Кабинет не изменился. Всё оставалось таким же — до последней царапины на металлических ножках стола, до пятна на стене возле окна, где когда-то лопнула труба отопления. Только теперь Протасов сидел не за столом, а на стуле для подозреваемых — неудобном, с продавленным сиденьем и спинкой, которая упиралась в лопатки под неправильным углом. Руки лежали перед ним на коленях — наручники не давали их разъединить, металл был холодным и чуть влажным от выступившего пота. А за столом расположился человек с правом задавать вопросы.
Флуоресцентные лампы под потолком гудели монотонно, как и всегда. Две из четырёх не работали — Протасов давно собирался подать заявку на замену, но всё откладывал. А теперь это было уже не его заботой. Свет падал неровно, создавая резкие тени на лице Сомова, сидевшего напротив. Переполненная пепельница хранила его окурки, накопленные за последнюю неделю работы. Запах въелся в окружающие предметы так глубоко, что казался осязаемым.
За окном шумело море — тихо, почти неслышно, но Протасов различал этот звук даже сквозь толстые стены и двойные рамы. Вчера он смотрел в это окно как хозяин, сегодня — как человек, который может больше никогда не увидеть полоску моря на свободе. Сегодня она была серая, неприветливая и виднелась между крышами домов, сливаясь с небом в единое пятно. Чайки кричали где-то далеко, их голоса доходили приглушёнными, едва различимыми.
Сомов занимал его кресло — массивное, кожаное, из которого Протасов вёл допросы. Оно скрипнуло, когда следователь откинулся назад, доставая из кармана жестяную коробку с карамельками. Протасов помнил их вкус — яблочный, кислый, с лёгкой примесью ментола. Сомов открыл коробку с тихим металлическим щелчком и поставил между ними. Предлагать не стал — просто выставил на виду, пусть стоит себе, пусть отсчитывает время.
Бумаги лежали в беспорядке — папки с делами, протоколы допросов, фотографии с мест преступлений. Протасов узнавал каждый документ, помнил, когда и зачем его сюда положил. Справка из морга о результатах вскрытия Зины Третьяковой. Показания свидетелей по делу Ольги Никитиной. Фотография ракушки, найденной у тела Светы Ильиной. Ещё позавчера всё это составляло его рабочий архив, а теперь обернулось уликами против него самого.
Стены покрывала краска больничного зелёного цвета — местами облупившаяся, обнажавшая штукатурку. Протасов знал каждое пятно, каждую трещину — за годы работы они стали частью его повседневности. Теперь он разглядывал их глазами задержанного — впервые за все годы. Календарь на стене показывал вчерашнее число — забытый листок, последнее напоминание о прежней жизни.
Сомов развернул карамельку медленно, с тихим шуршанием фантика. В тишине кабинета звук показался Протасову неприятным — резким, почти агрессивным. Фантик был жёлтого цвета, с мелкой нечитаемой надписью. Сомов скатал его в шарик, отложил в сторону, положил конфету в рот и начал сосать, не торопясь. Одна щека слегка выпятилась, создавая странную асимметрию лица.
Молчание между ними тянулось, и Протасов смотрел на Сомова, а тот глядел куда-то в сторону окна, словно прислушивался к шуму моря и крикам чаек. На его лице не было ни торжества победителя, ни злорадства — только ровное выражение человека за привычной работой, не требующей от него ни радости, ни сочувствия. Время от времени он перекатывал конфету во рту, и тогда его челюсть делала едва заметное движение.
Протасов ждал и терпел — он знал эту тактику: долгое молчание в начале допроса, призванное заставить подозреваемого нервничать, говорить первым, выдавать себя. Сам использовал её множество раз, сидя в кресле, которое теперь занимал Сомов. Но знание механизма не делало ожидание легче. Каждая секунда растягивалась, наполнялась звуками — гудением ламп, шуршанием, далёким прибоем. Всё это сливалось в монотонный ритм, и в этом ритме тянулись минуты его допроса.
Его руки лежали неподвижно, но под кожей напрягались мышцы, готовые к рывку, к любому ответному действию. Тело помнило инстинкты, выработанные годами службы, а разум понимал: теперь они бесполезны, и деться от этого некуда. Собственный кабинет, в котором он провёл сотни допросов, теперь держал его самого. Папки, пепельница, карта на стене — всё, что составляло его прежнюю власть, — теперь было против него.
Сомов наконец проглотил конфету и посмотрел на Протасова. Взгляд был ровным, неторопливым — так смотрят на человека, с которым предстоит долгий разговор, и торопиться некуда. Он сложил руки и заговорил. Голос звучал буднично, по-домашнему — так говорят за кухонным столом, а не на допросе.
— Вчера я ездил к матери Зины Третьяковой, — сказал Сомов, не отрывая взгляда от лица Протасова. — Анна Семёновна, семьдесят четыре года. Прикована к постели уже три года — инсульт. Живёт одна в двухкомнатной квартире на первом этаже дома номер двенадцать по улице Морской.
Протасов не шевельнулся. Он помнил эту женщину — маленькую, худенькую, с трясущимися руками и глазами, полными слёз. Навещал её несколько раз после смерти Зины, приносил продукты, лекарства. Просто по-человечески — она была одна, больна, беспомощна. Теперь Сомов выворачивал эту доброту наизнанку — каждый визит, каждый пакет с лекарствами ложился в основание обвинения.
— Она плакала, когда я назвал ваше имя, — продолжал Сомов ровным тоном. — Говорила: «Витенька такой золотой мальчик, если бы он был рядом, то спас бы мою Зиночку». Рассказывала, как вы приходили к ней каждую неделю, читали вслух газеты, покупали лекарства в аптеке. Как звонили Зине и говорили: «Не волнуйся, я рядом с мамой, всё хорошо».
При этих словах что-то дёрнулось у Протасова в области скулы — едва заметное сокращение мышцы, которое длилось долю секунды и сразу исчезло. Лицо снова стало неподвижным, но Сомов заметил. Его глаза чуть прищурились — он зафиксировал реакцию и запомнил.
— Анна Семёновна говорила, что любит вас, как родного сына, — Сомов развернул ещё одну карамельку, не торопясь. — Что вы единственный, кто не забыл о ней после смерти дочери. Что приносите ей не только лекарства, но и цветы — полевые ромашки, которые собираете по дороге. Она даже показала мне фотографию — вы с букетом у её постели, улыбаетесь.
Шуршание фантика снова нарушило тишину. Сомов положил новую конфету в рот и откинулся в кресле, изучая лицо Протасова. Тот сидел неподвижно, но что-то в его позе изменилось — плечи стали чуть более напряжёнными, пальцы сплелись крепче. Едва уловимые детали, которые мог заметить только опытный следователь.
Море за окном шумело тише — или звук заглушался нарастающим напряжением в кабинете. Протасов слушал и понимал, что Сомов ведёт его по заранее намеченному маршруту — от внешних проявлений доброты к скрытым мотивам, от поступков — к тому, что за ними стояло. Сомов подбирал слова заранее, а паузы выдерживал с точностью до секунды. Протасов мог бы оценить эту работу профессионально, если бы не сидел в наручниках.
Сомов потянулся к папке у края стола. Движение было неторопливым, ленивым — он знал, что спешить некуда. Из папки извлёк потёртую тетрадь в клеточку с мятой обложкой и загнувшимися углами. Между страницами торчала закладка — полоска жёлтой бумаги, вырванная из блокнота.
— Дневник Милы Рябининой, — сказал Сомов, раскрывая его на странице с закладкой.
Протасов не узнал его. Смотрел — и не мог вспомнить, где видел раньше. Или не видел вовсе. Мила никогда не писала при нём, никогда не доставала тетрадь, пока он сидел у неё на кухне. Значит, прятала.
— Обнаружен при обыске квартиры Рябининой, в ящике письменного стола, под стопкой старых квитанций, — продолжал Сомов, словно угадав его мысли. — Она была аккуратной девушкой — писала каждый день, датировала записи, даже время указывала.
Его голос звучал ровно — ни эмоций, ни осуждения. Он нашёл нужную запись и начал читать, не поднимая глаз.
— «Витя снова заходил сегодня. Принёс лекарство — от давления, которое прописал доктор Семёнов. Я сказала, что сама справлюсь, но он оставил на столе и не стал спорить. Рассказывал, как ухаживал за Олей — водил в кино, дарил цветы, даже кольцо купил. Она его мягко отшила, сказала, что не готова к серьёзным отношениям. Он не обиделся, даже улыбался, когда рассказывал».
Протасов помнил тот разговор. Сидели на кухне у Милы, пили чай с её домашним печеньем. Он действительно рассказывал про Ольгу — не потому что хотел пожаловаться, а потому что Мила умела слушать. Не давала советов, не осуждала — кивала и предлагала ещё чаю. Тогда ему казалось, что она понимает его лучше других.
— «Потом была Маша, — продолжал Сомов, переворачивая страницу. — Витя говорил, что они идеально подходят друг другу, что у них много общего. Водил её на концерты, в театр, покупал дорогие подарки. Маша рассмеялась ему в лицо, когда он сделал предложение. Сказала, что он не в её вкусе, что она предпочитает мужчин посерьёзнее. Витя молчал об этом месяц, а потом пришёл ко мне и рассказал. Плакал почти».
Сомов сделал паузу, посмотрел на Протасова поверх раскрытых страниц. Пальцы задержанного чуть дрогнули — единственная реакция на воспоминания, которые он предпочёл бы не ворошить.
— «Света вообще не заметила его попыток, — Сомов вернулся к чтению. — Он дарил ей ракушки с пляжа, говорил, что они красивые, как она сама. Приглашал на прогулки, предлагал проводить до дома. Света воспринимала это как дружескую заботу, благодарила и забывала через пять минут. Витя злился, но при ней держался, а мне жаловался, что она слепая и глупая».
Прошлое возвращалось к Протасову через записи Милы — не таким, каким он его помнил, а таким, каким оно выглядело со стороны. Попытки строить отношения, казавшиеся ему естественными и искренними, в чужом пересказе звучали навязчивыми, болезненными. Мила записывала всё подряд — и его слова, и мелочи, которые он выбалтывал ей за чаем на той самой кухне.
— «С Наташей было хуже всего, — голос Сомова стал чуть тише, но отчётливее. — Витя был уверен, что она его любит. Говорил, что она улыбается ему особенно, что задерживает взгляд, когда они встречаются в коридоре суда. Подарил ей дорогие духи, оплатил счёт в ресторане, куда она пришла с подругами. Наташа посмотрела на него как на пустое место. Даже не поблагодарила — просто взяла духи и ушла, не сказав ни слова».
Сомов закрыл дневник резким движением и положил ладонь сверху — придавил, закрыл тему.
— Пять женщин отказали, — сказал он, глядя Протасову прямо в глаза. — Пять женщин мертвы. Любопытное совпадение, не находите?
Что он мог на это сказать? Он любил их по-настоящему, хотел сделать счастливыми, а каждый отказ ранил глубже, чем можно было выразить словами, — но всё это звучало жалко и неубедительно на фоне пяти трупов и дневниковых записей, которые превращали его в карикатуру на самого себя.
Сомов достал из папки документ — лист, напечатанный на официальном бланке. Протасов видел такие бумаги множество раз — запросы между ведомствами, справки из архивов, ответы на служебные письма. Края были помяты — бумагу долго носили в кармане.
— Запрос в областной психоневрологический диспансер, — сказал Сомов, разворачивая лист. — Личное дело номер четыре тысячи двести тринадцать. Протасов Виктор Николаевич.
Внутри что-то сжалось — ниже горла, глубже мышц — там, где хранилось то, о чём он не говорил двадцать с лишним лет. Протасов знал, что написано в деле. Помнил тот давний день до мельчайших подробностей — слова врача, взгляды родителей, когда забирали его домой. Тринадцать лет — возраст, когда ещё можно списать всё на гормоны и переходный период. Когда дело можно закрыть тихо, без огласки, с пометкой «семейные обстоятельства».
— В возрасте тринадцати лет, — читал Сомов монотонно, без выражения, — совершил попытку изнасилования десятилетней девочки по имени Настя Коврова. Место происшествия — подвал дома номер семь по улице Советской. Пострадавшая госпитализирована с ушибами и психологической травмой. Дело прекращено в связи с несовершеннолетием обвиняемого и заключением психиатра о временном расстройстве психики на фоне пубертатного периода.
Сомов перевернул лист и положил текстом вниз — окончательно. Всё, что нужно, уже прозвучало.
— Диагноз: склонность к девиантному сексуальному поведению с элементами садизма, — добавил он тихо. — Рекомендовано наблюдение у психиатра до совершеннолетия. Личное дело запечатано по решению комиссии по делам несовершеннолетних.
Сомов собрал не просто факты и совпадения — он вытянул на свет целую историю, тянущуюся из детства. Психологический портрет, который всё объяснял — неудачи с женщинами, хладнокровие при убийствах и ту лёгкость, с которой Протасов входил в доверие к будущим жертвам.
Сомов развернул очередную карамельку и положил в рот. Пауза затягивалась — он готовился к следующему удару. Протасов ждал, чувствуя, как сердце бьётся где-то в горле, мешая дышать.
— Мила была особенной, — сказал Сомов наконец. — Единственная, кто пожалел вас. Единственная, кто согласился встречаться. Три месяца счастья, правда? Три месяца, когда вы думали, что нашли настоящую любовь.
Протасов закрыл глаза. Вспомнил, как Мила говорила ему о своих чувствах — прямо, без уловок, но стараясь смягчить удар: «Я жалею тебя, Витя. Ты хороший человек, но я не могу тебя любить. Жалость — это не любовь». Тогда эти слова разрезали его насквозь. Сейчас они звучали приговором.
— Она сказала вам правду, — продолжал Сомов. — Что жалеет, а не любит. Что пытается помочь, но чувств нет и не будет. Вы ушли молча, а на следующий день вели себя так, будто ничего не произошло. Приходили на работу, здоровались с коллегами, расследовали дела. Идеальный актёр.
Голос Сомова стал суше, жёстче — от прежней ровности ничего не осталось.
— Но внутри всё горело. Жалость хуже отказа, правда? Отказ можно пережить, с ним можно справиться. А жалость унижает, растаптывает, превращает в ничтожество. За жалость нужно платить.
Протасов открыл глаза и посмотрел на Сомова. Следователь изучал его лицо с профессиональным интересом — без ненависти, без отвращения, с одним только желанием разобрать механизм, который делает из человека убийцу.
— А потом я пришёл к ней с вопросами, — Сомов достал из папки фотографию и положил на стол. — Показал ей ваш снимок, спросил о ваших отношениях. Мила была честной девушкой — рассказала всё как есть. О встречах, о признаниях, о том, как всё закончилось.
На фотографии Мила сидела за кухонным столом, улыбалась в камеру. Снимок был сделан во время последнего визита Сомова — Протасов различал знакомые детали: чашку, блюдце с печеньем, абажур. Через несколько часов всё это станет обстановкой, в которой она умрёт.
— Она позвонила вам сразу после моего ухода, — сказал Сомов тихо. — Предупредила, что полиция задаёт вопросы, показывает фотографии. Что рассказала правду — о ваших отношениях, о том, почему расстались. Думала, что помогает другу.
Протасов помнил тот звонок. Голос Милы — встревоженный, быстрый, сбивчивый: «Витя, тут следователь приходил, спрашивал про тебя. Я всё рассказала — про нас, про то, что мы встречались. Ничего плохого не сказала, но он записывал всё подряд. Будь осторожен».
— Она предупредила вас, — Сомов убрал фотографию в папку. — И вы убили её за то, что пожалела. Для вас жалость хуже отказа, хуже предательства, хуже всего остального. Жалость нельзя простить.
Последней картой стал документ — техническое заключение о прослушивании телефонных разговоров и установке записывающей аппаратуры. Протасов даже не стал его читать — и так понимал, что там написано.
— После смерти Милы я понял, что вы пойдёте к Кире, — сказал Сомов спокойно. — Последняя женщина рядом с Петей, идеальная кандидатура для подброшенных улик. Убьёте её, обставите дело так, что они поссорились, и Пётр Алексеев впал в ярость. И закроете дело. Сам вёл расследование — сам бы и закрыл.
Протасов слушал, как Сомов разбирает его план — точно, деталь за деталью, ни одного промаха. Действительно, всё должно было закончиться смертью Киры и арестом Пети. Простая схема, которая устроила бы всех: город получил бы виновного, Петя — наказание за то, что существует, а ему досталась бы спокойная жизнь без подозрений.
— Я поставил прослушку в квартире Киры и ждал, — Сомов развернул карамельку. — Вы пришли на следующий день. С официальным визитом, с вопросами о распорядке дня Пети. А потом… потом началось то, ради чего вы всё это затевали.
Пауза после последней карты затянулась — Сомов перекатывал конфету за щекой и молча смотрел на Протасова, не торопя ни его, ни себя.
Что-то внутри Протасова лопнуло — разом, без предупреждения. Вся эта система доказательств, все документы и записи, весь этот методичный разбор его жизни — всё навалилось одновременно. Вспомнились годы, когда он был просто Витенькой — тихим, незаметным, удобным. «Витенька, поменяй лампочку». «Витенька, посиди с мамой». «Витенька, помоги донести сумки». Всегда Витенька — никогда Виктор, никогда по имени-отчеству, никогда с уважением.
Руки в наручниках дёрнулись, металл больно врезался в запястья, но боль только подстегнула ярость, которая поднималась из самого нутра. Протасов рванулся вперёд, наручники звякнули о край стола, и из его горла вырвался звук — не крик, не стон, а что-то, похожее на звериный рык, нутряной, чего не бывает у людей в здравом уме.
— Они все меня унижали! — выкрикнул он, и голос треснул на последнем слоге, сорвался в тонкий, почти детский визг. Наручники звякнули о металлический край стола — раз, другой, третий. — Всю жизнь! Всю жизнь, понимаете?! Все эти… — он задохнулся, сглотнул, подбородок мелко задрожал. — Думали, я не вижу? Как переглядываются — вот так, — он дёрнул головой вбок, изобразил быстрый косой взгляд, — когда я прохожу мимо? Как прячут улыбки?
Сомов не шевельнулся. Сидел в кресле, перекатывал конфету во рту и наблюдал, как разваливается человек, которого он знал всего несколько недель. Без удивления — он к этому и подводил.
— Зина! — Протасов дёрнулся так сильно, что стул скрипнул и едва не опрокинулся. — Эта дрянь… каждый раз, когда я клал лекарства на прилавок, она вот так делала, — он скривил лицо, изобразив брезгливую гримасу, ноздри сжались, уголки губ опустились вниз. — Каждый раз! Как будто я падаль принёс. А Дима зайдёт — и сразу: «Димочка, как дела, как мама?» — голос его вдруг стал слащавым, почти женским, пародийным. — Скидочка, улыбочка, сдача копейка в копейку. Ему — человек, мне — пустое место.
Слюна у Протасова скопилась в уголках рта, волосы растрепались, лицо покрылось красными пятнами. Годы сдержанности, профессиональное спокойствие, вежливые улыбки — всё слетело с него в одно мгновение. Осталось то, что было спрятано под маской, — ржавое, уродливое, жалкое.
— Ольга! — он почти плакал теперь, голос то переходил на шёпот, то срывался на крик. — Я за ней ухаживал месяцами! Цветы носил — белые хризантемы, каждую пятницу, в одно и то же время, покупал в одном и том же ларьке у автобусной остановки. Потому что она однажды сказала — один раз, мимоходом, даже не мне, а Миле — что любит белые. Я запомнил. В кино водил, в ресторан, где скатерти крахмальные и меню на двух языках, где официанты в чёрных жилетах и бокалы протирают перед подачей. Кольцо купил — с бриллиантом, маленьким, но настоящим, в бархатной коробочке, тёмно-синей, с золотым тиснением. Три месяца откладывал… — его голос сорвался, подбородок дёрнулся. — А она: «Витя, ты хороший, но я не готова к отношениям». Не готова! Через неделю с другим уже в постели была! Я видел их у её подъезда в среду вечером — он ей волосы убирал с лица, вот так, — скованные руки поднялись и показали жест, медленный и нежный, явно заученный наизусть, проигранный в голове тысячу раз. — Она думала, я не знаю!
Сомов развернул карамельку, не отрывая взгляда от лица задержанного. Шуршание фантика на секунду перебило хриплые выкрики.
— Маша смеялась мне в лицо! — руки в наручниках рванулись так сильно, что на запястьях проступила кровь, тёмная, почти чёрная под флуоресцентным светом. — В лицо! Запрокинула голову и смеялась — вот так, — он дёрнул голову назад, открыл рот, показал зубы в пустой гримасе. — Когда я предложение сделал. Я колено преклонил, понимаете? Колено! У маяка, где все фотографируются. Коробочку достал — такую же, тёмно-синюю, с золотым тиснением. А она… она сказала: «Ты не в моём вкусе, Витенька», — его голос вдруг упал до шёпота, стал почти нежным, затихающим, бормочущим. — Витенька. А в её вкусе был кто? Дима! Этот алкаш, этот неудачник, который даже галстук завязать не умел! Его любила. Его!
Жилы на шее вздулись, глаза налились кровью, руки тряслись от ярости и бессилия. Самоконтроль, с которым он планировал и совершал убийства, испарился без следа.
— Света вообще меня не замечала! — голос сорвался окончательно, превратился в хрип. — Я ей ракушки приносил! Самые красивые — с перламутром внутри, розоватым, нежным, с зазубренными краями, отполированными волнами до блеска. Часами на пляже искал, на коленях, руками в песке рылся. Дарил, объяснял, откуда они, как называются, сколько лет росли на дне. А она что? — он сглотнул, подбородок задрожал. — «Спасибо, Витя, очень мило». Вот так, не глядя, как сдачу берут в магазине. Через пять минут уже про другое говорила. А этого… этого Петьку — просто так, ни за что — обнимала. Руками вот так обхватывала, — скованные руки поднялись, показали как, — и щекой к его щеке прижималась. Просто так. Ни за что!
При упоминании Пети что-то окончательно сломалось в его голосе. Теперь он не кричал — выл, тонко, бессмысленно, захлёбываясь собственной болью.
— Петька! — слюна летела изо рта, голос ломался между криком и рыданием. — Этот… этот недоразвитый, который слова связать не может, который смотрит на тебя вот так! — он вытаращил глаза, открыл рот, изобразил пустое, бессмысленное выражение лица. — И все вокруг него сразу мягкие становятся, сразу добрые! Кира его любит — Кира! Ольга с ним, как с ребёнком, возилась, Мила пирожки ему заворачивала в фольгу, тёплые, чтобы не остыли по дороге. Света его обнимала — просто так, без причины, щекой к щеке. А мне — мне! — за три месяца ни разу так, никто. Почему он? За что ему всё это? Что в нём такого, чего нет во мне?
Протасов согнулся пополам и заплакал — открыто, некрасиво, по-детски. Сопли текли из носа, смешиваясь с солёными слезами, плечи тряслись от рыданий.
— Я хороший! — всхлипывал он. — Я помогал всем! Старушек через дорогу переводил, лекарства покупал, деньги давал в долг! А они меня не любили! Никто меня не любил! Даже мама… Даже мама говорила, что я странный, что со мной что-то не так!
Воспоминание о матери добило его окончательно. Он упал лицом на стол, уткнулся в папки с документами и завыл — тихо, жалобно, обессиленно. Гнев выплеснулся наружу и оставил пустоту — ни мыслей, ни сил, ни желания продолжать.
— Они заслужили! — прошептал он в столешницу. — Все заслужили! Если не хотели любить — пусть боятся. Пусть знают, что чувствует тот, кого отвергают.
Сомов молча встал из кресла, обошёл стол, взял последнюю карамельку в коробке и положил перед Протасовым — аккуратно, неспешно, с той неловкой бережностью, которая бывает только после признания.
Задержанный поднял голову, посмотрел на карамельку мутными, заплаканными глазами. В серебристом фантике отражался свет флуоресцентных ламп. Обыкновенная конфета, ничем не отличавшаяся от других из этой коробки, — но от неё он замолчал. Не от улик, не от оскорблений — от молчаливого жеста человека, который всё услышал и больше ничего не спрашивает.
Дрожащие пальцы развернули карамельку и положили в рот. Яблочный вкус показался горьким, чужим. Сомов тем временем надел мятый пиджак, поправил воротник, собрал документы в папку — рабочий день заканчивался, пора было уходить домой.
— Самого страшного маньяка, которого я поймал, мать считала золотым мальчиком, — сказал Сомов тихо, почти про себя, не глядя на Протасова. — До последнего дня.
Он дошёл до двери, остановился на пороге, не оборачиваясь. Постоял, обернулся, сказал негромко:.
— Прощайте, Виктор Николаевич.
Дверь закрылась за ним с мягким щелчком. Протасов остался один в кабинете, который больше не принадлежал ему. На столе лежали раскрытый дневник Милы, фотографии шести мёртвых женщин, пустая жестяная коробка и одинокий фантик от карамельки. За немытым оконным стеклом шумело море — и все шестеро слышали его в свои последние минуты.
Он рассасывал конфету и смотрел в пустоту — кричать больше не хотелось, плакать тоже, хотелось просто сидеть и слушать, как кричат чайки и шумит равнодушное море за окном.