говорил? Не могло такого быть, чтобы…?

– Чтобы что? – спросил Эдвин Снейл.

– Ничего, – ответил я. – Извините, ничего, ничего.

Я все еще пребывал будто во сне, очень внимательно вникал в свои ощущения – ланцеты москитов, укусы комаров, охота закурить; чувствуя странную боль в челюстях и языке, как будто они износились от долгого использования, кажется, спросил у Эдвина Снейла, давно ли это случилось – «О, года три с половиной назад, наверное», ответил он, – потом уточнил, видел ли он его с тех пор еще хоть раз, доходили ли до него слухи, получал ли какие-то сведения, и услышал, как на все три вопроса он отвечает отрицательно: я же и сам знаю, мачигенга не очень-то любят распространяться на эту тему.

Я попрощался со Снейлами (они ночевали в хижине Мартина), пошел к себе, разбудил Лучо Льосу и стрельнул у него сигарету. «С каких это пор ты куришь?» – удивился он, открывая пачку неуклюжими спросонья пальцами.

Я не закурил. Держал сигарету в руках, во рту, изображал жесты курильщика всю ту долгую ночь, тихо покачивался в гамаке, слышал размеренное дыхание Лучо, Алехандро и пилотов, слышал, как стрекочет лес, и чувствовал, как медленно, одна за другой, проходят торжественные, невообразимые, оцепенелые секунды.

В Яринакочу мы вылетели очень рано. Пришлось сделать непредвиденную посадку, потому что на полпути нас застала гроза. В маленьком селении кампа на берегу Урубамбы, где мы укрылись, жил миссионер-американец – такими бывают фолкнеровские персонажи: одна всепоглощающая идея, беззаветное упрямство, пугающий героизм. Он приехал в эту глушь много лет назад, с женой и маленькими детьми, и я до сих пор вижу, как под проливным дождем он энергично дирижирует гимнами, которые сам же, чтобы подать пример, громогласно запевает, а навес над ним вот-вот рухнет от напора водяных смерчей. Человек двадцать кампа едва шевелили губами и вроде бы не издавали ни звука, но смотрели на него пристально, внимательно, завороженно, как, должно быть, мачигенга смотрели на своих говорителей.

Когда мы снова взлетели, Снейлы спросили, как я себя чувствую. Я ответил – превосходно, просто немного устал, потому что мало спал. В Яринакоче мы немедленно запрыгнули в джип до Пукальпы, чтобы успеть на фосетовский[13] рейс в Лиму. В самолете Лучо спросил: «Чего у тебя такое лицо? Что у нас на сей раз хреново получилось?» Я чуть было не признался ему, почему я такой молчаливый и пришибленный, но понял, что просто не смогу. Это все не умещалось в историю, которую можно вот так рассказать другу: слишком нереально и литературно, чтобы показаться правдоподобным; слишком серьезно, чтобы представить как забавный случай.

Теперь я знал, почему это табу. Знал? Да. Могло так быть? Да, могло. Поэтому они старались о них не упоминать, поэтому ревностно скрывали от антропологов, от лингвистов, от миссионеров-доминиканцев последние двадцать лет, поэтому в работах современных этнологов о мачигенга не находилось никакой информации. Они оберегали не говорителей как таковых, не абстрактную фигуру. Они оберегали его. По его же просьбе, в этом нет сомнений. Не посвящать виракоч в существование этого странного черенка, привившегося к племени. Они много лет делали, как он попросил, прятали его внутри табу, затем распространившегося на говорителей как таковых, на абстрактную фигуру. Если это так, значит, они его безмерно уважают. Если это так, значит, он стал одним из них.

Мы начали монтаж тем же вечером, точнее, ночью, после того, как съездили по домам помыться и переодеться, а я зашел в аптеку за мазью и антигистаминным от москитных укусов. Выбрали формат: что-то вроде путевого дневника, в котором я буду перемежать интервью, взятые в Яринакоче и верховьях Урубамбы, своими комментариями и воспоминаниями. Моше, просматривая материал, как водится, ругал нас, что мы все сняли не так, как надо было, а чего надо было, того не сняли. И тут я вспомнил, что он тоже еврей.

– Слушай, а как у тебя отношения с вашим избранным народом тут, в Перу?

– Хреноватые, прямо скажем, – ответил Моше. – А что такое? Хочешь обрезание сделать?

– Не совсем. Есть какой-то способ узнать, как идут дела у семьи, которая переехала в Израиль?

– Мы что, будем снимать «Вавилонскую башню» про кибуцников? – заинтересовался Лучо. – Тогда нужно будет сделать еще одну про палестинских беженцев. Но мы же вроде сворачиваемся на следующей неделе.

– Их фамилия Суратас. У отца, дона Соломона, был магазинчик в Бренье. Я дружил с сыном, Саулем. Они уехали где-то в начале шестидесятых. Если бы ты узнал их адрес в Израиле, было бы просто замечательно.

– Я попробую, – пообещал Моше. – Думаю, община это как-то отслеживает.

Передача про мачигенга и Институт лингвистики получилась длиннее, чем мы предполагали. Когда мы собрались сдать ее начальству, нас предупредили, что время эфира в воскресенье после нас уже куплено и если мы не уложимся ровно в час, нас все равно обрубят. Пришлось срочно, скрипя зубами, сокращать; сроки поджимали. К тому моменту мы уже делали монтаж последней «Вавилонской башни». Мы договорились, что это будет такая антология из всех двадцати четырех выпусков, но, как всегда, планы непредвиденно изменились. С самого начала нашей телевизионной одиссеи я уговаривал Дорис Гибсон дать нам интервью и помочь снять сюжет о ней: основательнице и главном редакторе журналов, предпринимательнице, непримиримой противнице и жертве диктатур – однажды она лично надавала пощечин полицейским, которые пришли конфисковать тираж одного из номеров ее журнала «Каретас», – словом, о женщине, которая в обществе гораздо более мачистском и зараженном предрассудками, чем нынешнее, смогла проложить себе путь и добиться успеха там, где безраздельно, как считалось, царили мужчины. К тому же она была одна из первых красавиц Лимы, за ней ухаживали миллионеры, ею вдохновлялись знаменитые поэты и художники. Порывистая Дорис отличалась при этом застенчивостью и все время мне отказывала: мол, камера ее пугает. Но на нашей последней неделе вдруг передумала и сообщила: она хочет сняться в передаче.

И мы сделали интервью, и оно вместе с антологией поставило точку в истории «Вавилонской башни». Наше детище не изменило себе и, как во все предыдущие разы, сдалось на милость непредсказуемого техспециалиста. Мы с Лучо, Моше и Алехандро смотрели последний выпуск у меня дома, под китайскую еду и ледяное пиво. По какой-то загадочной причине (впрочем, подобный небесный саботаж случался у нас на канале каждый божий день) в эфир проникла джазовая музыка и сопровождала в качестве фона все рассказы Дорис про диктатуру генерала Одрии, про похищения, учинявшиеся полицией в редакции «Каретас», и про живопись Сервуло Гутьерреса.

Когда передача закончилась и мы помянули ее пивом, и вновь подняли бокалы за то, чтобы она никогда не воскресла, зазвонил телефон. Это была Дорис, она интересовалась, не уместнее ли было бы, вместо непонятного джаза, сопроводить интервью с ней арекипскими песнями в жанре ярави (Дорис Гибсон, вдобавок к прочим ее достоинствам, – еще и ярая фанатка всего, что происходит из Арекипы, где она выросла). После того, как Лучо, Моше и Алехандро отсмеялись над моими импровизированными объяснениями, почему мы решили вставить джаз, Моше сказал:

– Кстати, чуть не забыл. Я все выяснил.

Прошло уже больше недели, и я ему не напоминал: догадывался, какой будет ответ, и подтверждение моей гипотезы меня немного пугало.

– Похоже, они вообще не уезжали в Израиль, – сказал он. – С чего ты взял, что они уехали?

– Суратасы, ты имеешь в виду? – рассеянно спросил я, прекрасно понимая, кого он имеет в виду.

– По крайней мере, дон Соломон Суратас точно не уезжал. Умер здесь. Похоронен на еврейском кладбище, том, что на Колониальном проспекте, – Моше вытащил из кармана бумажку и зачитал: – 23 октября 1960 года. То есть это дата погребения. Мой дедушка был с ним знаком и ходил на похороны. Что касается сына, твоего друга, может, он и уехал, но точно неизвестно. Я у всех спрашивал, никто ничего не знает.

«Зато я знаю, – подумал я. – Я все знаю».

– У него было большое родимое пятно, правильно? – спросил Моше. – Дедушка даже это помнит. Вы, наверное, его Призраком оперы называли?

– Огромное, да. Мы его называли Образинкой.

Предыдущая главаГлава 8 из 11Следующая глава