К книге
Чужие петлицы 2Глава 4 «Подразделение»
15%
Глава 4 «Подразделение»
4

Список он переписал заново в первую же ночь — не тот, что дали в папке, а свой, на обороте, и первой строкой в нём стояло не имя, а одно слово: молчать.

Ту ноту он привёз с узла связи в ухе и за ночь не выветрил. Сидел в общежитии при коптилке, разложив на колене казённые листы со столбцами фамилий, и поверх готового порядка чертил свой — кого под что, кого с кем. Зимний тыл считался поначалу не людьми, а навыками: кто доведёт станцию до места и не угробит на морозе, кто положит заряд под ферму с одного раза, кто пройдёт по снегу так, чтобы за ним назавтра не свели по следу команду. И поверх всего — то, чего в списке не было ни графой, ни словом и чему вчера, одной мёртвой нотой в наушнике, научила его женщина у ключа: эфир там — с ушами. Оттого первой строкой и встало одно слово, раньше лучшего ходока, раньше лучшего подрывника. Без него и лучшие фамилии на листе годились в один расход — в снег.

Утром он поехал смотреть людей не по бумаге.

База Особой группы стояла на «Динамо», и от стадиона война не оставила почти ничего стадионного. Трибуны пустовали под снегом, поле было перепахано учебой, в манеже, где до войны гоняли в тепле спортсменов, теперь пахло оружейным маслом, мокрым сукном и тем кислым духом долгой солдатской работы, какой стоит везде, где много людей помногу часов делают одно и то же руками. По дальнему краю поля, за снеговым валом, хлопали одиночные — в тире пристреливали; ближе, на разрытой полосе, цепочка в маскхалатах ползла по-пластунски, и над ползущими ходил, не повышая голоса, инструктор с секундомером.

Воронин предъявил предписание, прошёл. Семёнов прошёл за ним — по одному слову «со мной», как повелось у них с узла, — и встал чуть позади и слева, тем своим вполоборота, откуда удобнее видеть спутника, чем местность. На местность ему было всё равно. Воронину — нет. Он остановился у кромки, дал глазу обвыкнуть и стал читать поле, как читал улицу: не кто как старается, а кто как сделан. Старательных тут было полно. Сделанных — поискать.

Своих он увидел сразу, без поиска, по одному движению. Трое сидели на корточках у разложенного на брезенте взрывного хозяйства, и над ними горбился четвёртый, длиннорукий, и руки его не лежали без дела ни секунды.

— … а я тебе говорю, студент, бикфорд по такому морозу горит не как летом, — толковал Гридя, не выпуская из пальцев обрезок шнура и крутя его так и эдак. — Дело хитрое, да руки помнят: летом отмерил — отрезал, а зимой клади запас, не то рванёт у тебя под рукой, пока ты ещё на карачках от него ползёшь. Вот тебе и вся арифметика.

— То есть как — запас? — Лыков снял круглые очки, протёр полой, надел; за стёклами серые глаза смотрели въедливо и точно. — На сколько именно запас? Это же расчёт, тут на «помнят» нельзя. Тут цифру надо.

— Цифру ему. — Гридя фыркнул и завертел шнур быстрее. — Цифру в Москве на бумаге пишут. А ты под мостом ляжешь, у тебя пальцы колом, спички мокрые, немец по той стороне ходит — тут тебе никакой цифры в голову не влезет, одни руки и останутся.

Четвёртый, не вступая, неспешно мял в пальцах самокрутку — не закуривал, тискал её, поворачивал, будто ею думал. Дед слушал спор молодых, как слушают воду в реке: не вмешиваясь, пока она течёт в берегах. Потом, не подымая глаз, обронил негромко, с мягким своим полтавским выговором:

— Обое правы, хлопцы. И цифру клади, и руки слухай. — Он примял самокрутку с торца. — Только руки прежде. Цифру забудешь — вспомнишь. Руки забудут — некому будет вспоминать.

И снова замолчал. Спор кончился — без окрика.

Воронин подошёл. Гридя вскинулся первым, по-собачьи радостно, едва не выронив шнур:

— Командир! Сергей Иваныч! А мы тут студента уму-разуму. Глядите, дали нам школу — а в ней половина пороху живьём не нюхала.

— Нюхать научишь. Не на то тебя держу, чтоб ты сам нюхал, а на то, чтоб другие за тобой умели. — Воронин опустился на корточки рядом, оглядел разложенное на брезенте хозяйство — привычно, прикидывая, чего не хватит первым в поле. — Сидите тут как на пикнике. А по тылу пойдём — раскладывать будет некогда и негде. Всё, что на брезенте, понесёшь на горбу и в темноте на ощупь соберёшь. Вот к тому и приучай. Не к складному столу.

Дед поднял на него глаза — тёмные, спокойные, в сетке морщин: понял, к чему командир клонит, и был согласен. Воронин подержал взгляд секунду дольше нужного. С того лета, с брода в белорусских лесах, ему не на кого было так вот посмотреть и отвести глаза спокойным.

Лыков, пока старшие толковали, тихо колдовал в стороне над тем, что было ему всего дороже, — над раскрытым ранцем рации, перебирая запасные лампы, завёрнутые в вату каждая отдельно, и беззвучно шевеля губами, пересчитывая. Воронин подсел и к нему.

— Сколько ламп берёшь в запас?

— Тройной комплект, товарищ старший лейтенант. — Лыков поднял голову, и за круглыми стёклами мелькнула тревога знатока. — Их в мороз бьёт. Сядет лампа — и станция немая, а где я в тылу новую возьму. Тройной — это уж самое малое. По-хорошему бы пятерной, да веса не унести.

— Бери тройной и каждую — в своё гнездо, чтоб на ощупь, не глядя, в темноте сменить. — Воронин тронул вату пальцем. — В поле фонарём не посветишь. Менять лампу будешь, как затвор перебирают, — слепыми руками.

За стёклами мелькнуло короткое удивление — так радист встречает строевого, понявшего его заботу с полуслова. Лыков молча стал перекладывать лампы плотнее. Полгода назад студент робел перед ним; теперь принимал его слово по своему ремеслу как от ровни.

* * *

Людей под зимний тыл он отбирал не на плацу и не в строю, а в работе и поодиночке: подходил, смотрел, как человек делает дело, перекидывался двумя словами и шёл дальше. Иных вычёркивал, не доходя, — по одной посадке, по одному тому, как боец держит лопатку или мешок. Семёнов ходил следом, не мешая, всё так же складывая увиденное куда-то про запас; раз только обронил в спину:

— Перебираете, как невеста на смотринах.

— Перебираю, — отозвался Воронин, не оборачиваясь. — Мне с ними зимовать за линией. Лучше тут переберу, чем там недосчитаюсь.

Того, кто был ему нужен, он высмотрел в стороне от всех — у снегового вала, где боец в одиночку правил что-то мелкое, сидя на корточках спиной к ветру. Не ползал на показ, не тянулся попасться на глаза комиссии; делал своё. Воронин подошёл, встал. Боец был немолод для красноармейца — за тридцать, кряжистый, с обветренным дочерна лицом таёжного склада, какое наживается не на учениях, а на промысле. Перед собой он разложил на тряпице разобранный затвор и собирал на ощупь, не опуская глаз; глаза смотрели мимо рук, за вал, и щурились на белое поле так, как щурятся те, кто привык читать с него погоду и зверя. Между делом пальцы сами вязали и распускали узел на сыромятном ремешке.

— С какого края? — спросил Воронин.

Боец не вздрогнул, не вскочил. Договорил руками, защёлкнул затвор, и только тогда поднял голову.

— С Ангары, — сказал он окающе, неторопко. — Промышляли там. До войны.

— Промышляли — это белку? Соболя?

— И белку. — Уголок у него дрогнул, не улыбкой, а так. — И что покрупнее. На кого по следу выйдешь.

Воронин присел рядом, взял с тряпицы пустую гильзу, повертел. Таких не словами берут.

— Зовут как?

— Третьяк. Лука.

— По снегу ходишь, Лука?

— По снегу хожу. — Он смотал ремешок, спрятал в кулак. — По снегу всю жизнь хожу. На лыжах раньше тятькиных встал. След читаю — и свой прятать умею. У нас без того нельзя: набедокуришь — соболь уйдёт, а то и сам не выйдешь.

— Свой прятать. — Воронин это и хотел услышать, и теперь, услыхав, не показал виду. — Это мне дороже всякой стрельбы. Стрелять у меня многие стрелять умеют. А вот пройти так, чтоб за тобой назавтра по снегу команду не свели, — этому в школе не учат.

Третьяк глянул на него прямо, без угодливости, оценивая в свою очередь, — как глядит охотник на охотника, прикидывая, стоит ли с этим идти в один лес.

— Не учат, — согласился он. — Этому десять зим учатся. А кто не выучился — тех тайга прибирает. Без зла. Просто кто не умеет, тому там не место.

— За линию пойдёшь? — спросил Воронин прямо. — Не на месяц. На зиму. В немецкий тыл.

Третьяк помолчал, глядя за вал, на белое поле. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Пойду. — И прибавил тише: — Мне домой всё одно покуда нет ходу. Дом мой за линией остался, под ним. Так уж лучше я к нему сам пойду, в тыл, чем тут на «Динамо» по-пластунски ползать.

Воронин не стал переспрашивать, чей дом и под кем; по лицу было видно — спрашивать не надо. Туда сибиряка тянуло не одной службой: за линией остался неоплаченный счёт, и платить его он шёл сам — тем же, чем самого Воронина тянуло прочь от выписанного по литеру тепла.

Тыл, куда они шли, был та же тайга — только зверь в ней двуногий и с пеленгатором, а правило одно: наследил — пропал. Это сибиряк знал кожей, не из устава.

* * *

Семёнов нагнал его, едва Воронин отошёл от вала, и заговорил не сразу — выждал, пока отойдут на десяток шагов, чтобы не при бойце.

— Этого не возьмёте, — сказал он негромко, как клал всегда. — Сибиряка.

Воронин остановился.

— Отчего?

— Оттого. — Семёнов не доставал ни ножа, ни карандаша; в этот раз у него и довод был не в руках, а в папке, и он эту папку чуть приподнял, не раскрывая, — показал, что бумага есть, а читать не дал. — Я тут прошёлся по делам, покуда вы по рукам глядели. На него заведено отдельное. Третьяк Лука Гордеич, из окружения вышел в октябре, под Вязьмой, один, через линию, без оружия и без части. Один, товарищ старший лейтенант. Группа полегла, а он вышел. Бывает такое?

— Бывает, — сказал Воронин. — Я сам так выходил.

— Вот и я про то. Вы так выходили, он так выходил. Целая, гляжу, порода. — Семёнов не сложил довода, держал папку при себе. — Один уцелел из всех — и сразу в особое подразделение, к станции, к взрывчатке, в немецкий тыл. Удобно ложится, не находите? Я таких удобных не люблю. На него пятно, и пятно я снимать не стану, покуда не пойму, как он один остался, когда все легли.

Логику эту Воронин знал изнутри — сам бы ею мерил по ту сторону: один вышел из всех, значит либо везуч сверх меры, либо отпущен с умыслом. Он смотрел на снеговой вал, за которым остался Третьяк, и видел в нём себя — тем летом, в белорусских лесах, когда его, такого же одиночку без части, всякий встречный окидывал этим же прикидывающим взглядом.

С Озеровой накануне он выиграл начисто: положил на стол свою цену вместо чужой бумаги. Здесь тем же ходом не вышло бы. Озерова берегла лучшего бойца, а Семёнов берёг не человека — берёг подпись, и подписи на слово цены не положишь. Тут не уступали — торговались.

— В отряд я его беру, — сказал он. — Он умеет то, чего у меня нет ни у кого. И время мне его проверять — зима, а не ваши недели.

— Не подпишут с таким пятном. — Голос Семёнова не дрогнул. — Хоть головой ручайтесь.

И вот тут Воронин впервые не нашёл, чем переломить. С наркомом был козырь — карта, прогноз. Здесь козыря не было: одна его вера в чужие руки против казённой бумаги, а вера к делу не подшивается. Либо отступиться от сибиряка, либо заплатить — тем, чего платить не хотел.

— Что вам надо, чтоб подписали? — спросил он прямо. Спрашивать так значило уже наполовину сдаться, и оба это услышали.

Семёнов глянул сбоку — коротко, удивлённо даже: к нему так, в открытую, не торговались. Прикинул, нет ли второго дна; дна не было, одна нужда, и оттого он своё взял.

— Берёте — берите под особый надзор, — сказал он ровно. — Не я за ним гляжу — вы. Раз в декаду пишете мне на него рапорт: где был, с кем, что делал. Сами. Своей рукой. Станет ясно, что чист, — сниму пятно и порву рапорты при вас. Окажется не чист — а вы его кажду декаду обеляли — пойдёте по делу с ним заодно. Вот моя цена. Дешевле не отдам.

Воронин молчал. Цена была злая и точная. Семёнов клал ему на шею ровно тот хомут, какой он ненавидел всю жизнь и носил сам: доглядчик при своём же бойце, рука, что пишет на товарища. Взять Третьяка — и тут же стать за ним соглядатаем. Отказаться — потерять единственного, кто знал лес кожей.

— Под надзор, — выговорил он наконец, и слово это далось ему тяжелее всего, что он сегодня сказал. — Пишу. Своей рукой. — И прибавил, глядя Семёнову в неподвижные глаза: — Только знайте: первый же рапорт будет о том, что чист. И второй. И каждый. Так что готовьтесь рвать бумагу, а не подшивать.

— Это уж как ляжет. — Семёнов чуть склонил голову — не уступил, забрал своё. — Моё дело — собрать, ваше — писать.

Так оно и легло. Третьяка он отстоял — но в долг под расписку худшего сорта: сам поручитель, сам и приставленный глаз. Одного вытащил из-под пятна — той же ценой надел на себя сбрую, в какой за ним самим ходил Семёнов. И не знал ещё, что скажет Третьяку, когда тот спросит, на каких правах его взяли.

К полудню привели и обещанное с узла. Воронин стоял у манежа, когда от ворот провели бойца с фанерным ящичком за спиной — невысокого, белобрысого, лет двадцати, — и сопровождавший сверился по бумажке:

— Радиста принимайте. Шанько. От разведотдела, под ваше слово.

Стало быть, пришёл. Озерова спросила парня — и тот захотел: пошёл за линию по своей воле, не по наряду. Воронин оглядел его: руки спокойные, держит ящик бережно, не как казённое — как своё. Худого она бы не отдала.

— Хорошо доехал? — спросил Воронин.

— Хорошо, товарищ старший лейтенант. — Шанько мялся, видно было, что хочет сказать ещё, и решился: — Лидия Андреевна велела передать. Чтоб, говорит, поимённо. Она ведает, вы знаете.

— Знаю, — сказал Воронин. — Поимённо. Так и будет.

Долг, взятый накануне у чужого человека, уже стоял перед ним в плоти — с ящиком за спиной и с её наказом на языке. Отдавать его придётся всю зиму: отстукивать ей через эфир живого человека, пока живой.

* * *

К вечеру он собрал их всех — ядро и новых, кого отобрал, — в кружок, без строя, в дальнем углу манежа, где было поглуше и где на земляном полу намело снегу из-под ворот. Сел сам на патронный ящик, остальных усадил кого на что, и заговорил не как командир перед строем, а как человек, которому с этими людьми зимовать там, откуда вернутся не все.

Про «тихо» он долбил с самого утра — порознь, в работе, каждому в ухо: не геройствуй, не наследи, не засиживайся в эфире. Ядро знало это с лета, новые усвоили за день. Повторять с вечера — держать их за бестолочь. Он начал не с азов.

— Что тихо — затвердили, — сказал он. — Кто не затвердил, тому со мной не зимовать. Нынче про другое. Мы туда идём не на один гром.

Он сгрёб ладонью снег с пола, разровнял пятно земли и стал чертить по нему пальцем — короткими чертами, как чертил всегда, когда хотел, чтоб увидели, а не только услышали. Провёл черту, обвёл вокруг неё длинную дугу — целый круг земли, по которой им жить.

— Рейд на одну ночь — дело простое: пришёл, рванул, ушёл, повезло. Нам не повезти должно. Нам там прожить надо месяцами, а это другая наука. Пришли — залегли, огляделись. Не лезь в первый день показать удаль. Сперва стань глазами и ушами: где у него что стоит, как ходит, когда меняется, где жидко. Высмотрел — ударил в одно место, точно, и тут же снялся, не любуясь. Ударил — растворился. Отлежался — ударил снова, уже в другом месте, чтоб он не знал, откуда ты и сколько вас.

— Это как волк ходит, — обронил из угла Дед, не подымая глаз от самокрутки. — Не где сытно, а где не ждут. И николы дважды одной тропой.

— Так, — отозвался Воронин. — Волк, не медведь. Медведя по берлоге берут, он сам себя выдал, где лёг. А волка поди возьми.

Гладко выходило на земляном полу. Слишком гладко — он сам это слышал, как слышит фальшь музыкант: круг ровный, удар точный, отход чистый. И всё это рисовал пальцем по той, другой памяти, где ремесло звалось иначе, а карты были спутниковые. Третьяк до того молчал, вязал свой ремешок и не глядел на чертёж — глядел сквозь него, куда-то дальше. И тут распустил узел, не подымая глаз.

— Складно, командир. — Он сказал это в землю, без укора, оттого тяжелее укора. — Только у тебя на схеме везде немец стоит, а лес пустой. А он не пустой.

Воронин не перебил. По одной этой фразе он понял, что человек говорит не наперекор, а из того, чего на схеме нет.

— Сказывай.

— Зверя бьёшь — за тобой назавтра по следу пойдут не только те, в кого бил. — Третьяк смотал ремешок, не спеша. — Пойдёт местный. Лесник, который тут сорок зим, который твой свежий лаз углядит там, где немец сто раз пройдёт и не глянет. Пойдёт баба из деревни, у которой ты ночью корову не тронул, а след в снегу оставил, — и понесёт его за пайку коменданту. Не со зла. С голоду. — Он помолчал. — У вас там, в Москве, на бумаге немец один. А в лесу против тебя — вся округа, какая жить хочет. Вот её ты на земле не начертил. А она тебя и сведёт.

Стало тихо. Гридя перестал крутить шнур. Лыков медленно снял очки и держал в руке, не протирая, забыв про них, — а это у него бывало только когда слышал такое, чего нечем было перебить.

И Воронин понял, что сибиряк прав — в той самой точке, которую он, рисуя свой чистый круг, обошёл. Память дала ему войну крупно, отрядами и эшелонами; а низового, бабьего, голодного — изнутри живущей под немцем деревни — не дала. Он знал войну с самолёта. Третьяк знал её со следа.

Соврать было легче лёгкого: обронить «учтём» и чертить дальше. Но эти полтора десятка пойдут зимой не за его гладкостью, а за тем, верят ли ему, когда он не прав.

— Не начертил. — Он не отвёл глаз и не стал прятать, что взят врасплох. — Твоя правда. Дыра в моём круге. — Он провёл ладонью по чертежу, стёр ровную дугу, оставил пустое пятно земли. — Перечертим. Не «лес пустой» — лес полон, и половина в нём смотрит, а кормить будет тот, кто тебя выдаст. Вот за то я тебя и брал, Лука. Не по снегу ходить — этому, может, и выучу. А вот это знать, что я не знал, — этому не выучишь. Веди нас в этом ты.

Третьяк глянул на него — коротко, прямо, без угодливости. То, что командир при всех уступил, а не отмахнулся, он отметил — и отметил иначе, чем отметил бы поддакиванье.

— Поведу, — сказал он только. И затянул на ремешке новый узел.

Гридя выдохнул, будто держал воздух.

— Жутковато, командир, — сказал он, и в говорливом его голосе не было уже балагурства. — Это что ж, на нас вся деревня глядеть будет.

— Жутковато, — не стал спорить Воронин. — Оттого я вас и выбираю поодиночке, а не строем беру. Кто не сдюжит — лучше тут отсеять, чем там. Передумать можно нынче. Завтра уже нельзя.

Никто не передумал. Лыков надел очки, поглядел на командира серьёзно, по-взрослому — без прежней ученической робости. Шанько поправил за спиной фанерный ящик, словно проверяя, на месте ли его война.

Семёнов стоял в стороне, у столба, в накинутой шинели, и слушал молча, по своему обыкновению ничего не пропуская мимо. И эта вечерняя наука легла теперь в его догляд — каждое слово. Только подкопаться было не к чему: всё по делу, всё о том, как сберечь людей, а не сгубить. Пусть смотрит. Чем дольше смотрит, тем меньше у него остаётся, что положить рядом.

Хлеб его был не за столом наркома, а вот тут, на земляном полу, в этом кружке, где он передавал чужим пока людям свою повадку — ту, что выносил на двух войнах, и от которой им зимой жить или лечь. Полгода назад он не мог выпросить исправной рации на четверых. Теперь под рукой росло своё: отряд, слаженный под себя, под свою руку, под своё «тихо».

* * *

Сладить его он не успел.

Подняли затемно. По тревоге, не по учебной. Дежурный бежал по манежу и стучал в нары. Воронин был на ногах раньше, чем разобрал слова: тело встало по одной интонации бега. В дежурке, под коптилкой, командир базы протянул ему лист. Не сел. Не поздоровался.

— Ваших — в ружьё. К утру быть готовыми.

Воронин пробежал лист. Сводка сухая, штабная. Но он читал сводки навыворот. И со строк вставало одно слово: началось.

С севера и с юга. В обхват. Как он и писал на тех двух страничках. Немец собрал последнее и кинул на город ещё раз — тот самый рывок, под который он подвёл голову в зелёном кабинете. Только начался не по календарю, на сутки раньше срока.

Теперь одно из двух. Выдохнется, не дойдя. Или дойдёт — и тогда всё, что он наговорил наверху, гаданье. А спрос за гаданье короткий.

— Срок мне был до конца месяца, — обронил он, не отрывая глаз от листа.

— Срок отменили немцы. — Командир базы забрал лист. — Им до вашего дела нет. Готовы, нет — пойдёте, как все.

Воронин вышел в манеж. За спиной уже вставал отряд: топот, лязг затворов, голоса спросонья. Сырой. Необкатанный. С меченым сибиряком, за которым ему самому теперь писать декадный донос. С радистом в долг под чужое слово. Полтора десятка людей, которых он и в лицо-то не всех знал при свете.

И с этим идти. И этим доказывать.

Он встал у порога, поглядел на спины в маскхалатах. Там, за стылой ночной Москвой, в полусотне вёрст, уже шло то, что он назвал по числу. И отвечал он за это теперь не словом. Ими.

Экзамен начался. Спрашивать будут не в кабинете.

Предыдущая главаГлава 4 из 26Следующая глава