К книге
Чужие петлицы 2Глава 18 «Разминулись»
69%
Глава 18 «Разминулись»
18

Распутица отпускала по часам, и эти часы надо было считать, как считают патроны.

Воронин вёл шестерых вторую ночь. Днём дороги текли. К полуночи их прихватывало, и тогда шли. Земля под валенком держала шаг, проседала на втором, на третьем уходила в чёрную жижу по щиколотку. Кто читал её верно, тот шёл. Кто на глаз — тонул и оставался в ней до утра.

Дорога была одна. Грейдер на Издешково — единственная твёрдая нитка через раскисший большак. По ней немец и вёз. Самим по грейдеру нельзя: посты. Значит, в обход. Поле за грейдером простреливалось от водокачки голо, до последнего кустика. Значит, по гриве, лесом, кружным путём, лишних версты две по целине.

Так он ходил всегда. Не лезть на гладкое. Платить ногами, не кровью.

Третьяк шёл головным. За ним Дед, за Дедом — Воронин, дальше Лыков с рацией, Кондратьев замыкал, Гридя нёс заряды в середине, где целее. Шли молча. Лыжи бросили за рекой — снег сошёл, они теперь висели обузой. Группа двигалась пешим, тяжело, прощупывая каждый шаг.

Вторую ночь без сна, считай. Днёвки в распутицу выходили дрянь: ни костра, ни сухого места, лежали в мокром, грелись телом. У молодых на вторые сутки делалось пустое лицо, ноги шли сами, голова дремала. Воронин держал их короткими делами. Сменить дозор. Перемотать портянку. Проверить заряд. Пока руки заняты — голова не валится.

Гридя за спиной тихо помянул чёрта и распутицу, и весну, и того немца, что в тепле спит. Помянул беззлобно, привычным своим говорком, чтоб самому не уснуть на ходу. Дед, не оборачиваясь, обронил: «Цыц». Гридя цыкнул. Колонна шла дальше.

Воронин шёл и думал холодной частью головы, какая всегда работала под усталостью, — что вот эта спайка, это «цыц» и это молчание в ответ, и есть то, чего не купишь и не натаскаешь приказом. Он сбивал группу всю зиму, кровью и тратой. Ходила тихо, понимала с полужеста. Беда была в том, что притёртая, узнаваемая группа — это и почерк. А почерк теперь стоил дорого.

Воздух пах талой землёй и прелым листом из-под снега. Чужой, не зимний запах. Зимой пахло железом и стынью. Сейчас пахло, как пахнет у могилы по весне, когда копают, — и он гнал от себя это сравнение.

Он шёл и читал землю подошвой. Под коркой держало — значит, мороз вошёл глубоко, значит, час их. Где наст звенел тонко и пусто — там внизу была каша, туда нельзя. Этому не учат. Это нарастает само, год за годом, на том, кто иначе давно лёг бы в эту самую кашу и остался.

Тыл тут был немецкий, но жидкий. Распутица развела всех по щелям. Колонны стояли, моторы стыли, обоз вяз. Немец сидел по деревням и ждал сухой земли так же, как ждал её Воронин — только немцу она несла лето, а Воронину несла войну, чей счёт он держал в голове наперёд. Оттого и шли сейчас, по грязи, по ночи: оба фронта стояли, а его работа не стояла. Жилу немцу рвать надо было там, где она тоньше всего. А тоньше всего она была теперь тут — на единственной твёрдой нитке.

Где-то слева, за лесом, лаяла собака. Деревня. Чужой староста спит, петух не пропел ещё. Воронин повёл группу шире от деревни — лишних полверсты, зато мимо. Собаку он не любил пуще пулемёта. Пулемёт бьёт, куда наведён; собака будит всех.

У выхода на гриву Дед провалился.

Не вскрикнул — Дед не кричал. Просто корка под ним хрустнула не так, и он ушёл по колено. Выдернул ногу, ушёл другой. Воронин поднял кулак. Стали. Дед выбрался назад на твёрдое, потоптался, потрогал валенок.

— Не держит, — сказал негромко, по-полтавски глотнув звук. — Низина. Сверху подмёрзло, под коркой — каша.

Воронин присел. Продавил наст ладонью. Под тонким ледком пальцы вошли в холодную грязь по второй сустав. Грива тянула низом, через мочажину; оттепель натекла сюда со всего ската и не стянулась. По его всегдашней тропе сегодня было не пройти.

Не потому, что опасно. Потому, что мокро.

Он прикинул на ходу. Выше, у гребня, лес реже, ветер выдул снег, земля каменистей — там подмёрзнет крепче. Лишних сорок минут и триста шагов вверх. К складу выйдут не в три, а к четырём. Впритык к темноте. Но впритык.

— Берём выше, — сказал он. — Под самый гребень. Третьяк, веди по камню.

Сибиряк без слова забрал круче в гору. Группа потянулась за ним — прочь от мочажины, прочь от набитой за зиму низом тропы, выше на сотню шагов и позже на час. Воронин не дал этому ни мысли. Мокрая низина, сухой гребень. Где течёт — не идём. Он переложил автомат на грудь и полез, считая шаги до склада. Голова была занята складом. Под ногами держало, и это было всё, что от земли сейчас требовалось.

Память подсунула некстати. Учебка, инструктор водит указкой по схеме: противник придёт по удобному, всегда по удобному, мину ройте на удобном. Здесь удобное было внизу. Здесь он от удобного ушёл вверх — по той одной причине, какую инструктор в схему не вписал. Потому что под ногой текло.

Склад открылся к четырём. С гребня, сверху.

* * *

Бывший разъезд. Три барака, обвод колючки, вышка. Воронин лёг за валун, взял в бинокль.

Немец стаскивал сюда мостовое имущество. Под летнюю тягу — это читалось с одного взгляда. Понтоны лежали штабелем, серые прорезиненные мешки, к ним брус, скобы, бухты троса. В стороне бочки, рядком, под брезентом: горючее для тягачей. Чужая рачительность. Всё уложено, всё пересчитано, всё ждёт сухой земли. Готовил, чем бросать мосты, когда грунт встанет.

Дорога эта пойдёт на юг. К Харькову, к Дону, к тому, чего здесь, под Издешковом, не чуял никто. Он смотрел на серые мешки и видел не мешки — видел переправы будущего лета, по которым покатит то, что покатит. Понтон под траки. Брус под колею. Всё это ляжет через реки там, южнее, и по нему пойдёт беда.

Здесь, на центральном, фронт встанет до самой осени. Большое будет не тут — большое будет на юге, и силы немец туда стянет, едва просохнет грязь. Понтонный парк под Издешковом был ниткой к тому большому. Малой ниткой, одной из тысячи. Но он держал в пальцах одну, до которой дотянулся.

Сжечь этот склад — оттянуть другое на день. Не повернуть. Оттянуть. Малое, какое под рукой. Он отнял у мысли лишнее и стал смотреть, как взять.

Снег у бараков был утоптан, чёрен от мазута. Колея от тягача вела к воротам и обрывалась — дальше распутица, дальше не возили. Значит, гарнизон малый, при складе, без подкрепления под боком. Под огнём растеряются. Главное — первые полминуты, пока не очухались.

Часовой на вышке, один. Двое у ворот. Смена ленивая — он засёк по огоньку папиросы, по тому, как тот ходит от ноги к ноге. Тыловая, распутицей разморённая охрана. Бочки с краю, к ветру. Понтоны глубже. Бить по бочкам — огонь сам дойдёт до резины, до бруса, до всего.

Он подтянул Гридю за рукав, чертил пальцем по грязи план барака.

— Заряд под крайнюю бочку, к ветру. Один. Хватит. — Стёр, начертил снова. — Дед — под вышку. Снимаешь часового, если шевельнётся, не раньше. Кондратьев, Третьяк — ворота на себя. Лыков, рацию не снимать, на отходе сразу даёшь своим: прошли. Десять минут. Дольше нельзя, светает.

— Сделаю, — шепнул Гридя. Длинный, нескладный, он уже крутил в пальцах обрезок шнура, как всегда перед делом. Руки у него жили отдельно, говорливые, как и он сам, только молчком.

Воронин стёр схему ладонью. Глянул на небо. Серое подмывало восток, времени было в обрез.

— Пошли.

* * *

Гридя взял проволоку за минуту. Прополз. Воронин видел в серых сумерках длинную тень у бочек.

Часовой на вышке зевнул. Отвернулся к реке.

Дед лежал под вышкой не дыша. Воронин считал про себя. Тридцать. Сорок.

Гридя поднял руку. Заложил заряд.

Пополз назад. У проволоки замешкался. Зацепил.

Тренькнуло.

Часовой обернулся. Крикнул в темноту:

— Wer da?

Дед встал из-под вышки. Один взмах. Часовой сложился через перила. Мягко. Без выстрела. Повис.

Гридя рванул шинель из колючки. Ржавый шип вспорол ладонь до кости поперёк — он этого ещё не почуял, почует на гребне. Кубарем — к своим.

— Горит, — выдохнул. И только тут глянул на руку, будто на чужую: перчатка из тёмного, тёплого. Сжал в кулак, чтоб не текло на снег, не оставить метки. Длинные говорливые пальцы впервые за дело молчали.

Сзади полыхнуло.

Бочка села огнём вверх. Столбом. За ней вторая. Жар толкнул в спину тёплой ладонью. У ворот ударил наконец немец — поздно, наугад, в зарево. Кондратьев дал короткую, отсёк. Третьяк дал две.

— Назад. К гребню. Все, — Воронин толкнул Лыкова перед собой. — Пошёл.

Понтоны занялись разом. Резина горела жирно, чёрно, с воем. Свет встал на полнеба. Группа уходила вверх по скату, в темноту, прочь от собственного костра. Тени бежали впереди — длинные, ломкие, через кусты.

Воронин оглянулся раз. Склад полыхал весь. Лето на юге стало на день дороже.

Он отвернулся и полез на гребень за своими.

* * *

Отходили не той дорогой, что пришли. Дважды одинаково он не ходил с зимы. Брали ниже, через ельник, на старую гарь, оттуда к реке.

И на гари Третьяк стал.

Он шёл головным — окающий, неторопкий — и вдруг опустился на корточки, без слова, как опускается зверь, учуяв. Воронин подошёл. Сибиряк водил ладонью над мхом, не касаясь, как водил бы над следом соболя.

— Лежали тут, — сказал тихо. — Двое. Может, трое.

Воронин присел рядом. Светало уже всерьёз, серым, и гарь проступала: чёрные стволы, палый ноздреватый снег по ложбинам, бурый мох. Третьяк показал ладонью клин у выворотня. Мох слежался под телами в две лунки. Разлёжаны грамотно — лицом на тропу, спиной к выворотню, чтоб укрыться и видеть.

Так клал своих он сам. Так клал Кондратьева. Лицом на подход, спиной к чему ни попадя твёрдому.

— Свежее, — сказал Третьяк. — С ночи. До нас.

Воронин не ответил. Он разбирал лунки, как разбирают свою же работу. Двое легли с вечера. Грамотно. Перед собой держали — он повёл глазами по линии, куда глядели лунки, — держали мочажину. Ту самую низину под гривой, по которой он ходил всегда и по которой не прошёл сегодня. Лёжка смотрела точно на его тропу.

Третьяк водил ладонью дальше, перебирал мох пядь за пядью, как зимою прочёл бы свой путик по приметам. Показал: тут локоть, тут каблук, тут примята черника бортиком — клали оружие. Не пехота на привале. Пехота валится как попало, греется, гомонит. Эти легли тихо и легли надолго: подстелили лапник, окопали бы и снег, кабы он тут лежал. Залегли по уму, как залёг бы добрый зверолов на солонце, — и ждали зверя, который к солонцу придёт сам.

Третьяк ковырнул мох. Поднял на ладони окурок. Белый, с золочёным ободком. Чужой. Рядом, втоптанный, тусклый осколок зелёного стекла.

— Не наши тут курили, — сказал сибиряк. И, помолчав, ещё тише: — И не партизан. Партизан так не ляжет. Тут учёные лежали. Битые.

Воронин взял окурок. Покатал в пальцах. Сухой снаружи, бумага не размокла — лежал под телом, в тепле, до самого света. Не дозор: дозор ходит, мёрзнет, курит стоя, бросает где попало. Эти лежали на одном месте всю ночь, лицом на его дорогу, и докуривали в кулак, чтоб огонька не видать.

Их клали под него.

Не под всякого, кто полезет к складу. Под него — под того, кто пойдёт в обход открытого, по гриве, низом, кружным путём, не платя кровью за гладкое. Кто-то знал, что он пойдёт так, и лёг ждать ровно на его тропу. И просчитался на одно: на то, что нынче под коркой текло и он взял выше.

Сотня шагов. Один час. Мокрая мочажина.

Холод прошёл не по спине — по затылку, изнутри, сухой. Воронин держал в пальцах чужой окурок и стоял над пустыми лунками так, будто смотрел в собственный, заранее под него отрытый окоп. Кто-то лёг сюда не на «куда он ударит» — на «как он ходит». Не на замысел. На нрав.

Он оглядел лёжку ещё раз, быстро, по-хозяйски. Откуда пришли. Куда ушли. Волок от лыж, прихваченный настом, тянул от выворотня назад к грейдеру — к немцу. Ушли затемно, не дождавшись. Снялись перед рассветом, чтоб самим уйти по корке, пока держит. Считали час. Знали про корку. Положил их сюда не дурак и не служака для галочки — положил тот, кто землю эту читает не хуже, чем он сам, и оттого подобрался ближе всех за две войны.

— Не будут. — Воронин разжал пальцы, уронил окурок в мох. — Уже не догонят.

Сказал ровно. А сам слышал, как Лыков ловит в его лице то, чего там быть не должно. Отвернулся к гари, чтоб не ловил. Мальчишке знать рано. Да и поздно тоже — сказать всё равно нечего: ни имени, ни лица.

— Уходим, — сказал он негромко. — Гарь обходим низом. И впредь сюда не той тропой, что метили.

Группа поднялась. Третьяк затёр лунки подошвой, без приказа, по-таёжному, — чтоб и от чужого следа следа не осталось. Воронин кинул на затёртое последний взгляд и пошёл к реке.

* * *

К реке вышли по свету, на твёрдую землю — гребень за ночь стянуло намертво, держал.

Группа залегла в осиннике на днёвку. Сменялись, грелись телом, костра не жгли — всё как всегда. Воронин сел спиной к стволу, лицом на подход, и щёлкнул суставом большого пальца. Раз, другой.

Зимой, у моста под Знаменкой, он эту руку уже почуял. Тогда заметил гладкое — выметенный подход, прибранные фланги — и ушёл, и завёл на безымянного холодную папку в голове. С зимы он и жил против неё: путал тропы, клал ложные лыжни, считал, что водит охотника за нос. Считал, что выследил.

А выследили — его.

Это он перебрал теперь медленно, как перебирают разобранный затвор, и руки на коленях шли вхолостую, без затвора. Не повадку группы прочли — тропы он и сам менял. Прочли то, чего сменить нельзя. Корку под валенком давеча выбирал не ум. Ум был занят складом. Ноги сами свернули с текучего на твёрдое — прежде мысли, как отдёргивают ладонь от горячего, не успев понять, что горячо. Та же безымянная сила, что у моста за миг до расчёта отвела его от слишком гладкого. Не приём. Не выучка. Рефлекс ниже ума, вросший в самый сошник, — то, что в нём решает раньше, чем он сам успевает решить.

Вот это и срисовали. Куда он шарахнется не думая, если спугнуть. Зверолов знает не только лаз зверя — знает, в какую сторону зверь прыгнет с испугу, потому что прыгает тот всегда в одну, не выбирая. Спугни на гладком — метнётся в кружное, низом, своим. А в кружном уже легли и докурили в кулак.

И вот это было хуже всего, холоднее окурка. От пули он уходить умел — пуля метит в тело, а тело он уводил. Тут метили не в тело и не в замысел. Метили в то место в нём, которое и спасало его две войны, — в само «прежде мысли». Лыжи бросили за рекой. Натуру за рекой не бросишь: её носишь под кожей.

Спасла, выходит, не сноровка, не глаз, не папка. Спасла ломкая корка над мочажиной — что та сторона угадала всё прочее, а погоды не угадала. Случай. Грязь. На грязь дважды не понадеешься.

И ещё одно вставало боком, из прежней его выучки. Такого охотника, как этот, у него на курсах разобрали бы целой главой: как читают противника по повадке, не по донесениям; не где он, а каков он. Он сам когда-то такую главу читал, сидел в тепле, ставил на полях галочки. Красиво работают, думал. Теперь по нему самому, живому, писали ту же главу — по мху, по окурку, по лунке от чужого локтя, — и оценку ставили не на полях. Ставили жизнью, и пересдачи не было.

Он хмыкнул, недобро, второй своей памятью. Год с лишним он перекраивал себя по живому: глушил дом, ту войну, своё имя, врастал в Рябова — и почти оброс чужой кожей. Думал, своё в нём осталось одно нетронутое, не переучённое, природное — то, как он ступает по земле, как тянется уйти с лёгкого. Считал это последним собой, тем, что не подделать и не отнять. А выходило теперь, что и это придётся выломать. Не повадку поверху — её он гнул и так, всем тем, что меняется снаружи по приказу. А корень под ней, который приказа не слушает. Научить рефлекс лгать. Всякий раз, когда тело уже выбрало, как ловчее, — успеть поймать себя за руку и спросить: а не сюда ли меня и ведут? — и сделать против нутра хуже, опаснее, дороже. Каждый раз. Каждый шаг. Так долго не ходят. Так перегорают за месяц-другой и гибнут не от пули, а оттого, что разучились доверять ногам. Но иначе он однажды выйдет ровно туда, где терпеливо докуривают в кулак.

И от этого холодело трезвее всякой засады. Уйти от руки за грейдером значило перестать быть тем, кого она ждёт. А ждала она — его. Не Рябова на бумаге, не мёртвого Воронина под бумагой. Того, кто решает в нём раньше слов, на сошнике.

И была в этом одна щель, единственная, куда той руке не дотянуться, — и от неё делалось не легче, а чудно́. Немец за грейдером разложил его по косточкам: как ступает, как бережёт спину, как считает грош. Свёл вернее, чем он сам себя помнил. Не свёл одного — лица. Не оттого, что не дорос, а оттого, что лица этого в немецком мире нет и проступить ему неоткуда: человек, которого тот строит по повадке, родится через восемьдесят лет в стране, которой при этом немце ещё нет на карте. Можно срисовать всё, что человек делает. Нельзя срисовать того, кого здесь попросту не существует. Выходила злая правда: единственное, чего враг про него не возьмёт, — это единственное, чего и сам он на этом берегу не имеет. Имя. Всё прочее, живое, ходячее, дышащее, тот уже держал в руках.

Восток разгорелся. Над рекой с того берега ещё стоял дымный столб — догорал склад. Цена ночи — один летний день немцу на юге, и тот не наверняка. День да чужая ладонь: Гридя сидел поодаль, зубами затягивая бинт на распоротой руке, и в кои-то веки молчал, бледный. Вот и вся арифметика. Дед сменился с подхода и сел рядом, привалив к стволу карабин. Третьяк ждал, не подходя, — видел по командиру, что тот не доспрошен, и не лез.

— Третьяк. — Воронин не повернул головы. — Ту лёжку запомнил? Двое, у выворотня, на мочажину.

— Запомнил.

— Никому. И в дело не пишем. — Помолчал. — Дома про неё знать не нужно. Ни нашим, ни тем более… — Он не договорил, кому тем более. Кому надо, тот сам поймёт, а в московский формуляр такое не ляжет. — Это моё.

Сибиряк качнул головой — понял. И больше не спросил ничего, за что Воронин был ему молча благодарен.

Он закрыл глаза — не спать, думать в темноте под веками. Корка выручила нынче. Дважды на одну корку не выйдет.

Значит, со следующего выхода — ломать. Не тропу. Себя.

Он открыл глаза. До темноты было ещё далеко, и он сидел и заставлял себя, шаг за шагом, проигрывать дорогу домой не так, как повело бы ноги, — а наоборот. Выходило тошно, через силу, будто писал левой. Так, понял он, и будет теперь всегда.

Предыдущая главаГлава 18 из 26Следующая глава