Может быть, вы верите в полосы удачи. Многие умные люди верят, в том числе некоторые математики и многие представители других уважаемых профессий. Есть правдивые истории о картёжниках, которые, сев за блэкджек или встав у стола для крэпса, за шесть, восемь или десять часов выигрывали с таким высоким процентом, что срывали банк в Монте-Карло.
Однако у любой полосы удачи — хорошей или дурной — есть дата окончания, которую невозможно узнать или надёжно предсказать. Я пережила полосу невезения длиной в семнадцать лет. После встречи с Франклином и Лореттой мне восемь лет подряд выпадала наилучшая удача, на какую только может надеяться человек. У меня не было причин думать, что впереди у меня ещё девять счастливых лет — в уравновешивание первых семнадцати злосчастных лет на земле. И в самом деле, если мой сон о младенце и богомоле что-то предвещал, то Капитан Фарнам, величайший творец несчастий в моей жизни, собирался вновь войти в неё скорее раньше, чем позже.
С одиннадцатого июля у оркестра Боба Кросби был перерыв перед возобновлением гастролей в Сан-Диего, и Иззи вернулась в «Брэм» на три дня. Встреча была чудесной, а часто и радостной, но от меня не ускользало, что наши роли по отношению друг к другу меняются. Иззи было двадцать, она была на пять лет младше меня, но, поскольку она уже вышла в большой мир и занималась восхитительными вещами, мне начинало казаться, что я по-прежнему девочка, а она стала женщиной. Герти, личность сильная, вполне могла не уступать сестре; и, наблюдая за их общением, я видела, что и Герти тоже быстро становится женщиной — а может быть, уже стала ею, пока я смотрела в другую сторону. Гарри обладал той красотой, которая всегда придаёт мужчине что-то мальчишеское, но его погружённость в историю и военную историю — то, что у другого мальчика выглядело бы занудством, — придавала ему особую серьёзность. В нём уже легче было увидеть мужчину, которым он станет, чем мальчика, которым он был. Я любила их такими, какими они были прежде, и такими, какими становились, и они любили меня; в эту драгоценную пору нашей жизни мы всё ещё предпочитали общество друг друга любому иному. Мы почти не переставали говорить, разве что чтобы рассмеяться. Это были три лучших дня в моей жизни — ещё и потому, что я понимала: течение времени и различие наших интересов сделают такие дни всё более редкими.
Рано утром в четверг Иззи уехала в Сан-Диего — провести день на репетициях перед пятничным открытием. Я боялась за неё. Ей было двадцать. Она была талантлива. Совсем не дура. Она знала, что такое добро и что такое зло. Она не питала иллюзий насчёт зла; знала, что оно реально, что оно ходит по миру в человеческом обличье, но существует и в форме незримой. Однако здравый, уравновешенный взгляд на действительность и человеческую природу, учитывающий зримое и незримое, ещё не гарантирует безопасности. Намерения у зла столь же ограниченны, как у животного с минимальным разумом, зато его стратегии и тактики так ослепительно разнообразны, что наводят на мысль о гениальности. Даже в таком по сути добром человеке, как Изадора, сердце лукавее всего — ошибки совершаются; последствия приходится выносить.
Когда Иззи уехала, Гарри сразу ушёл к себе — к своим книгам по истории. По-моему, он ещё не думал, чем займётся в жизни. С другой стороны, он верил, что будущее формируется прошлым, что завтрашний день отыскивается во вчерашнем, так что, быть может, он по-своему уже готовился к жизни. Герти попрощалась с сестрой и, прежде чем слёзы, собравшиеся в глазах, успели пролиться, поспешила к себе. Мне не нужно было идти следом, чтобы знать: она сядет прямо за машинку. Скоро клавиши застучат под её шестью быстрыми пальцами. Она была ненасытной читательницей и, хотя книгами одержима была не так, как я, чувствовала в себе неодолимую тягу писать.
Хотя большая часть моей жизни была прожита через романы, уносившие меня туда, куда уродка иначе попасть не могла, я никогда не думала писать художественную прозу. Я читала авторов, которые были нравственными чудовищами и, по-видимому, даже не подозревали об этом. Я боялась, что, открыв в рассказе больше самой себя, чем намеревалась, могу обнаружить, что я чудовище не только телесное. К тому же Капитан Фарнам никогда не дал бы мне пишущую машинку. Если бы во мне обнаружился хоть какой-то дар к сочинительству, это стало бы ключом, способным отпереть цепи рабства.
Герти начала писать двумя годами раньше, в шестнадцать. Все считали это мимолётной прихотью, порождённой романом, который ей понравился. Но она не бросила, а принялась работать с возрастающим увлечением, создавая рассказы и небольшие повести, которые называла «тренировкой перед настоящим делом». Она запрещала кому-либо читать её вещи. В семье считалось священным правилом: если человек требует уединения и это разумно, его требование должно быть удовлетворено. Нарушившего такое обещание приватности приводили перед семейным судом, где его стыдили, позорили и назначали наказание. Я ничего подобного на себе не испытала и не видела, чтобы это происходило с кем-то ещё. Но вскоре после моего появления в «Брэме» Иззи призналась, что нарушила правило в десять лет; переживание оказалось столь унизительным, что ни она, ни её брат с сестрой с тех пор никогда больше не нарушали ничьей просьбы о приватности. Если же просьбы о приватности не было, тогда шпионить было почти что обязательно, — иначе не возникло бы ни Общества Дж. Эдгара Гувера, ни клуба Клайда Томбо.
За неделю до поездки на «Паломар», ещё до приезда Иззи, были четыре дня, когда Герти ела у себя в комнате и выпала из семейной жизни. Её машинка трещала в любое время суток. Когда наконец она появилась, вошла в мою гостиную и рухнула на диван, словно попавшая в беду героиня из немого сериала с Перл Уайт, я спросила, не нашла ли она своё призвание, не станет ли писательницей.
— Мне всего восемнадцать, Адди, я всё ещё в своём чёртовом коконе, прохожу стадию куколки. Не знаю, стану ли бабочкой или просто молью. А может, я неполноценная куколка, которая просто засохнет в коконе и никогда ни во что не превратится.
— Ты не неполноценная куколка, — заверила я её. — Ты куколка высшего сорта. Ты изумительная куколка.
— Да уж, только когда я читаю написанное, мне кажется, что это блестяще, а через пять минут — что это дерьмо. То прекрасно, то дерьмо, то прекрасно, то дерьмо. Может, у меня и будет карьера, если существует рынок прекрасного дерьма.
— Может быть, тебе просто нужна обратная связь.
— Чёрта с два. В восемнадцать лет никому не идёт на пользу, когда ему начинают давать советы по письму. Нужно самой отпинать своё эго, пока оно не покроется шрамами и вмятинами, и только тогда, может быть, ты будешь готова к отзыву. Может, это бывает в двадцать. В двадцать пять. Откуда мне знать когда? Мне всего восемнадцать.
— Некоторые знаменитые писатели — не многие, но некоторые — в восемнадцать уже писали весьма неплохо.
— Нет, только не говори мне их имена! Зависть — ужасная штука. Если они умерли, мне захочется надругаться над их могилами. Если живы — захочется уложить их в могилу.
— Может, форма, с которой ты бьёшься, — рассказы, повести, — просто не твоя. Может, тебе стоит попробовать сценарии.
— Что — и броситься в семейный бизнес? Ну уж нет. — Она схватила декоративную подушку и прижала к груди, словно защищаясь от стрел. — Даже если бы я оказалась величайшим сценаристом на свете, все сказали бы, что я пробилась наверх только из-за родителей и потому, что с моей чудной рукой мне больше ничего не оставалось, кроме как ехать на семейной фамилии. Все считали бы это смесью непотизма и карьеры на жалости. Я хочу писать романы, которые сминают тебя при чтении, так трясут сердце, что оно разваливается напополам, — чтобы никто даже не замечал моей странной руки. А если и замечали, то сами захотели бы такую же, потому что любили бы мои книги так сильно, что странная рука стала бы крутой.
— Что ж, по-моему, это вполне разумное честолюбие.
— Ничего подобного. — Она вздохнула.
— Не разумное? — спросила я, изображая недоверие.
— Не то чтобы все захотят себе такую руку. Но я правда хочу давить людей, совсем их раздавливать эмоционально и разносить им сердце на куски — в переносном смысле. О, и ещё заставлять смеяться. И любить героев.
— Значит, я правильно понимаю: при всём этом насильственном раздавливании ты всё-таки хочешь, чтобы читателю после твоих книг хотелось жить?
— Трудновато было бы набрать аудиторию, если бы мои тексты доводили людей до самоубийства. — Она отложила подушку. — Я ведь пришла сюда как трагическая королева, да? Сделай вид, что ничего этого не было.
— Милая, ты уже два года колотишь по клавишам. Может, было бы полезно услышать мнение читателя. Писатели пишут не для того, чтобы их читали только они сами, но и другие люди.
— Откуда это у тебя? Мне никогда не приходило в голову посмотреть на это так. Это что, Шекспир? — Она вздохнула и покачала головой. — Не слушай меня. То есть слушай, но не принимай близко к сердцу ничего, что я говорю.
— Кто-то только что что-то сказал?
— Знаешь, в чём дело? — спросила она. — Иззи там, в большом мире, поёт с оркестром, живёт своей мечтой, а я буксую на месте.
— На следующей неделе она приедет домой на три дня. Мы можем среди ночи наброситься на неё и как следует её отметелить.
— Мать с отцом не одобрят насилие в «Брэме».
— Мы знаем, где она остановится в Сан-Диего, когда уедет отсюда. У тебя есть водительские права. Ты можешь в любое время взять семейную машину. Нам нужна только бейсбольная бита.
— Сомневаюсь, что мне от этого станет легче. Всё-таки я её люблю. — Она подалась на край дивана и наклонилась ко мне. — Может, мне и правда помог бы чей-то отзыв.
— И почему это не пришло мне в голову?
— Ты могла бы прочитать одну повесть и высказать честное мнение? Жёсткое и правдивое, безо всякого сюсюканья?
— Да.
— Если это дерьмо, ты не станешь щадить меня?
— Если понадобится, я тебя выпотрошу.
— Правда?
— Правда.
— Как чудесно. После того как ты разнесёшь меня своей правдой, можешь потом чуть-чуть меня понянчить.
— Если только вещь не настолько хороша, что никакое сюсюканье тебе не понадобится.
— Вот это было бы диво.
— А как называется эта повесть?
— Я написала несколько. Надо решить, какую дать. Мне придётся перечитать их все и подумать. Дай мне пару дней. Дай неделю. Я хочу выбрать правильную. Наименее дерьмовую. Дай месяц.
Я подалась вперёд в кресле, потирая руки, как злобная ведьма из сказки.
— В следующий четверг утром Иззи уедет отсюда. Рукопись я приму от тебя не позднее пятничного ужина. Если обещанная повесть не будет предоставлена, то, вернувшись к себе, ты обнаружишь очень большую кучу дохлых крыс, которых должна будешь напрясть для меня в золото.
— Хм. Вообще-то обычно это солома.
— Да, обычно солома. Но на этот раз — крысы. Большие, сочные, подгнившие дохлые крысы.
Неделя прошла. Изадора приехала на три дня и в четверг уехала обратно в Сан-Диего. Когда в пятницу к ужину мы впятером вошли в столовую, я нарочито заглянула под свой стул, и Лоретта спросила, не уронила ли я чего.
— Нет. Мне показалось, я увидела одну из игрушек Рафаэля — ту, что похожа то ли на белку, то ли на крысу. Но тут ничего нет. Просто тень.
Когда мы расселись, Герти сказала:
— Если ты ищешь кучу крыс, не трудись искать у меня в комнате. Мне куча крыс не требуется.
Лоретта сказала:
— С какой это стати Адди искать кучу крыс?
— У нас что, завелись крысы? — спросил Франклин. — Мыши в гараже бывали, но крыс никогда, уж тем более в доме.
Салаты уже стояли перед нами, и Герти, взяв вилку, сказала:
— После того как гамельнский крысолов увёл крыс в реку, в Гамельне ни одной не осталось. Он мой герой.
— Но когда ему не заплатили, — сказал Гарри, — он загипнотизировал музыкой всех детей и утопил их в той же реке. Для меня это не герой.
— Ну, — сказала Герти, — если бы у тебя был контракт на то, чтобы прясть крыс в золото, и сама задача была бы тебе отвратительна, может, ты бы отнёсся к нему помягче.
Я сказала:
— Может, в Гамельне крыс и не осталось, но в Калифорнии их сколько угодно. Найти целую кучу легко. Волшебную прялку — пожалуй, труднее.
Заговорив почти сразу за мной, так быстро, что у её родителей не осталось ни малейшего шанса высказать вслух своё недоумение, — в этом и состояла суть игры, — Герти сказала:
— Та, которая рассчитывает разбогатеть на крысином золоте, будет разочарована, обнаружив, что именно то, что она считала невозможным, уже ждёт её под подушкой.
— Франклин, — сказала Лоретта, — дети, похоже, весь день просидели в винном погребе.
Франклин сказал:
— Девочки разговаривают кодом о чём-то, о чём не хотят нам рассказывать. Во всяком случае, я надеюсь, что именно это происходит. Психиатры берут бешеные деньги.
— Я ни о каком коде не знаю, — сказал Гарри.
— Ничего, сынок. Со временем ты поймёшь: половину всего, что женщины говорят друг другу, они говорят кодом, чтобы мы не догадались, что именно они правят миром.
— С этого дня, — сказала Лоретта, — единственный код, который дозволен за столом, будет между твоим отцом и мной. И никаких разговоров о крысах во время еды.
— Ты лишаешь ужин всего веселья, — сказал Гарри.
— Шеф Латтуада не хотел бы это услышать, — сказала Лоретта. — И только у него есть власть устроить так, чтобы веселья действительно не стало, просто в назидание тебе.
После ужина я сразу пошла к себе. В спальне под подушкой лежал манильский конверт с пачкой машинописных листов. На конверте аккуратным почерком Герти было выведено: Только правда мне поможет. Жду, когда меня выпотрошат.
Повесть называлась «Вниз по лестнице спиной вперёд». Семьдесят шесть страниц через два интервала. На первой странице не было имени автора — словно она не хотела признаваться, что написала эту вещь, пока кто-нибудь не подтвердит, что тут нет ничего постыдного.
Один из ящиков моего туалетного столика был как раз размером с листы, на которых была напечатана повесть. Я вынула его, отнесла в гостиную и уложила туда страницы, чтобы они не скользили, пока я читаю. Я села в кресло, положив на колени декоративную подушку, а на подушку — ящик. Каждую дочитанную страницу я собиралась откладывать на столик рядом с креслом. Ручки у меня не было, потому что при первом чтении я вовсе не намеревалась анализировать текст и делать пометки.
Я помедлила. Мне не терпелось прочитать эту повесть, узнать, благословлён ли её труд талантом. Но из тех тысяч книг, что я прочла, моё мнение о них имело значение лишь для меня самой. Никогда прежде автор не ждал в нескольких комнатах от меня, жаждая услышать мой отзыв. Никогда прежде автором не был человек, которого я любила сильнее, чем саму себя. Я обещала ей честную оценку, а Герти знала меня достаточно хорошо и была достаточно проницательна, чтобы уловить малейшую натяжку или уклонение от того, что я на самом деле думаю о её работе. Я сидела, держа у себя на коленях её сердце — сердце, которое она раскрыла на семидесяти шести страницах, — и едва не оцепенела, представляя, какие раны могу нанести даже самый мягкий отказ. К любому из искусств — а художественная проза относится к их числу — можно подойти легко, как к хобби или проверке собственной творческой способности, и тогда результатом время от времени будет приятная вещь добротного ремесленного уровня, но почти никогда — произведение искусства. Та страстность, с какой Герти отдавалась письму, подсказывала мне, что в ближайшей перспективе она согласилась бы, в крайнем случае, на оценку «хороший мастер», но только если при этом можно было бы честно сказать, что бледная возможность искусства уже бродит по иначе вполне обыденным покоям её повести, и что неослабным трудом она непременно сумеет воплотить её во плоти в будущих своих работах. Моё колебание перед началом чтения длилось, должно быть, около получаса, пока я не напомнила себе, что Герти, при всех своих привилегиях, всё же одна из нас — созданная Богом, но выпущенная его избранным производителем, матерью-природой, и выкашлянная в мир недоделанной во время частичного сбоя её механизма. Герти не была хрупкой хрустальной вазой, которую можно разбить протянутой высокой нотой. Опыт закалил её, как закалил и меня.
И я стала читать её повесть — с тревожным ожиданием. Потом прочла все семьдесят шесть страниц снова — уже с облегчением и всё нарастающим восторгом. В третий раз я заставила себя читать с суровой целью: выискивать тонкие недостатки, которые могла пропустить прежде. В половине второго ночи я собрала страницы по порядку и поспешила по коридору к ней — собираясь разбудить её. Дверь стояла приоткрытой, изнутри падал свет. Она сидела в постели, подпертая грудой подушек, а на коленях у неё лежала двухъярусная коробка шоколадных конфет.
— Я, пока тебя ждала, прикончила уже больше половины этих конфет. Думала, к тому времени, как ты наконец придёшь, растолстею до Оливера Харди. Почему ты несёшь ящик? Тебя в него вырвало? До туалета не успела? Тебя затошнило от сюжета или от прозы? Или и от того и от другого?
Обойдя кровать, я сказала:
— Ой, замолчи, глупый гений. Я сейчас к тебе полезу. Больше не набивайся шоколадом. Мне нужна моя доля — утопить ревность в сахаре.
Я забралась на кровать с ящиком от туалетного столика, в котором лежала рукопись. Она предвидела мой приход и уже навалила рядом со своими ещё подушек. Между нами стояли две коробки салфеток.
— Они нам не понадобятся. Давай сразу к делу. Девочка, твоя ремесленная выучка великолепна. Я бы никогда не подумала, что ты знаешь по-английски больше самого примитивного, ровно столько, чтобы разговаривать с Рафаэлем и время от времени вставлять детские замечания, пока остальные из нас ведут утончённую беседу, — но ты доказала, что я ошибалась.
— Ты, конечно, умеешь поднять девушке настроение.
— Я высмеивала твою не к месту самоуничижительность.
— Да уж, тут трудно было ошибиться в намерении. Это правда хорошо, Адди? Хоть сколько-то хорошо? Не сюсюкай со мной.
— Твоя ремесленная выучка правда превосходна. Дважды ты решила, что требуется сослагательное наклонение, хотя оно не требовалось, и один раз неправильно употребила точку с запятой.
— Да ну тебя к чёрту!
— Ты умеешь быть лаконичной. Проза течёт, течёт так гладко.
— Понос тоже течёт. И рвота течёт.
— К счастью, в этой прекрасной повести ты не написала ничего подобного. На будущее просто следи за собой, когда почувствуешь такой порыв. Твой стиль — это совсем другое, не то же самое, что правильное употребление английского.
— Насколько же всё воняет?
— О, пахнет, как роза. Твои обороты, ритм, сравнения, метафоры — всё остальное. Это своеобразно. Это твоё. Это ты. Стиль ещё не вполне зрелый, но…
— Да ну тебя к чёрту!
— Не вполне зрелый, но для девушки восемнадцати лет…
— Восемнадцати с хвостиком.
— …это поразительно. Я серьёзно, Герти. Я не морочу тебе голову. Хочешь, мы пройдёмся по тексту страница за страницей, и я отмечу самое сильное и самое слабое?
— Я так понимаю, на обсуждение сильных мест уйдёт до понедельника?
— Как минимум до позднего воскресного вечера, — сказала я, — если только ты не станешь тратить слишком много времени на самолюбование после каждого комплимента.
Она протянула мне коробку с конфетами.
— Подкрепись.
Через полчаса, когда я закончила говорить о семнадцатой странице, вынула её из ящика и отложила в сторону, Герти положила руку на мою и мягко сжала.
— Я правильно понимаю, что ты пытаешься мне сказать?
— Слишком уж сладкая подводка для смешной колкости. Я не опущусь до этого. Как тебе кажется, что именно я пытаюсь тебе сказать?
— Мне почти страшно это произнести.
— Давай найдём Рафаэля. Может, ты напишешь это на бумажке, а он прочтёт мне вслух.
Её милое, юное лицо сделалось ещё глаже, когда глаза расширились — словно возможность, мелькнувшая в её воображении, была настолько животворной, что стёрла и те немногие отметины, какие уже успели оставить на нём годы.
— Адди, ты пытаешься сказать… Ты хочешь сказать… Неужели ты правда думаешь, что эту повесть можно опубликовать?
— Несмотря на нынешнюю скверную экономику, ещё не все журналы закрылись. Их по-прежнему немало выходит каждый месяц, и многие печатают рассказы, новеллеты и повести. Я бы сказала, что не один журнал заплатил бы за такую вещь.
Герти посмотрела на меня так, словно я только что свалилась с неба, пробила крышу, приземлилась на кровать и объявила, что я Питер Пэн. Она отпустила мою руку, откинулась на свою гору подушек, уставилась в потолок и сказала:
— Уф-ф.
— Я хочу прочитать всё остальное, что ты написала за эти два года. Эта повесть не может быть случайностью. Может, это лучшее, что у тебя есть, но я почему-то так не думаю.
— Даже если всё…
Я подождала, а потом сказала:
— Если это была законченная мысль, мне нужен перевод.
— Даже если всё, что я написала, переписала и наконец сочла законченным… даже если всё это годится для публикации, стала бы я?..
— Стала бы — что?
— Публиковать.
— А почему нет?
Она перевела взгляд с потолка на меня.
— Эта вещь тебя хоть в какой-то момент раздавила? Хоть наполовину растрясла тебе сердце на куски?
— Нет. Но она меня тронула. Она меня очень развлекла и не раз доводила почти до слёз. Для любого писателя уже одно это было бы причиной для радости.
— Но если я начну печататься прежде, чем сумею сшибать читателя с ног, просто расплющивать его эмоционально, не навесят ли на меня ярлык определённого рода писательницы ещё до того, как я стану той писательницей, какой больше всего хочу стать?
— Послушай, милая, я знаю, тебя страшно тянет жестоко нападать на читателей, разбивать им сердца так, чтобы потом нужен был кардиолог, и доводить до того, чтобы они так рыдали над книгой, что страницы превращались в мокрую тряпку. Но, может быть, тебе стоит немного умерить этот психопатический порыв и пока ограничиться тем, чтобы травмировать их на всю жизнь.
— Ты ужасно саркастический человек, Эдиэл Фэрчайлд.
— И тебе это нравится. Я всего лишь говорю: все с чего-то начинают.
Она села, оторвавшись от подушек, и скрестила ноги по-йоговски.
— Ты что, забыла, что я богатенькая соплячка?
— Насколько я помню, когда речь шла о твоём трастовом фонде и праве на родительское наследство, ты предпочитала называться «богатенькой козявкой».
— Ты и правда всё помнишь, да?
— Это не всегда благословение.
Она выхватила из коробки конфету, сунула в рот и принялась жевать. Проглотив, сказала:
— Я вот к чему. Если у меня и правда есть талант и ты не врёшь мне из каких-нибудь зловещих побуждений, то зачем мне спешить? С той уверенностью, которую ты мне дала, при том непристойном привилегированном положении богатенькой козявки, почему бы мне не не торопиться и не писать именно то, что я больше всего хочу писать? И в объёме романа.
— Это, конечно, твой выбор. И план неплохой. Но я всё равно хочу прочитать всё, что ты уже довела до конца.
— Я и хочу, чтобы ты прочитала. И будь честна. Я прямо сейчас соберу всю эту кучу дерьма и помогу тебе донести её до комнаты. — Она соскочила с кровати. — Ты уверена, что для целей трастового фонда и завещания я не хотела называться «богатеньким комком мокроты»?
— Ты вспоминаешь просьбу Иззи. И там было: «богатенький отхарканный комок мокроты».
— Ого. Живописно. Может, настоящая писательница в семье всё-таки она.
Весь корпус её законченных на тот момент вещей состоял из шести новеллет и девяти повестей, каждая — в манильском конверте, общим объёмом в 364 000 слов. Я понесла ящик от туалетного столика и коробку с тем, что осталось от шоколадных конфет, а Герти — стопку рукописей — ко мне. Мы обнялись и поцеловали друг друга. Она сказала, что мне не следует читать все пятнадцать вещей в ту же ночь — не в моём опасно пересахаренном состоянии, не проглатывая страницы с диабетическим неистовством. Я пообещала сразу лечь спать и прийти в себя.
Однако, когда она ушла, я прочла одну из повестей. Она сбила меня с ног и расплющила эмоционально. Правда. У Герти был дар, в котором мир отчаянно нуждался. По-своему, скромно, вопреки всем обстоятельствам, хотя я была всего лишь уродкой, целиком зависящей от чужой доброты, я всё же стала крошечной частью чего-то важного. Я была любящей сестрой человека, который, возможно, однажды принесёт радость и надежду множеству читателей. А ещё были Иззи и Гарри — их жизни я, быть может, тоже изменила, как они изменили мою; и все мы вместе, возможно, создавали удачу для знакомых нам людей и для других, которые навсегда останутся нам чужими. В те ранние субботние часы я никогда ещё не была так счастлива. И в тот миг я забыла самый важный совет, который дала мне Хармони. Я перестала быть настороже.