К книге
Чужие петлицы 2Глава 13 «Ржев»
50%
Глава 13 «Ржев»
13

Дорога на Сычёвку стояла третьи сутки, и стояла она людьми.

Не машинами — машин на ней было меньше, чем людей, и машины как раз двигались, ползли по обочине гусеничным шагом, объезжая то, что шло посерёдке: пехоту, шедшую навстречу. Пехота шла на запад, к горловине, маршевым пополнением, рота за ротой, в новых, не обмятых ещё шинелях, с белыми от инея воротами; а навстречу ей, на восток, тянулось то, что от таких же рот оставалось через неделю там, впереди. Обмороженные. Их вели и везли вперемешку — кто сам, замотанный по самые глаза, кто на санях поверх мешков, кто на чужом плече. И две эти реки текли по одной дороге в разные стороны, не глядя друг на друга, потому что глядеть было незачем: и те и другие знали, куда текут, и менять русла было не в их власти.

Воронин стоял у этой дороги вторые сутки и читал её, как читал бы карту, только карта эта была живая и текла мимо. Группу его придали сюда в самом конце января — не в огонь, не за линию, а на узкую тыловую работу у самой горловины ржевско-вяземского выступа, к той тонкой шее, через которую в мешок входило снабжение и через которую же из мешка должно было выходить всё, что выйдет. Им дали комендантскую, в сущности, заботу: держать порядок на стыке дорог, разводить встречные потоки, не давать колоннам схлёстываться в пробку, под которую немец потом положит авиацию. Работа не геройская и не его — но дали её, и окно домой, которое он себе наметил и которое уже почти выпросил, отодвинулось этой бумагой на потом. Война дотянулась до него раньше, чем он дотянулся до дому. Не отняла дом — отложила. Так откладывают, не зная, дотянешься ли после.

Он читал дорогу и видел в ней больше, чем стоявший рядом комендантский лейтенант, охрипший за сутки на разводе колонн. Лейтенант видел затор. Воронин видел петлю. Эту шею, эту горловину у Захарово, через которую сейчас пихали вперёд маршевые роты, он знал не по карте перед собой, а по той, другой памяти, разложенной крупно — фронтами, стрелами, исходами. Знал, что вот этих, в необмятых шинелях, что идут сейчас мимо него на запад бодрым маршевым шагом, через считанные дни запрут с той стороны, и снабжение, идущее им вслед его дорогой, упрётся в пустоту, потому что коридора уже не будет. Он стоял на нитке, по которой в котёл текли люди, и был приставлен эту нитку обслуживать — разводить по ней потоки поглаже, чтоб текли без затора, — а нитка эта была не дорога жизни, а дорога в мешок, и обслуживать её исправнее значило только, что в мешок войдёт ровнее. Отменить он не мог ничего. Не стратег с картой, а мелкая шестерёнка на оси, которую крутит большая, давно решённая воля, — и шестерёнке этой положено было крутиться чисто.

— Этих куда? — прохрипел лейтенант, кивая на санный обоз, выползавший с боковой. Обоз был не маршевый — обратный, с обмороженными и с ранеными, шедший от горловины назад.

— В объезд, низом, — сказал Воронин. — На большак их нельзя, забьют встречь маршевым. Пусти лощиной, через Гридино, там разъездов нет.

Он отвечал коротко, по делу, как отвечают на работе, которую делают руками, не душой. Душа в этой работе была лишняя и даже мешала. Лейтенант побежал заворачивать обоз. А Воронин ещё постоял, глядя, как маршевая рота — та, в новых шинелях, — втягивается в перешеек и тает в стылой мути на западе, и за этим занятием уличил в себе то, чего за собой не любил: он их пересчитывал. По привычке, по головам, как пересчитывал бы своих. Сто с лишним человек. Сосчитал — и тут же выкинул счёт: их не его рукой вели, и сделать он для них не мог ничего, кроме как развести подаль от затора, чтоб шли в свой котёл без давки. Длинной, медленной волной шла мимо него чужая беда, и он стоял в ней по горло.

* * *

Узел связи стоял в Гридине, в уцелевшей школе на отшибе, и к нему Воронина гоняла нужда: всякую смену он сдавал и принимал на узле сводку по дорогам — что прошло, что застряло, где немец достал колонну с воздуха. На третий день, под вечер, он пришёл туда не первый раз и уже знал тут всех в лицо — кроме одной.

Она сидела не за общим столом, где связисты комендатуры тянули провод, а отдельно, в углу бывшего класса, у малого аппарата, и держала не комендантскую связь, а частоты тех частей, что ушли за горловину. Это было видно сразу — по тому, как она держала наушник. У общего стола слушали по-казённому, отбывали смену. Эта сидела прямо, собранно, вся подавшись к работе, и слушала так, как слушают не службу, а живое: чуть склонив голову, не двигаясь. Тёмная коса была убрана под пилотку, выбилась прядь. Перед ней лежал раскрытый журнал — позывные, частоты, время сеансов, — и журнал этот она вела сама, своей рукой, и рука эта на краю стола, освободясь от карандаша, выстукивала по фанере короткий неровный такт. Не морзянку. Так, мысль.

Воронин сдал сводку дежурному и не ушёл сразу. Постоял. Он узнавал эту посадку — не её, посадку: ту, по которой узнают человека, для кого связь не работа, а язык. Таких он за войну видел наперечёт. И ещё узнавал что-то, чему сразу не дал имени.

— Озерова, — сказал дежурный, перехватив его взгляд, вполголоса. — С разведотдела фронта, прикомандирована. Держит хозяйства тех, что за горлом. Особая.

Подсел он к ней не сразу, и подсел по делу: ему нужно было свести её сводку — когда какая часть последний раз выходила в эфир — со своей, дорожной, чтобы знать, какие колонны ещё движутся, а какие уже стали намертво. Дело было общее, законное, и он подсел с делом.

— Старший лейтенант Рябов, — назвался он. — С комендантской, по дорогам. Мне бы свериться: кто из ваших за сутки на связь выходил, а кто молчит. По молчащим я хоть колонны разведу — нет смысла дорогу под них держать, если их там уже…

Он не договорил «нет». Она оторвалась от журнала и взглянула — тёмно-карие глаза, прямые, без вызова и без приветливости, как ровен был её такт по столу, — и договаривать не понадобилось.

— Свериться можно, — сказала она. Голос был низковатый, ровный, без той усталой хрипотцы, какую за смену наживают у общего стола. — Только толку вам с того немного будет, товарищ старший лейтенант. Молчат не оттого, что встали. Молчат оттого, что им сейчас в эфир выходить нельзя, или нечем, или некому. — Она пододвинула ему журнал, развернула. — Вот, глядите сами.

Он стал глядеть. И увидел не то, за чем пришёл.

Журнал был расчерчен по частям: позывной, частота, столбик сеансов по времени. И против каждого позывного шёл сверху вниз свой ряд отметок — сеанс, сеанс, сеанс, — её рукой, карандашом, с пометами: «коротко», «помехи», «не дослушан». А у нижней трети позывных ряд этот обрывался. Не вычеркнутый — просто обрывался, на полуслове, на какой-то дате, и дальше шла пустая графа, и в пустой графе её же рукой, мелко, стояло время последнего слышанного и одно слово сбоку: «нет».

— Эти трое за горлом ушли вперёд дальше всех, — сказала она, ведя карандашом, не задерживаясь. — Кавкорпус и при нём. Они ещё бьют, я их слышу через раз, далеко, на пределе. А вот эти, — карандаш сошёл ниже, к оборванным, — эти выходили исправно по часам, день за днём, а потом начали пропадать. Сперва один сеанс мимо. Потом два. Сегодня вот этот не вышел третий раз. Я ему ещё держу строку, не закрываю, — может, антенну сбило, может, питание. А может, и закрывать пора. — Она помолчала. — По уму — пора. Но рука пока не подымается. Закроешь — это уж насовсем.

Воронин слушал и молчал. Эти оборванные строки, по которым у неё ещё не подымалась рука, — это было не «антенну сбило». Это горловина. Та самая шея, которую он сегодня поутру обслуживал на дороге, разводя по ней маршевые потоки поглаже, — она перетягивалась вот сейчас, на его глазах, в её журнале, позывной за позывным. Армия, которую он считал по головам на большаке, переставала отзываться, и он один в этой комнате знал, что строки эти не оживут. Сказать он не мог: это значило отнять у неё то последнее, ради чего она сидела тут отдельно от всех, — надежду, что строка ещё дышит.

Бессилие его на дороге было отвлечённым, картовым; тут оно лежало под ладонью у живого человека напротив. Там беда текла мимо безличной рекой — здесь её звали по позывным и заносили карандашом. И самое скверное: свести их сводки — её и его — он мог в одну минуту и не сводил. Скажи он сейчас: «дорогу под этих не держи, они не выйдут», — она спросит откуда, и он соврёт, и ложь эта ляжет между ними первой же, на ровном месте.

— Держите пока, — сказал он наконец. Сказал не то, что знал, а то, что мог сказать. — Раз слышали через раз — держите. Закрыть всегда успеете.

Она глянула на него — коротко, цепко, тем взглядом, каким глядят на сказавшего вслух не главное.

— Это вы себя утешаете или меня? — спросила она. Без укора. Ровно.

Он не ответил. И она не настаивала — отвела глаза к журналу, и пальцы её на краю стола опять выстукали короткий такт и зачастили на нём, и Воронин, успевший уже заметить за ней эту привычку, отметил: значит, за ровным лицом ходит сильнее, чем видать. Они посидели молча над раскрытой книгой, где живое было перемешано с уже мёртвым, и не разнимали этого молчания, потому что разнять его было нечем.

* * *

К ночи на дорогу выползло то, что её ждало.

С боковой, из самой горловины, выполз обоз. Не маршевый — обратный. Раненые из уже сжимаемого мешка. При них горстка отсечённых. Кто-то там, в схлопывающемся коридоре, сообразил раньше прочих. Толкнул на восток всё, что могло ползти. Сани. Повозки. Пешие за грядками. Обоз вышел к большаку у Гридина — и немец достал горловину огнём.

Бил не наугад. Бил по шее, длинно, методично. Серия. Перенос. Снова серия. Не штурм. Перепашка. Так пашут место, через которое идёт жизнь, чтоб жизнь по нему не шла. Первые разрывы встали впереди обоза. Обоз сбился. Лошади вскинулись.

Воронин был уже на ногах. Группа стояла тут же, в полусотне шагов. Дед. Лыков. Третьяк. Новенький, Кондратьев. Бой был не их — комендантский, чужой, не за линией. Но в обозе лежали раненые. И коридор за обозом закрывался. Считать было нечего.

— За мной. Тащим, кого успеем, — сказал он коротко. — Дед — головных. Третьяк, Кондратьев — задних. Лыков, при мне, давай порожняк под погрузку.

Дальше пошло то, на чём слова кончаются.

Огонь клал серию за серией. Между сериями — зазор. Три счёта, четыре. В эти счёты выскакивали. Хватали, кто ближе. Волокли за бугор. Падали, когда вставала новая. Воронин работал у головной повозки. Лошадь убило. Повозка легла поперёк. На ней — трое. Молоденького, с перебитыми ногами, он выволок на себе. Пригибался. Считал разрывы спиной. Снег под повозкой был в каше.

Дед таскал молча, без рывка, мерно — словно мешки с зерна возил. От этой мерности другим делалось твёрже. Третьяк с Кондратьевым выгребали отсечённых из хвоста. Их там сбилось с десяток, прижатых огнём. Сибиряк выводил низом, по одному. Как из чащи на верный лаз.

Спасли горстку.

Горстку. Десяток. Полтора. А обоз был не один десяток, и за обозом, в мешке, оставались тысячи. Их было не вынести. Коридор схлопывался. Они выдернули тех, кто стоял у самой щели. Прочие остались за дверью. Не оттого, что их бросили. Оттого, что дверь была одна. И щель узкая. И закрывалась она не по их воле.

Группа уцелела вся. Он пересчитал в темноте, под утихающим огнём. Дед, Лыков, Третьяк, Кондратьев — все четверо. Своих вывел всех. А чужих вынесли горстку. И стояла за этим его старая, тома уже не отпускавшая цена — только вывернутая наизнанку: своих целыми, чужими платя. А тут и чужими заплатить толком не дали: он мог выдернуть малую часть — и смотреть, как остальное затягивает.

Кондратьев, когда вынесли последнего и залегли, тяжело дыша, в лощине, отёр снегом лицо и сказал, ни к кому:

— Сколько ж их там осталось-то.

Не спросил. Выговорил. И никто ему не ответил, потому что отвечать было нечего: там осталось столько, что числа этому в темноте никто называть не стал.

* * *

Под утро огонь стих, и на узле в Гридине стало слышно, как гаснут частоты.

Воронин пришёл туда под самое утро сдавать ночную сводку — что прошло за ночь по дороге, что встало намертво, скольких сумели вынести из-под огня к Гридину. Озерова сидела на том же своём месте в углу, не сменившись за всю ночь, и по серому её лицу с тёмными от бессонницы подглазьями видно было без слов, что ночь эта далась ей не легче, чем ему на дороге у горящего обоза, — только его ночь прошла в руках и в снегу, а её — у этого аппарата, над этим журналом. Аппарат был выведен на малый комнатный динамик, чтобы не держать наушник прижатым к голове смену напролёт, и оттого в выстуженном бывшем классе, в той особенной тишине, какая стоит на исходе долгой бессонной ночи, негромко, на одной ноте сипел на весь угол живой ночной эфир — шорох помех, в котором с самого краю слышимости проступали то чужая точка, то чья-то торопливая морзянка.

Она держала на коленях раскрытый журнал и слушала этот эфир, чуть склонив голову над аппаратом, как над постелью больного. И Воронин, сдав дежурному свою сводку по дороге, не ушёл, как ушёл бы прежде, а встал поодаль у её стола и тоже стал слушать — не службу свою, а вот это, поимённое, что текло сейчас из динамика в стылую комнату.

Позывные за горлом выходили в эфир один за другим — и замолкали, не разом, а порознь, вразнобой, всякий в свой черёд. Вот сквозь рябь пробился сеанс — короткий, рваный, на самом пределе слышимости, едва различимый под треском, — и она быстрым точным движением занесла его в строку, и в сером её лице на один краткий миг что-то отпустило, разошлось: этот ещё жив, этот ещё стучит. Вот другой позывной, которого она ждала по часам и для которого держала открытую графу, не вышел в положенный ему час, и она прождала его минуту, прождала две, держа отточенный карандаш на весу над пустой клеткой, не опуская и не записывая, — а потом, так и не дождавшись ни точки, медленно опустила карандаш, не вписав ничего. Вот третий простучал было что-то торопливое, неразборчивое — и оборвался на середине, на полуслове, не докончив передачи, и сколько она ни ждала, больше уже не вышел; и этот обрыв ей пришлось занести в журнал так, как заносят то, чего рука заносить не хочет, — медленно, с нажимом, втапливая грифель в бумагу.

Это и был, понял Воронин, самый настоящий некролог — только без единого слова над ним, без речей, без отпевания, без самой могилы, потому что и могил этим людям там, за горлом, в перетянутой шее мешка, никто уже не насыпет. Был он составлен из одних позывных, гаснущих по одному в негромко сипящем динамике, да из движений её карандаша, который то торопливо вписывал в строку живое, то надолго замирал и медленно опускался над тем, что стало мёртвым где-то за десятки вёрст, под чужим огнём. Та самая армия, которую он вчера пересчитывал по головам на большаке, умолкала теперь поштучно, по голосу. Всю войну он слушал её картой, синими и красными стрелами на штабном планшете, сводкой через десятилетия: «тридцать третья отсечена», «коридор у Захарова потерян», дата на странице. А как оно гаснет вживую — по одному терпеливому уставшему голосу, который ещё стучит, ещё надеется, что его слышат, и которого вот сейчас, при тебе, не станет, — этого он не знал, покуда не услышал её ухом, рядом, в этой комнате.

И тут с ним сделалось то, чего он за собой не знал и за что после не сумел себя простить.

Он вдруг расслышал, что слушает не как она. Она слушала, чтобы держать строку, не закрывать, надеяться. А он слушал — и считал. Прикидывал. По тому, какой позывной ещё дышит, а какой умолк, он, не желая того, складывал в голове картину: где коридор ещё держится, где уже нет, какой кусок мешка ещё жив, а какой кончился. И поверх этого, помимо воли, шла та, другая, страшная работа: если бы можно было вытащить — кого? Тех, кто ещё дышит и кого ещё успеть? Или тех, кто уже всё равно? И уже сортировал их — холодно, точно, как сортируют по ценности. Знание его годилось тут не на то, чтобы спасти, — спасти было нельзя, масштаб был не его, — а ровно на то, чтобы выбрать: из заведомо обречённых отобрать тех немногих, кого, может, ещё выдернешь, и руками своими отделить их от прочих, которых оставляешь.

Прежде знание было у него рычагом. Им он держал переправу, рвал лёд, сбивал контрудар — поворачивал тяжёлое в свою сторону. Теперь рычаг было не к чему приложить: тяжёлое не поворачивалось. И знание, оставшись без рычага, сделалось ножом. Не тем, которым бьют врага, — тем, которым делят своих: на тех, кого спасать, и тех, кого списать. И делал он это в уме чисто и быстро, тем же отлаженным навыком, каким недавно в тёплой комнате писал ровную бумагу. Рука и тут училась хорошо. И вот этого он испугался по-настоящему — не огня на дороге, а себя над этим журналом: что он за человек, если знание у него теперь не фронт держит, а сортирует обречённых на успею и не успею.

— Этот вот, — сказал он вдруг, не сдержавшись, ткнув в строку, которую она ещё держала открытой, в один из оборванных позывных. — Этого закрывайте. Он не выйдет.

Сказал — и осёкся. Поздно. Слово вышло.

Она повернула к нему лицо. Медленно. И в глазах не было испуга — было то, хуже испуга, внимание, с каким умный человек смотрит на сказавшего то, чего сказать не мог.

— Откуда вы знаете, — проговорила она. Не вопросом даже. Ровно, тихо, тише обычного — и Воронин по той примете, что успел за ней заметить, понял: это у неё не равнодушие, это самое сильное. — Вы дороги держите. Эфира моего вы не слышите. Откуда вам знать, выйдет он или нет.

Соврать ей сейчас прямо в лицо — и эта ложь ляжет между ними навсегда, на самом начале, на ровном ещё месте, и не сотрётся уже ничем. А сказать правду было нельзя — её попросту нет нигде на свете, и нет на неё ни единого свидетеля, кроме него самого: вся она из тех книг, которых ещё не написал никто и которые он один зачем-то держит в голове. Он смотрел на её серое от бессонной ночи лицо, на замершую над журналом руку с карандашом, и молчал, не находя слов, — а молчание это и само его выдавало, тянулось дольше, чем можно вынести на пустом месте.

— Не знаю, — сказал он наконец. Тяжело. — Не знаю я. Прости. — Он впервые сказал ей «прости» и впервые сбился с «вы». — Со мной бывает. Нагляжусь за день на эти дороги — и начинаю наперёд хоронить. Не слушай меня. Держи строку.

Это была полуправда, и он сам слышал в своих словах этот шов — не ложь, но ведь и не правда, а что-то третье, неловко слепленное на ходу из того немногого, что можно было сказать вслух. И она его услышала тоже — он видел по её лицу: человек перед ней не всё говорит и сейчас не скажет. Услышала — и всё же не стала доламывать. Может быть, оттого, что за эту ночь у самой повычеркивались из журнала почти все строки и на чужую запертую правду уже не осталось сил. А может, оттого, что в его глухом «начинаю наперёд хоронить» расслышала, поверх неловкой полуправды, другую, настоящую — только не ту, что он назвал, а ту, которой он и назвать не умел.

Эфир сипел. Динамик выдал ещё один далёкий, рваный сеанс — не тот, что они оба сейчас держали в уме, другой, с самого края, — и Озерова, не сводя с Воронина глаз, протянула руку, не глядя, и записала его. Точно, в строку, своей рукой. Живого — в живые. И, дописав, сказала, уже не ему, а так, в комнату, в сипящий динамик, тем ровным своим голосом, каким передают в эфир последнее:

— Этого закрывать не дам. Пока стучит — будем слышать. Кто его, кроме меня, услышит.

И не отняла руки от журнала.

Предыдущая главаГлава 13 из 26Следующая глава