К книге
РассказыПоппи З. Брайт. Рассказы. Авторские сборники. Маленькая фиолетовая книжка историй о Новом Орлеане[11]
14%
Поппи З. Брайт. Рассказы. Авторские сборники. Маленькая фиолетовая книжка историй о Новом Орлеане[11]
3

Poppy Z. Brite, "A Little Purple Book of New Orleans Stories", 2015

Сердце Нового Орлеана

Poppy Z. Brite, "The Heart of New Orleans", 2002

В одном баре, куда я иногда захожу выпить, стены расписаны сценами из жизни Нового Орлеана. Не туристической пошлятиной вроде карнавальных шествий и джазовых похорон, а городом, каким его видят обычные люди: обветшалый старый дом-«дробовик», ларёк со сладкой ледяной крошкой, типичная бакалейная лавка на углу где-нибудь в Мид-Сити — из такой, того и гляди, выкатят на каталке хозяина, застреленного насмерть во время ограбления с добычей в двадцать шесть долларов. Наверное, большинству людей мёртвый бакалейщик и в голову бы не пришёл, но я несколько раз в месяц вижу его — или какую-нибудь столь же печальную вариацию.

Я не слишком часто бываю в этом баре: хочется просто расслабиться, выпить бурбона, а потом вдруг ловлю себя на том, что сочиняю истории о людях с настенных росписей. И всё бы ничего, если бы эти истории неизменно не заканчивались их смертью. Я всегда умел смотреть смерти прямо в глаза, но в свободное от работы время предпочитаю этого не делать. Сидишь себе, расслабляешься за рюмкой «Уайлд Тёрки», разглядываешь нарисованного милого старичка, играющего в домино, — и вдруг обнаруживаешь, что представляешь, как у него останавливается сердце. В такие минуты мне кажется, будто я словил бэд-трип, как говорили когда-то и, наверное, до сих пор говорят где-нибудь.

Я всегда гордился тем, что исполняю обязанности коронера Нового Орлеана без малейшего налёта болезненной мрачности. Мне, пожалуй, никогда не сравниться с моим предшественником, который чёртовски здорово играл на джазовой трубе, но и я в своей тихой манере не чужд радостей жизни. Люблю бурбон, хотя редко позволяю себе лишнее. Хорошие рестораны занимают важное место в моей жизни. Стараюсь следить за местной литературной жизнью; однажды на фестивале Теннесси Уильямса я даже выступил перед группой авторов детективов и в самых общих чертах рассказал о нескольких своих наиболее странных случаях. Короче говоря, мне нравится думать, что даже по меркам коронеров я не особенно помешан на смерти и не проклят чрезмерно богатым воображением.

Вот я и продолжаю убеждать себя, что случай мальчика Стаббса был всего лишь аномалией — одной из тех многочисленных необъяснимых, но в конечном счёте вполне земных вещей, с которыми любой медик сталкивается за долгие годы работы. Я повторяю это себе, даже когда помещаю под микроскоп очередной фрагмент его сердца; стараюсь держаться подальше от бара с городскими сценами на стенах и порой выпиваю на ночь лишнюю рюмку.

Смерть детей чудовищно тяжело даётся всем, кому приходится с ней иметь дело, — даже такому бездетному и сравнительно бессердечному ублюдку, как я. Маленькое тело на секционном столе почему-то выглядит ещё более противоестественно, чем тело взрослого. Знаешь ведь: они никогда не задумывались о собственной смертности, никогда не гадали, когда и как это случится, никогда не предавались всей той муторной болтовне о жизни, смерти и космосе, которая, как считают взрослые, отличает их от братьев-приматов. Казалось бы, от этого зрелище должно переноситься легче, но выходит наоборот: лишь острее ощущаешь их страшную беззащитность. Они даже не знали, что смерть приближается, — и вот лежат здесь.

Среди мёртвых детей пятилетний Мэттью Стаббс был не самым душераздирающим случаем из тех, что мне доводилось видеть. Его не забил до смерти ни отец, ни мать, ни отчим, ни мачеха; его не бросили замерзать в неотапливаемой квартире, пока опекуны курили крэк за соседней дверью; его не застрелили на руках у матери. Он всего лишь стал жертвой нелепой случайности, слишком обычной для юга Луизианы: оставшись на несколько минут без присмотра, пока мать проверяла ужин, он пробрался во двор к соседям, упал лицом вниз в детский бассейн и утонул в нескольких дюймах тепловатой воды. Во всяком случае, к такому выводу пришли полицейские на месте происшествия. Моей задачей было опровергнуть или подтвердить этот печальный сценарий.

Мэттью был красивым мальчиком с тёмными кудрявыми волосами и длинными ресницами, влажно прилипшими к синюшным щекам. Если не считать белёсой пены во рту и ноздрях — смеси воды и слизи, которую бьющиеся за воздух лёгкие взбили в пену, — никаких внешних следов травмы я не обнаружил. Ничто не указывало на то, что его бросили в бассейн, а не он сам туда упал. Кровь была яркого вишнёво-красного цвета, характерного для кислородного голодания. Лёгкие были полны той же белой пены, а в желудке обнаружились лишь вода и несколько кусочков холодных спагетти, которыми, как мне сообщили, он обедал в тот день. Обычное утопление; каждое лето я видел их десятками. Люди выпадали из лодок или шли купаться в Миссисипи и нередко всплывали лишь несколько дней спустя. Мальчик пробыл в воде недостаточно долго, чтобы его тело успело обезобразиться.

Ничего странного в этом случае не было, пока я не осмотрел сердце. Я отсёк его от окружающих тканей и подхватил сложенной чашей ладонью в перчатке, собираясь взвесить, когда что-то привлекло моё внимание. Я поднял маленький орган к свету и стал поворачивать его то так, то этак, пытаясь понять, что вижу. Внутренние органы столь же индивидуальны, как руки или черты лица, — с бесконечным разнообразием тончайших оттенков цвета, формы, рисунка сосудов. Но такого узора, покрывавшего всю поверхность сердца этого ребёнка, я не видел никогда. Сотни и сотни тончайших линий словно были вырезаны прямо на мышце, спиралями спускаясь от аорты и полой вены до самой верхушки желудочка. Когда я рассёк сердце и вымыл скопившуюся внутри свернувшуюся кровь, то увидел такие же отметины на стенках внутренних камер. Поднеся кусочек ткани ближе к глазам, я различил, как мне показалось, петли и острые штрихи — словно линии складывались в слова, слишком мелкие, чтобы их можно было прочесть.

Разумеется, этого не могло быть; всего лишь необычная исчерченность мышечных волокон. То, что прежде я никогда ничего подобного не видел, ничего не значило. Тератомы я тоже не видел до того дня, когда обнаружил в левой почке мужчины массу недифференцированной ткани с двумя вросшими в неё молочными зубами. Мужчина прожил с этим внутри пятьдесят семь лет и умер от совершенно не связанной с ним аневризмы. Сообщать семье о существовании поглощённого близнеца не было никакой необходимости — вот почему теперь он плавал в банке у меня на столе, вместо того чтобы быть кремированным вместе с покойным.

Но о тератомах я хотя бы слышал, читал и видел фотографии. А вот о людях, чьи сердца выглядели так, словно кто-то прошёлся по ним гравировальным резцом, — никогда. Впрочем, к смерти Мэттью Стаббса это состояние отношения не имело, поэтому интересовало меня лишь как курьёз. Я надиктовал наблюдение в маленький микрофон, закреплённый на лацкане, а затем поместил орган в ёмкость с формалином. Пусть к причине смерти он не относился, находка была достаточно примечательной, чтобы её сохранить. Возможно, я покажу сердце своему бывшему ассистенту Джеффри — тот всегда умел ценить аномалии. Теперь он учился в медицинской школе Тулейнского университета, но прежде был одним из самых надёжных моих сотрудников и порой заглядывал в морг узнать, как у меня дела. У меня складывалось впечатление, что после расставания с моим партнёром он за меня беспокоился. Сеймур так и не объявил официально, что уходит от меня: просто уехал в Нью-Йорк навестить семью и продолжал продлевать свой «отпуск». Он был там уже семь месяцев. Типичный пассивно-агрессивный поэт, думал я в те редкие минуты, когда вообще позволял себе об этом вспоминать.

В тот день у меня было ещё шесть вскрытий, на следующий — семь. В потоке огнестрельных ранений, травм после автомобильных аварий и сердечных приступов ничто не напомнило мне об одном утонувшем мальчике. Я вновь вспомнил о Мэттью Стаббсе лишь два дня спустя, когда его родители пришли пригласить меня на похороны.

Это не такая редкость, как можно подумать. Некоторые семьи предпочитают делать вид, будто ни меня, ни моего ведомства вообще не существует, — и уж тем более не задумываться о том, чем мы здесь занимаемся. Но другие понимают, что их близких связывали со мной последние, очень личные отношения, и хотят, чтобы я прошёл рядом с ними ещё один шаг. Почти всегда мне удаётся изящно отказаться. Так поступил бы я и на этот раз, если бы Леонетта Стаббс попросту не пошла напролом. Во-первых, обычно мне звонят, а не являются без предупреждения. Услышав, что мистер и миссис Стаббс ждут у стойки в приёмной морга, я в худшем случае ожидал судебного иска, в лучшем — истерики. Прежде чем выйти к ним и узнать, чего они хотят, я убедился, что на моём лабораторном халате нет крови, но уберечь их от унылого вида и пропитанного антисептиком запаха разложения, царивших здесь, не мог. Я стараюсь не приглашать сюда родственников умерших, если этого можно избежать. Для меня это место отчасти работа, отчасти дом; для многих — материал, из которого сотканы кошмары.

Генри Стаббс был высоким мужчиной с честным, открытым лицом и растерянным выражением тёмных глаз. Несмотря на ирландскую фамилию, его оливковая кожа и густая копна чёрных волос заставили меня предположить, что его мать или бабушка была сицилийкой. Он пожал мне руку и разговаривал со мной вежливо, но я сразу понял: большую часть своего горя он загнал внутрь, а движущей силой здесь была его жена. Даже в трауре Леонетта Стаббс представляла собой поразительное зрелище. Ей едва ли было намного больше тридцати пяти, однако чёрное платье с рубашечным лифом, маленькая шляпка-таблетка и тёмно-красная помада казались вещами из гардероба пожилой дамы. В последние годы Байуотер и Нижний Девятый округ начали заполнять хипстеры, которые с нарочитой продуманностью одеваются примерно так же, но Леонетта, в отличие от них, не напоминала ребёнка, играющего в переодевания. Что-то в её облике подсказывало мне: она просто не знает иного способа выглядеть иначе. Я представил шкаф, полный строгих платьев и старомодных шляпок, возможно даже доставшихся ей от матери.

— Доктор Брайт, — произнесла она и сжала мою руку обеими ладонями.

Пока я не опустил взгляд и не увидел перчатки собственными глазами, я никак не мог осознать, что они на ней — белые хлопчатобумажные, совершенно не сочетавшиеся с остальным нарядом. Если не считать карнавальных страниц в газетах, я вообще не был уверен, что когда-либо видел женщину в перчатках.

— Я как на иголках ждала возможности поговорить с вами, — сказала она.

Хотя Стаббсы жили неподалёку от Элизиан-Филдс, в небогатом районе нижнего среднего класса, голос Леонетты был густо окрашен аптаунским выговором. И всё же на самой поверхности её речи скользило нечто, сразу выдававшее: выросла она вовсе не в Аптауне, а этот голос выработала долгими и упорными стараниями.

— Спасибо, что нашли время поговорить с нами, — сказал её муж.

У него был обычный грубоватый новоорлеанский говор — тот самый yat, — и этим почти исчерпывалось всё, что он мне сказал.

— Разумеется, — ответил я. — Мне очень жаль вашего сына. Я могу чем-нибудь вам помочь?

— Не могли бы мы поговорить у вас в кабинете? — спросила Леонетта.

Я представил свой стол, заваленный протоколами вскрытий, доски, увешанные глянцевыми фотографиями с мест преступлений, полки, забитые моделями внутренних органов и всякой всячиной в банках.

— В моём кабинете, боюсь, совершенно негде сесть. Если вы присядете вот здесь, возможно, я смогу вам помочь.

Мы устроились на жёстких пластиковых стульях, которыми обставлены все официальные приёмные, словно подобные места обязаны доставлять человеку как можно меньше удобств. Я смотрел на Леонетту, обеспокоенный целью её визита, но к этому времени, признаться, уже и сам заинтригованный.

— Вы, должно быть, считаете меня ужасной матерью, — сказала она.

Я ожидал не этого, хотя слышать подобное мне уже доводилось.

— Вовсе нет. Люди и правда не понимают, как быстро ребёнок может попасть в беду, но некоторых несчастных случаев просто невозможно избежать.

— Вздор, — сказала она. — Вздор, чепуха и херня.

Ругательство из её уст застало меня врасплох, но не сильнее, чем два предыдущих слова. Как прежде мне никогда не доводилось встречать женщин в белых перчатках, так и слова «вздор» я до сих пор ни от кого не слышал.

— Конечно, я должна была лучше за ним следить. Он был моим единственным ребёнком, знаете ли. Я оставила его одного во дворе лишь потому, что пыталась приготовить этот проклятый красный соус, а я к такому не привыкла. Видите ли, я не готовлю. Мать Генри считает, что мне следует чаще готовить. Собственно, она и дала мне рецепт.

Я невольно покосился на Генри. Вид у него стал ещё несчастнее.

— Я не знала, выкипит он, пригорит или ещё что-нибудь с ним случится. Я всего лишь пыталась доказать, что тоже способна сделать то, что для остальных в этой семье само собой разумеется. Если верить его матери, все они замечательно готовят. Только не я, конечно, не глупенькая Леонетта с её манерами и претензиями. Я даже не смогла приготовить соус для спагетти и при этом не дать ребёнку утонуть, правда, Генри?

Генри Стаббс поднялся с неудобного стула.

— Я подожду в машине, — сказал он и, бросив на меня и жену полный отчаянья взгляд, скрылся за выходной дверью.

— Они не из хорошего общества, — сказала она с видом человека, сообщающего постыдную тайну. — Когда я выходила за Генри, то думала, что он чего-нибудь добьётся. Он говорил, что поступит на юридический, но только для того, чтобы произвести на меня впечатление. А теперь работает на этой чёртовой кондитерской фабрике вместе с отцом и никогда уже не поднимется выше.

— Миссис Стаббс, едва ли я…

Она продолжила, словно я ничего не сказал:

— Мой сын был исключительным ребёнком. Уверена, вы могли это заметить даже… в его состоянии. Несомненно, между обычными людьми и гениями существуют биологические различия.

Разумеется, я тут же вспомнил о странных узорах, замеченных мною в ткани сердца мальчика, но промолчал, не желая ни подпитывать, ни разрушать заблуждения, на которых она, возможно, держалась.

— Его воспитательница в детском саду говорила, что он одарённый. Обычными тестами его коэффициент интеллекта даже невозможно было измерить.

— Миссис Стаббс…

— О, я знаю, что вы собираетесь сказать. Или сказали бы, если бы не были так вежливы. Ему было всего пять. Слишком рано судить о подобных вещах. Именно это говорил его отец: «Ты чё такое говоришь, Леонетта? Он же совсем малой. Никакой он не Эйнштейн».

Меня поразила горечь, прозвучавшая в её голосе при упоминании мужа, а ещё то, как ловко она передразнила его простонародный выговор.

— Но он был гением. Не Эйнштейном — его дар был вовсе не в математике, не в науке и не во всей этой чепухе.

Одним взмахом руки в белой перчатке она отмела целые области научного знания.

— Мой сын когда-нибудь написал бы великую книгу. Я знаю, потому что он сам мне сказал.

— Он вам сказал?..

— Разумеется, он уже умел читать. Писать ещё не умел — по-настоящему, — но мог диктовать. Он рассказывал маленькие истории, а я их записывала. Однажды мы скрепили их все степлером, получилось что-то вроде книги, и он сказал мне: «Мама, когда-нибудь я напишу настоящую книгу». «Правда? — спросила я. — И о чём ты будешь писать?» «О подлинном сердце Нового Орлеана», — ответил он.

Должно быть, скепсис отразился у меня на лице, потому что Леонетта сказала:

— Я знаю, как это звучит, доктор. Не похоже на слова пятилетнего ребёнка. Но он именно так и сказал. Мой сын и правда был исключительным.

Она устремила на меня широко распахнутые васильково-синие глаза. Я сочувствовал её утрате, но до сих пор считал Леонетту грубой и высокомерной женщиной. Она пришла сюда за отпущением грехов — или хотя бы затем, чтобы оправдать беспечность, стоившую жизни её сыну. Она унизила скорбящего мужа у меня на глазах. Но, заглянув ей в глаза, я увидел уязвимость, которую она вовсе не собиралась обнаруживать, и ощутил в ней опасно много родственного себе. Мне почудилась в этих глазах вселенская тщетность жизни — та самая тщетность, которую мы вечно пытаемся отрицать, потому что, признав её, лишились бы всяких причин жить дальше. Рискуешь собственной душой, вырывая человека из лап смерти, — а два года спустя он умирает от рака в сорок лет. Позволяешь любимому человеку увидеть в тебе то, чего не знает больше никто, — а он поворачивается спиной и уходит. Вкладываешь всю свою любовь и надежду в прекрасного маленького мальчика — а он тонет в нескольких дюймах воды. Я видел страшные вещи в глазах Леонетты Стаббс, но не мог отвести взгляда.

— Доктор, — сказала она, — эта книга никогда не будет написана. Но я благодарна вам за то, что вы позаботились о Мэттью. Вы не могли бы сделать для него ещё кое-что? Прийти на его похороны?

В тот миг я мало в чём сумел бы ей отказать. Она назвала похоронное бюро и время мессы на следующий день, а я, провожая её к выходу, гадал, что за сила природы только что смела меня с пути.

Поздно вечером, закончив работу, я понял, что не вынесу мысли о пустом доме. Я отправился в бар с городскими сценами на стенах, выпил две порции бурбона, подумал о третьей, но представил, как истекут слюной журналисты, если меня остановят за вождение в нетрезвом виде. Публика в баре казалась моложе обычного, и её жизненная сила нагоняла на меня тоску. Я поехал домой, выпил ещё бурбона за кухонным столом и лёг спать. Мне казалось, что уснуть я не смогу никогда. А потом вдруг снова оказался в баре.

За мой стол подсел незнакомый молодой человек, чей облик казался мне смутно знакомым. Тёмные волосы были коротко острижены, лицо — красивое, но ничем не примечательное. Но глаза заставили меня замереть: такие же напряжённые, как у Леонетты, только почти чёрные.

— Довольно стыдно, — сказал он. — В смысле, ну что за идиотский способ умереть — в чёртовом детском бассейне. Пять лет — ещё не оправдание для тупости.

— Что случилось? Почему ты упал?

— Просто так вышло. Один из тех безумных порывов. Мне захотелось побродить по воде, но я как-то споткнулся, когда залезал в бассейн. Помню, подумал: «А, ничего страшного, сейчас встану, раз плюнуть». А потом попробовал и… тела у меня больше не было. Понимаете, о чём я? Его просто не было.

— Вероятно, ты рефлекторно вдохнул воду и потерял сознание. Шок может парализовать блуждающий нерв…

— Без обид, доктор, но мне, если честно, плевать на блуждающий нерв, лас-вегасский нерв или как вы там хотите его называть. Для меня всё это уже ничего не меняет.

— Это будущее? Я вижу жизнь, которую ты мог бы прожить?

Он криво улыбнулся.

— Будущее? Для меня это ничего не значит. Мне пять, мне двадцать шесть, мне восемьдесят два. Я знаю всё.

Мне показалось, что по его лицу скользнул страх, но в следующее мгновение исчез.

— Для меня нет никаких различий, нет самого понятия времени. Только бесконечность убитых возможностей.

— Ты когда-нибудь написал ту книгу?

— Какую книгу?

— Твоя мать сказала, что ты собирался написать книгу. О подлинном сердце Нового Орлеана.

— Моя мать много чего говорит. Но сердце Нового Орлеана? Да вот же оно — на лице той женщины.

Он указал на одну из настенных росписей, на нарисованную белую женщину, стоявшую на крыльце крошечного викторианского дома-«дробовика». Руки она упёрла в бока; пёстрая накидка кричащей расцветки скрывало почти всю её дородную фигуру.

— Слышите её? Она орёт детям, чтобы шли домой, пока дождь не начался. Говорит: «Дарла! Томми! А ну домой, а не то приду и огрею вас по башке одним из этих кирпичей!» Слышите?

Обычно он говорил без той нарочитой культурности, которую так старательно напускала на себя Леонетта, но до простонародного говора Даунтауна ему было далеко. Однако, передразнивая женщину, зовущую детей, он на мгновение словно становился ею — или почти становился. Я слышал в её голосе хрипоту от двадцать лет курения сигарет, чувствовал усталость в распухших лодыжках, различал запахи кофе с цикорием, чеснока и плесени, которыми насквозь пропитался маленький дом. Похоже, он не просто унаследовал материнский талант к подражанию — он превзошёл её.

Превзошёл бы, напомнил я себе, если бы выжил. Но он не выжил. Я сам проводил его вскрытие, сам прикасался к его странному сердцу. Где-то в городе Мэттью Стаббс лежал в детском гробу, готовый к завтрашнему погребению, а всё это было лишь сном.

И всё же этот сон был лучше историй, которые я так часто сочинял о людях с настенных росписей. Он не убил эту женщину, как неизбежно сделал бы я. Напротив, несколькими точными штрихами он заставил меня представить всю её жизнь. Я начал задумываться: а вдруг его мать права? Возможно, он и правда был исключительным ребёнком; возможно, он вырос бы и написал великую книгу о Новом Орлеане.

Был исключительным ребёнком. Написал бы великую книгу. Сидя рядом с ним и наблюдая, как он потягивает пиво из высокого стакана, я с трудом помнил, что ничего этого он никогда не сделает.

— Ты прав, — сказал я ему. — Это и есть сердце Нового Орлеана. Одно из сердец Нового Орлеана, во всяком случае.

— Всё записано, — сказал он, коснувшись тыльной стороны моей ладони. — Сохраните это для меня, ладно?

Внезапно я проснулся в одинокой постели; свернувшиеся у моих ног кошки скорее раздражали, чем утешали. Во рту ещё держался слабый привкус бурбона… ну разумеется: две порции в баре и ещё одна перед сном. Комнату уже заполнял бледный свет рассвета. Понимая, что больше не усну, я встал варить кофе. Сеймур всегда приносил мне кофе в постель, приготовленный именно так, как я люблю, а у меня самого никогда не получалось добиться нужного вкуса. Каждое утро, насыпая молотый кофе в фильтр, я словно слышал, как Сара Вон поёт: «Когда-то ты сказал мне: я проснусь с солнцем и закажу апельсиновый сок на одного». Как верно, Сара, зато ты умела петь, как виолончель самого Господа. А что оставалось мне, кроме как резать холодную плоть, чтобы предложить живым холодное утешение?

Не желая ни с кем разговаривать, я собирался приехать точно к началу мессы, но, когда вошёл в похоронное бюро на авеню Элизиан-Филдс, прощание ещё продолжалось. На похоронах маленьких детей обычно бывает немного народу: сами дети ещё не успели обзавестись широким кругом знакомых, а друзья родителей, у которых чаще всего есть собственные дети, не любят сталкиваться лицом к лицу с мимолётностью этих юных жизней. Но вестибюль и зал прощания были битком набиты людьми. На столике сбоку лежала стопка молитвенных карточек святого Иосифа, и я решил, что Стаббсы католики; возможно, у них просто необычайно многочисленная родня.

Я подошёл к гробу. По крайней мере, его не нарядили в костюм — мало что выглядит более жалко и жутко, чем мёртвый ребёнок в крошечном костюмчике и галстуке. На Мэттью была обычная детская одежда: синяя рубашка и жёлтый комбинезон с вышитым на нагрудном кармане Коржиком. Белые чётки обвивали пальцы маленькой руки. Лицо выглядело гораздо хуже, чем во время вскрытия: щёки были неестественно розовыми от избытка бальзамирующей жидкости в артериях, губы туго зашиты, а длинные ресницы торчали из распухшей плоти, как у высушенной человеческой головы.

Когда я отвернулся, мне почудилось, будто у самого уха тихо произнёс насмешливый голос:

— Почему самые нежные цветы вянут и опадают со стебля?

Но рядом никого не было.

Месса была ужасна: писклявая органная музыка и банальности о том, что Божья воля служит нам во благо, даже когда мы не способны её понять. Я гадал, какую пользу Генри и Леонетта Стаббс должны были извлечь из смерти своего маленького сына. Скорбящих заставляли, казалось, сотни раз вставать и снова садиться, а поскольку я вырос не в католической семье, то неизменно запаздывал на один такт. На несколько рядов впереди красивый молодой мужчина, похоже, испытывал те же трудности. Его лицо казалось знакомым, и в конце концов я узнал в нём молодого шеф-повара, несколько лет назад получившего премию Джеймса Бирда. Стыдно признаться, но остаток мессы я развлекал себя воспоминаниями о его свежих сардинах в кисло-сладком соусе с ликёром «Гальяно».

Я уже собирался уходить, когда ко мне подошла Леонетта Стаббс.

— Доктор Брайт, огромное вам спасибо, что пришли.

— Что вы, — неловко ответил я.

— Я надеялась, что вы придёте. Я хотела отдать вам вот это — за то, что вы позаботились о Мэттью.

Она вложила мне в руку сложенный лист плотной бежевой бумаги. Я развернул его и увидел детский рисунок мелками. Рисунок был примитивным, но я смог различить женщину перед домом и нескольких детей неподалёку. Внизу взрослой рукой было написано: «Дарла! Томми! А ну домой, пока я не огрела вас по башке!»

— Он говорил мне, что писать, — сказала Леонетта, — а я записывала за ним. Наверное, это можно назвать рисунком с подписью, как вы думаете?

— Ещё как, — ответил я, чувствуя, как по руке пробегают мурашки. — А что это значит?

— Ну, я ведь говорила вам, что мой муж зарабатывает не слишком много и мы, боюсь, живём в довольно… непрестижном районе. Однажды соседка кричала своим детям, чтобы они шли домой, пока не начался дождь. Почему-то Мэттью это ужасно рассмешило. Наверное, ему понравилась сама мысль: она так беспокоилась об их благополучии, что пригрозила им побоями. Для такого маленького ребёнка у него было необычайно развитое чувство иронии.

— Это я вижу.

Я сложил рисунок и сунул его в карман.

— Спасибо, миссис Стаббс. Берегите себя.

Сев в машину, я вдруг заговорил вслух:

— Да, конечно, необычайно развитое чувство иронии. Оставить свою историю там, где никто не сможет её найти, пока ты не умрёшь и тебя не вскроют. А может, ты ничего не мог с этим поделать; может, ты просто таким уродился. Но ведь ты наверняка сделал множество рисунков. Почему твоя мать отдала мне именно этот? Ты заставил её? И что мне, чёрт возьми, теперь делать с твоей историей? Что ты имел в виду, когда просил сохранить её для тебя? Я должен её переписать? Опубликовать? Сжечь? Что? Почему я за всё должен отвечать?

Будь Сеймур здесь, я мог бы спросить его, не схожу ли я с ума, но он ушёл. Я больше не видел себя со стороны, мне не с чем было себя сверить. Я свернул с Эспланейд на Брод-стрит и направился к моргу, где в формалине спало сердце маленького мальчика.

Я гадал, сумею ли я его прочесть.

Перевод: Sansa

Знакомый дьявол

Poppy Z. Brite, "The Devil You Know", 2000

Господин Булгаков знал о них уже в 1928 году, но их козни вкупе с кознями родной России не позволили ему при жизни опубликовать роман о них. Когда десятилетия спустя книга наконец увидела свет, все решили, что это вымысел. Поэтому, когда в 1985 году Дьявол и его чёрный кот явились в Новый Орлеан, их не ждал решительно никто.

Они поселились в большом, роскошном доме в Гарден-дистрикте. При доме был заросший двор, обнесённый кованой оградой; по краям росли исполинские дубы, и кот мог резвиться там, не попадаясь никому на глаза. Была и веранда, где Дьявол мог сидеть, потягивая мартини с табаско и наблюдая за людским спектаклем на авеню Сент-Чарльз. Дьявол свёл знакомство с новоорлеанским обществом. Вскоре его пригласили вступить в престижное карнавальное братство — крю «Онан», что немедленно привело к домашней ссоре.

— Я настаиваю: на параде я поеду вместе с тобой, — заявил кот.

— Невозможно, — ответил Дьявол. — Даже если бы тебя можно было показать людям, тебя никто не приглашал.

— Это не проблема.

— Нельзя просто… взять и появиться на платформе. Кто-нибудь заметит.

— Они все будут слишком заняты тем, что пьют бурбон и глазеют на сиськи, чтобы заметить лишнего участника. А эти маски с блёстками отлично скрывают лицо.

— Но все всё равно увидят, что ты чёрный. Для этой публики это куда хуже, чем быть всего лишь котом.

— Тогда я побреюсь, — решил кот. — На самом деле кожа у меня светло-серая. Никто ничего не заподозрит.

Дьявол не слишком верил в успех этого плана, но ему ещё ни разу не удавалось помешать коту сделать то, что тот задумал. Да и вообще, созданию этому лучше было потакать. Он отправился в аптеку и купил двадцать флаконов лосьона для депиляции.

— Так хотя бы не нахватаешься порезов, — объяснил он, вручая флаконы коту.

— Порезы! Хе-хе! Хорошо сказано, старина. Не волнуйся ты так. Этот парад войдёт в историю.

— Вот этого я и боюсь, — мрачно пробормотал Дьявол.

Вопреки своей репутации, он был существом довольно осторожным: зло нередко держится именно на сохранении существующего порядка.

В доме была огромная ванная при хозяйской спальне, целиком выложенная чёрной и белой плиткой. В этой холодной, гулкой комнате Дьявол нанёс на тело кота зловонный лосьон. Двадцать минут спустя кот шагнул под душ и вышел оттуда, содрогаясь от прикосновения воды, зато совершенно лысый. Кожа его и вправду оказалась светло-серой, как он и обещал, и гладкой, точно у младенца. Дьявол засмеялся.

— Что смешного?

— Без шерсти голова у тебя кажется совсем крошечной.

Кот посмотрел в зеркало и попытался нахмуриться, но его морщинистая рожица выглядела до того нелепо, что он тоже не удержался от смеха. Они перебрались на кухню, достали из морозильника бутылку водки и остаток вечера посвятили тому, чтобы как следует напиться.

Лисандер Бирн был капитаном крю «Онан», хотя весь Новый Орлеан знал, что должности этой он не заслуживал. Состояние он сколотил на техасской нефти, а затем женился на Миньон Девор, дочери старинного новоорлеанского рода, чьи карнавальные корни уходили так же глубоко, как у самых знатных семей города. В восемнадцать лет Миньон была королевой Комуса и до сих пор каждый год вывешивала свой флаг.

Именно Миньон протащила его в «Онан», а потом устроила так, чтобы он поднялся до капитана, но Лисандер так и не почувствовал себя в этой роли уверенно. Большинство мужчин относились ко всему с величайшей серьёзностью, словно корона Короля и вправду делала его монархом, а пластиковые бусы, которые они швыряли с карнавальных платформ, были настоящими драгоценностями, которыми они осыпали простолюдинов. Для Лисандера всё это было одним грандиозным ритуалом унижения.

В этом году его ещё больше опозорил сын, Лисандер-младший, которого все звали Джеем. Его пригласили сопровождать некую девушку благородного происхождения на её светском дебюте. Джей так и не явился — Лисандер подозревал, что мальчишка, как это с ним часто бывало, пил во Французском квартале, — и, разумеется, семья девушки пришла в ярость.

— Всё это отражается обратно и на нас, — не уставала напоминать Миньон.

Лисандер порой подумывал заметить, что в выражении «отражается обратно» слово «обратно» совершенно излишне, но знал, что это бесполезно.

Его беспокоил и новый член крю, которому предстояло ехать на одной платформе с Лисандером, — некий Уильям З. Бабб, или просто Билл. Этот человек почему-то действовал Лисандеру на нервы. Он не мог объяснить чем именно — просто чувствовал, что этот тип ещё раз выставит его на посмешище. Подобные предчувствия бывали у Лисандера и раньше и почти всегда оказывались верными.

Лисандер поднялся наверх и постучал в дверь спальни Миньон. Она была у себя и «писала письма» — так она называла ежедневное свидание с бутылкой ежевичного бренди. Если она ещё не слишком напилась, возможно, с ней удастся поговорить о мистере Баббе.

— Входи, — пропела она.

Лисандер осторожно приоткрыл дверь. Когда он вошёл, его окутил лёгкий ветерок запахов: пудры, духов, сигарет и приторно-сладкой вони ежевичного бренди.

— Минни, милая, я хотел спросить тебя кое-что о том новом парне из «Онана». Билле Баббе…

— О да, разве он не прелесть? Он граф или принц — в общем, кто-то совершенно великолепный. Он такой скромный, что сам никому не сказал, но Крисси Салаам всё-таки вытянула это из него.

— Граф или принц? Откуда?

— О, откуда-то из Европы.

— «Бабб» не слишком похоже на европейскую фамилию.

— Не глупи, Лис. Все фамилии европейские, если только они не африканские, китайские или ещё какие-нибудь.

Лисандер понял, что сегодня от Миньон ничего не добьётся. Похоже, она решила отметить карнавальный сезон, начав своё ежедневное свидание раньше обычного.

Он оставил её и спустился вниз. В этот момент в дом как раз вошёл Джей, пропадавший всю ночь. Увидев Лисандера, парень дико уставился на него, словно увидел в доме незнакомца. Зрачки у него были огромные. Зубы, казалось, стучали. На воротнике рубашки виднелся мазок крови.

— Ты тоже пьян? — потребовал Лисандер.

— Нет, пап, ты что, господи! Клянусь, за всю ночь ни капли.

Возможно, мальчишка говорил правду: алкоголем от него не пахло.

— Тогда, может, выпьешь кофе?

— Э-э, нет, спасибо, пап. Я ужасно устал. Пожалуй, просто пойду спать.

И Джей исчез наверху, поднявшись по витой лестнице, снова оставив Лисандера одного.

В тот вечер должен был пройти парад «Онана», и Дьявол одевался. Теперь уже лысый кот стоял у него за спиной, у самого края зеркала. Каждый раз, когда Дьявол надевал очередную часть своего яркого костюма, кот извлекал из воздуха точную копию и натягивал её на своё долговязое серое тело.

— Тебя поймают, — сказал Дьявол. — Они непременно заметят лишнего участника, особенно такого огромного и серого.

На задних лапах кот был ростом почти два метра десять.

— Они меня не увидят. Я затуманю им разум.

— Ты не умеешь ничего подобного!

— Я многому у тебя научился, — ответил кот с улыбкой.

Дьявол выругался, закончил одеваться и вылетел из дома, хлопнув дверью и напоследок бросив предупреждение, которое кот, как он знал, пропустит мимо ушей. По правде говоря, Дьявол и сам толком не знал, чего кот умеет, а чего нет. Во многих отношениях тот был могущественнее самого Дьявола. Возможно, если его заметят, он превратится в птицу и взмоет в небо, оставив парад и его участников далеко внизу.

Лисандер уже стоял на платформе, чувствуя себя неуютно в своём костюме и пытаясь распутать несколько сотен длинных нитей бус, которые собирался бросать в толпу. Темой «Онана» в этом году были «Мифические существа», и над платформой возвышалось несколько полупрозрачных, переливчатых фей. Их крылья и платья были прекрасны, но алчные лица из папье-маше казались Лисандеру зловещими — скорее ведьмовскими, чем волшебными.

Полицейский эскорт прибыл вовремя, маршрут объявили свободным, и парад тронулся без происшествий. Только когда процессия свернула на авеню Сент-Чарльз и поравнялась с его домом, Лисандер взглянул на новичка.

Совершенно незнакомая фигура стояла рядом с мистером Баббом и с безудержным размахом швыряла в толпу нити искусственного жемчуга. Разумеется, все участники были в масках, но даже под расшитым блёстками капюшоном было заметно, что с лицом этого типа что-то странное. Он походил — Лисандер глазам своим не верил — на негра!

Лисандер не был расистом — он часто говорил об этом друзьям и коллегам. Он знал, что теперь их не принято называть неграми, но ведь никто не может запретить человеку думать. Его с детства приучили думать о них как о неграх, если не хуже. И вот один из них ехал на платформе «Онана»! Такого ещё не бывало; этого не могло происходить сейчас — но происходило, и Лисандер Бирн не сомневался, что мистер Бабб имеет к этому самое прямое отношение. Вон он, отчаянно жестикулирует, обращаясь к незнакомцу.

Парад в очередной раз остановился — прямо перед домом Бирнов. Лисандер увидел Миньон, сидевшую на их частной трибуне и неотрывно смотревшую на негра в маске. Лицо её застыло.

Когда Лисандер снова посмотрел на платформу, негр исчез.

Неужели тот ему померещился?

Но выражение на лице Миньон он точно не вообразил. Потрясённый, Лисандер несколько кварталов вообще не бросал в толпу бусы, несмотря на её требовательный гомон.

Величественные платформы «Онана» одна за другой закатывались в хранилище при городском концертном зале. Парад закончился, и Дьявол вздохнул с облегчением. Он заметил, как Бирн смотрел в его сторону с выражением неподдельного ужаса. Кота наверняка увидели. Лишь в последнюю секунду им обоим удалось предотвратить катастрофу. Теперь предстоял бал, и Дьяволу оставалось вести себя так, словно ничего не произошло.

Он выпил несколько бокалов, станцевал несколько танцев с очаровательными дамами и уже начал приходить в себя, когда увидел приближающегося Лисандера Бирна.

Тот выглядел как ходячий сердечный приступ: под капюшоном краснело залитое потом лицо, а огромное отвислое брюхо перло сквозь зелёную мантию, выпячивая спереди пурпурную тунику. Бирн остановился перед ним, тяжело дыша.

— Вам понравился парад, мистер Бабб?

— Очень.

— И тайком протащить своего приятеля на нашу платформу вам тоже понравилось?

— Не знаю, как вы это устроили, но…

— Сэр, уверяю вас, со мной никого не было.

— Чёрт возьми, я знаю, что кого-то видел. Нег… чернокожего.

— Насколько я понимаю, чернокожим в крю «Онан» не рады, — сказал Дьявол.

Бирн неуверенно склонил голову набок. Разумеется, это было правдой, только вслух такого никто никогда не произносил.

— Как бы то ни было, — продолжил Дьявол, — я обещал танец вон той молодой даме, так что, с вашего позволения…

— Эй! Что это у вас под мантией?

Дьявол вздохнул.

— Боюсь, вы меня поймали. Я увидел его в канаве у тротуара перед самым началом парада и не смог бросить там лежать.

Он запустил руку под просторную мантию и вытащил крошечного серого котёнка, совершенно лысого.

Лисандеру Бирну позарез нужна была выпивка. Он отвернулся от Дьявола и, проталкиваясь сквозь толпу, направился к бару. Оглядываться он не стал.

А если бы оглянулся, то увидел бы, как котёнок ухмыляется, вытягивает шею до чудовищной длины и делает большой глоток ледяной водки с тоником из бокала в руке Дьявола.

Памяти Михаила Булгакова и Джона Кеннеди Тула.

Перевод: Sansa

Четыре мухи и мухобойка

Poppy Z. Brite, "Four Flies and a Swatter", 2005

Мало что может быть унылее бара во Французском квартале на следующий день после Марди Гра. Вообще-то в этот день Новый Орлеан бывает чище обычного: в полночь полиция освобождает улицы, а следом выезжают уборочные бригады — сгребать лопатами тонны мусора (своеобразный показатель успеха ежегодного празднества: по разным оценкам, после него остаётся от тысячи двухсот до тысячи шестисот тонн) и отмывать город из шлангов. Поэтому пахнет вокруг чуть лучше, чем обычно, но все уже устали пить, а сами бармены от изнеможения почти впали в эйфорию. К тому же, говоря деликатно, это далеко не лучшие представители своей профессии: лучшие работают в Жирный вторник, а в среду получают выходной.

Бар, о котором идёт речь, был безымянным заведением на Бургунди-стрит, вдали от суеты и блеска Бурбон-стрит. Если не считать нескольких фотографий игроков в американский футбол, вызывающе фальшивого абажура под Тиффани и пары неоновых пивных вывесок, никакой особой атмосферы там не было. В ту среду 1994 года в баре находились пять душ — возможно, заблудших, но по крайней мере переживших ещё один карнавальный сезон.

За столиком в углу сидели двое мужчин в белых поварских куртках и клетчатых брюках и пили пиво. У старшего, лет тридцати, на лбу оставался след пепла, изрядно поблёкший за долгую смену на кухне, но каким-то чудом не стёртый рукой и не смытый потом. Лоб молодого повара был чист.

Через несколько столиков от них мужчина, едва вступивший в средний возраст, потягивал дешёвый скотч со льдом. Видавшую виды федору он на голову не надевал, а только вертел в огрубевших смуглых руках, то обминая пальцами поля, словно защипывал край пирога, то и вовсе складывая шляпу пополам.

Четвёртый посетитель сидел у стойки, опершись локтями о блестящее дерево и обхватив ладонями стакан пива. Войдя в бар, он первым делом попросил «Ураган», сразу выдав в себе туриста.

— Такого у нас нет, — сказал ему бармен. — Это всё с Бурбон-стрит.

— А «Ручная граната»? — спросил турист.

— С Бурбон-стрит.

— Дайкири?

Бармен молча покачал головой.

— Бурбон-стрит всего в двух кварталах отсюда, — крикнул через весь зал мужчина с федорой. — Там тебе всё это дерьмо продадут — сдерут столько, что без руки, без ноги и, небось, без хера останешься.

Турист обернулся и неловко улыбнулся, но бармен не обратил на мужчину внимания.

— У нас обычная выпивка. Всё, что положено. Разливное пиво — «Бад», «Абита», «Дикси».

— Тогда возьму «Дикси», — решил турист.

— Ещё бы, — пробормотал молодой повар своему приятелю. — В нём больше всего местного колорита.

Старший повар подавил смешок, но ничего не сказал.

Пятым обитателем бара был, разумеется, сам бармен. Среднего роста, неопределённого возраста, с бледной кожей белого человека, работающего по ночам, он выделялся прежде всего сильным новоорлеанским выговором. По речи всех посетителей — кроме туриста — и без того было ясно, что они местные, но голос бармена словно протащили по дну Миссисипи, где он нахватался песка, грязи, битого стекла и, возможно, нескольких ржавых гвоздей. Поваров и мучителя федоры это ничуть не смущало, а у туриста всякий раз, когда бармен открывал рот, начинали слегка болеть уши.

Для работы в Жирный вторник ему недоставало быстроты, но плохим барменом он не был. Хотя «Ураган» и «Ручную гранату» он презрительно отмёл как «всё с Бурбон-стрит», он понимал, что турист ищет какого-нибудь подлинного новоорлеанского впечатления. Туристы почти всегда его искали, и чем усерднее старались, тем дальше от него оказывались.

Но тут бармен кое-что вспомнил. Он пошарил под стойкой и вытащил то, что спрятал там два дня назад, за низким барным холодильником, в котором хранились смесь сливок с молоком, грейпфрутовый сок и прочие редко используемые добавки.

— Эй, алкашня, гляньте-ка сюда, — сказал он. — Кто-то оставил это здесь в понедельник — всё запечатано, всё как полагается. И так за ним и не вернулся. Ну что, откупорим?

Он поднял высокую бутылку с зелёной мухой на грубо отпечатанной этикетке. Когда бармен нашёл и спрятал бутылку, ему показалось, что на этикетке изображена бабочка или жук, но теперь он ясно видел: это была именно муха — гладкоголовая, мохнатоногая, из тех, что вьются над мусором, если его вовремя не вывезти. В свете пивных вывесок содержимое бутылки отливало неестественно яркой, ядовитой зеленью.

— Что это? — спросил турист.

Бармен повернул бутылку этикеткой к туристу и прочитал вслух:

— Абсент «Четыре мухи». Сто сорок пруф. Сделано в Хорватии.

— Сто сорок пруф? — переспросил молодой повар. — Ни хрена себе!

— Абсент, — произнёс мужчина с федорой, словно это слово щёлкнуло каким-то выключателем у него в голове. — Жан Лафит его привозил. Королева вуду покупала у него для своих вечеринок.

— Я думал, абсент делают во Франции, — сказал турист.

— Видать, не этот.

Бармен положил руку на металлическую винтовую крышку.

— Так что скажете? Устроим тут свою маленькую вечеринку?

— А эта штука разве не запрещена? — спросил старший повар. — Не надо её открывать, если она вне закона. У вас же лицензию отберут.

— А кто расскажет?

— Ну, не знаю. Копы могут войти сюда в любую минуту.

— Да они все слишком вымотались, чтобы нами заниматься. А хозяин, гарантирую, ближайшие два дня будет валяться в отключке. Ну так что? — Бармен посмотрел на старшего повара. — Ты похож на человека, который любит выпить чего покрепче. Хочешь рюмку? За мой счёт.

— Не, приятель, спасибо. — Повар отмахнулся рукой, покрытой шрамами от ожогов. — Я на Великий пост от выпивки отказался.

На несколько мгновений все онемели и только уставились на него. Наконец молодой повар произнёс:

— Энтони, какого чёрта значит «отказался от выпивки на Великий пост»? Ты прямо сейчас сидишь в баре и пьёшь пиво.

— Пиво не считается. Я пару бутылок выпиваю, чтобы расслабиться. А от крепкого отказался.

Молодой повар сидел, качая головой, и бармен обратился к нему:

— А ты как, парень? Небось не отказался бы от чего-нибудь покрепче пива.

— Нет, спасибо. Я слышал, абсент на вкус как «Эрбсент», «Перно» и вся эта анисовая дрянь. Гадость.

— Гадость? Ты что, струсил? — спросил бармен, начиная раздражаться.

— Да пошёл ты, приятель. Налей мне «Уайлд Тёрки 101» — выпью. Просто я не собираюсь пить штуку крепостью в сто сорок пруф, которая на вкус как помесь лакрицы с отравой для тараканов.

— Может, на вкус он и мерзкий, — сказал мужчина, уже оставивший федору в покое на столе, — но знаете что? За ним целая история стоит. Я вам говорю: пират Жан Лафит переправлял абсент через болота к югу отсюда и продавал Мари Лаво для её вудуистских вечеринок. Они там, на кладбище Сент-Луис, хлестали эту дрянь, плясали на могилах, обматывали шею змеями и… скажем так, шея была не единственным местом, куда они их совали. А иногда Жан Лафит оставлял бутылку себе и распивал её с Эндрю Джексоном на балконе отеля «Корнсток-Фенс».

— Эй, погодите! — воскликнул турист. — Я уже слышал эту историю! Вы ведь возите туристов в одной из этих повозок? Точно, я вас помню. У вашего мула на шляпе розовые пионы.

— Точно так, — сказал мужчина с федорой, прищурившись на туриста. — А теперь, когда подумал, я и тебя припоминаю. На чай ты оставляешь паршиво.

— Я так и понял, что он возница туристической повозки, — сказал молодой повар старшему. — Они ни одной истории про Новый Орлеан не могут рассказать, чтобы не приплести туда Жана Лафита или Элвиса.

— Я не знал, что полагается давать чаевые, — извиняющимся тоном сказал турист. — После того как заплатил за поездку, у меня осталось всего пять долларов.

— Ага, пять долларов, которые ты уж точно не собирался тратить на грёбаные «Ураганы» и «Ручные гранаты»…

— Эй, без ругани и без драк, — сказал бармен. — Господи, ну и народ. Пытаешься угостить вас бесплатно, а вы только и умеете, что ныть. А ты? — Он поставил перед туристом на стойку чистый стакан. — Ну же, Кэп, утри нос этим местным. Выпей рюмку абсента за мой счёт.

— Вообще-то, по-моему, абсент не пьют просто рюмками, — сказал турист. В его голосе всё ещё слышалась неловкость, но, похоже, он понемногу осмелел. — Для него нужен специальный бокал и ложечка, потом надо пропустить напиток через кусочек сахара и разбавить ледяной водой…

— Ладно. Ладно, знаете что? Да ну вас всех к чёрту!

В Жирный вторник бармен не работал, но за последние две недели и без того отработал больше часов, чем ему хотелось. А поскольку быстротой он не отличался, чаевых получал заметно меньше коллег. Всё это привело его в отвратительное настроение, из которого он и пытался выбраться, поделившись контрабандной бутылкой с этими задержавшимися посетителями.

Теперь он схватил её за горлышко, подошёл к двери и швырнул через Бургунди-стрит. Бутылка разбилась о тротуар на противоположной стороне.

— Ну всё, пора валить, — сказал молодой повар. — Пошли, Энтони, мне всё равно домой надо. Джи сказал, что сегодня, может, освободится пораньше.

Повара поднялись из-за стола и вышли из бара, оставив кружки пива недопитыми. Для драки они слишком устали.

— Пожалуй, и я сделаю, как банан в сплите: отколюсь, — сказал возница.

Он подхватил со стола федору, аккуратно водрузил её на голову и ушёл, не бросив на бармена даже последнего презрительного взгляда.

— Простите, — сказал турист. — Я уже неделю в Новом Орлеане, но впервые за всё это время хоть сколько-нибудь трезв. Я просто не очень понимаю, как себя вести.

— Да забудь, — сказал бармен. — Наверняка эта дрянь всё равно была на вкус как помои. Давай лучше я угощу тебя ещё одним пивом.

Снаружи зелёная жидкость растекалась по тротуару, просачивалась в трещины и смешивалась с грязью и жижей Французского квартала. Винокурни эта жидкость не видела никогда: четверо хорватских ребят сварили её совсем небольшой партией. У них был небольшой, но вполне приличный печатный станок, на котором они изготовили этикетку, но ума им не хватило понять, что нельзя повышать крепость напитка крайне ядовитым полынным маслом. Двое ребят умерли. Другим двоим повезло больше: они всего лишь получили тяжелейшие повреждения мозга.

Загребская полиция конфисковала остатки абсента для уничтожения, но все четыре бутылки украл из комнаты вещественных доказательств полицейский-новичок, не знавший их истории. Он отправил бутылки своей племяннице в Нью-Йорк, которая часто бывала в гот-клубах и забросала дядю бесчисленными письмами с просьбами раздобыть ей абсент.

Посылка миновала американскую таможню, но две бутылки треснули в дороге и прибыли уже ни на что не годными. Одну племянница приберегла для особого случая, а вторую подарила соседке по комнате в колледже, собиравшейся в Новый Орлеан на Марди Гра. Та была страшно раздосадована, потеряв бутылку, но на Карнавале такое случалось сплошь и рядом.

Перевод: Sansa

Израненный человек и рогатая дыня отправляются в ад

Poppy Z. Brite, "Wound Man and Horned Melon Go to Hell", 2006

Дорогой Иисус!

Никогда не думал, что стану писать Тебе письмо, но, с другой стороны, я и представить не мог, что один из моих любимых ресторанов окажется в Кеннере. Ты ведь знаешь, как модно у новоорлеанцев поносить пригороды: в Шалметте живёт одно деревенское быдло; Метэри — это сплошные торговые центры от горизонта до горизонта; а в Алжирсе обитают та мегера из городского совета и все богатенькие засранцы, которые считают себя слишком хорошими, чтобы жить в настоящем городе. В общем, Ты понял.

И всё же Кеннер всегда казался мне немного другим. Уверен, Ты знаешь о процессии святой Розалии, во время которой по улицам носят статую милой маленькой сицилийской девочки: больше ста лет назад, когда Кеннер ещё был коровьим городишком, она спасла местный скот от сибирской язвы. Многие новоорлеанцы сказали бы, что он и сейчас остаётся коровьим городишком, пусть и несколько иного рода. Но где наша процессия святой Розалии? Где наш рожок с фрикадельками — странное, но необъяснимо притягательное лакомство, изобретённое начальником полиции Кеннера? И где, если уж на то пошло, наш «Булгаков»?

Послушай. Ты знаешь, что я коронер Нового Орлеана; Ты видишь, с чем мне приходится иметь дело. Чёрт… прости, иногда я, наверное, вижу это даже раньше Тебя. Казалось бы, откуда у меня время читать ресторанные форумы в интернете? Но свободные минуты у меня всё-таки бывают, а рестораны я, как Тебе известно, люблю. Возможно, даже чуть сильнее, чем следует, и отношусь к ним чересчур серьёзно — именно поэтому мне запретили писать на том форуме, которым заправляет Хамфри Уайлдблад. Впрочем, вкус у него как у старого кеда. Тот, кто назначил его ресторанным критиком, заслуживает пожизненного питания замороженными обедами Lean Cuisine. Тот, кого? Нет, тот, кто. Кажется. Господи, совсем я мало читаю в последнее время, не говоря уже о том, чтобы писать. Снова прошу прощения.

Так вот, некто под именем «Билл Си Бабб» — но Ты уж не верь: никто на таких форумах не пользуется настоящим именем; сам я ради правдоподобия иду на необычайные ухищрения и подписываюсь «доктор Б», — сообщил, что в Кеннере открылся новый русский ресторан, и спросил, не успел ли кто-нибудь там побывать. Разумеется, я заинтересовался, как интересуюсь всегда, когда какая-нибудь новая кухня осмеливается осторожно высунуть голову над крепостными стенами новоорлеанской гастрономии.

Что там когда-то кто-то сказал о чём-то? «Всё хорошее здесь неаутентично, а всё аутентичное — нехорошо»? Эта фраза довольно точно описывает состояние этнических кухонь в Большом Новом Орлеане в начале двадцать первого века, разве что большая их часть не является ни тем ни другим. Правда, вьетнамская кухня у нас чертовски хороша — прости — а, к чёрту всё, Тебя ведь на самом деле не волнуют подобные выражения, правда? Я никогда не мог поверить, что Ты настолько чувствителен, во всяком случае теперь. В конце концов, Бог знает, времени стать толстокожим у Тебя было предостаточно.

Так что новый ресторан я был обязан попробовать. Со своим давним партнёром Сеймуром я по-прежнему живу раздельно, хотя надеюсь когда-нибудь добиться примирения. Теперь я обычно хожу по ресторанам с моим… полагаю, его пришлось бы назвать «бойфрендом», хотя из уст человека старше двадцати пяти это слово звучит совершенно идиотски. Хэнк. Он заведует отделом овощей и фруктов в Whole Foods.

Сеймур разбирается в еде даже лучше меня. И самое худшее в Хэнке не то, что он ничего в ней не понимает, а то, что он считает себя знатоком лишь потому, что умеет отличить хикаму от корня таро. Конечно, это уже больше, чем способны большинство людей, но Брийя-Савареном его всё-таки не делает. Зато он до того хорош собой, что это отвлекает, — пусть и в неряшливой манере человека с вечной трёхдневной щетиной, — а трахается как безумец. Либидо как у семнадцатилетнего, но он хотя бы знает, что с ним делать. Ты уверен, что хочешь всё это слушать?

Итак, «Булгаков». Он находится в бывшем здании «Эль Патио» и до сих пор выглядит как «Эль Патио»: маленькие кованые балкончики, нарисованные на стенах музыканты-мариачи, а сами стены выкрашены в яркий кроваво-красный цвет. Семья родом с Урала и живёт здесь уже четыре года. Судя по всему, русская кухня пока не пользуется в Кеннере большим спросом. Когда мы пришли, за одним столиком сидела пожилая пара, но вскоре они ушли, и мы остались единственными посетителями.

Официанткой была прелестная простодушная девушка, которая с восторгом описала нам своё любимое русское блюдо. Насколько я понял, в него входили творог, сметана и кукурузная мука. В меню его не было; видимо, это была домашняя еда, которую готовят для души.

Когда я заказал водку с тоником, она спросила:

— Вам налить со льдом или добавить лед?

Я так растерялся, что ответил:

— В чистом виде.

Так мне досталась единственная в мире водка с тоником безо льда, и она была ужасна.

В меню предлагались русские и европейские блюда, а также странно звучавшие версии новоорлеанской классики вроде устриц «Рокфеллер». Русский салат с красной фасолью и квашеной капустой оказался весьма хорош, как и борщ. Моё основное блюдо, котлета по-киевски, представляло собой маленький твёрдый овальный мячик в каком-то странном сырном соусе. Правда, до этого я пробовал её лишь однажды — в гостях у помешанного на Романовых коллеги из Арлингтона, штат Техас, а Арлингтон едва ли можно считать эталоном русской кухни, — и Хэнк объявил местную версию совершенно аутентичной.

— То есть ты хочешь сказать, что однажды прочитал русскую поваренную книгу? — спросил я.

Он нахмурился. Разумеется, прелестно.

— Вообще-то нет, — сказал он. — Если тебе так уж хочется знать, я встречался с русской девушкой. Чеченкой-беженкой. Она приехала в Америку как невеста по каталогу. Говорила, что ушла от мужа, потому что он пил даже больше, чем русские мужчины, с которыми она встречалась раньше.

Я отпил водки с тоником безо льда и пожалел, что не промолчал. У Тебя бывает такое? Когда жалеешь, что Сам Себя выдал? Впрочем, неважно.

Хэнку его блюдо понравилось: филе махи-махи, фаршированное грецкими орехами и сухофруктами, под гранатовым соусом.

— Мне не хватает той хорошей гранатовой патоки, которую раньше привозили из Ирака, — сказал он.

— А что с ней случилось?

— Мы разбомбили фабрику.

Я протянул руку и подцепил вилкой кусочек его рыбы. Для меня она была слишком сладкой, но говорить об этом я не стал: решил, что он воспримет это как критику собственного вкуса. Сеймура никогда не волновало, что я думаю о его вкусе: он был уверен в том, что любит, а чего не любит.

Мы попытались поговорить с поваром, но он говорил только по-русски, а из русских выражений мне известны лишь «да», «нет», «пирожок с вязигой» и «солдат и матрос — бандиты». Ни одно из них не пригодилось, но нам всё же удалось показать, что еда нам понравилась. Кажется. Во всяком случае, все много улыбались и кивали.

Не то чтобы блюда потрясли нас до глубины души, но сам поход в ресторан нас позабавил, и мы чувствовали себя обязанными похвалить любого, кто пытался сделать что-то необычное среди умирающих храмов высокой кухни Большого Нового Орлеана. Во всяком случае, полагаю, Кеннер входит в Большой Новый Орлеан. Конечно входит. Ещё совсем недавно должности мэра и начальника полиции занимали два брата, а на последних выборах они попытались устроить нечто вроде неудачного переворота. Всё очень по-новоорлеански.

Настоящие странности начались лишь тогда, когда принесли счёт, — и именно поэтому, разумеется, я Тебе пишу.

Я взял папку из искусственной кожи — как думаешь, кто чаще хватается за счёт, заведующий овощным отделом или судебный патологоанатом? — и раскрыл её. На стол со стуком выпали два маленьких твёрдых предмета. Мятные конфеты, подумал я; какие-нибудь странные русские. Но вместо конфет в целлофановых обёртках это оказались крошечные коробочки.

На одной был изображён Израненный человек из старинных медицинских учебников — задумчивый господин, пронзённый всевозможными мечами, ножами, стрелами и рапирами. На другой красовалось нечто похожее на африканский огурец: странный оранжевый плод, покрытый шипами и известный также как рогатая дыня. И узнал я это вовсе не от какого-то там заведующего овощным отделом Whole Foods, большое Тебе спасибо.

Я протянул эту коробочку Хэнку, а сам открыл ту, на которой был изображён Израненный человек.

В следующее мгновение я оказался в аду.

Не уверен, что в буквальном смысле. Там не было ни огня, ни льда, ни озёр расплавленной серы. Сравнить это можно разве что с кошмарным наркотическим приходом, усиленным в тысячу раз, когда не понимаешь, с чего всё началось, и не знаешь, закончится ли когда-нибудь.

Я чувствовал, что по-прежнему сижу за столиком в ресторане. Если немного постараться, я даже мог различить красные стены, нарисованных мариачи и Хэнка рядом со мной. Но рядом с тем, что вцепилось мне в душу и принялось её трясти, всё это казалось призрачным и несущественным.

Бесконечная процессия тел на столах из нержавеющей стали. Среди них — мои друзья и любимые; некоторые до боли молодые, некоторые изуродованные так, что я не мог на них смотреть, но всё равно должен был заносить их повреждения в каталог во всех мельчайших подробностях. Стареющее лицо в зеркале. Пустынный участок межштатной трассы. Кровать, то пустая, то занятая незнакомцем, с которым у меня не было общего прошлого, который почти меня не знал и был мне не особенно интересен. Партнёр, уже давно понявший, что без меня ему лучше и что он никогда не вернётся.

Я выронил крошечную коробочку, и видения поблекли. В каком-то смысле. В другом я подозревал, что они не исчезнут никогда.

Я посмотрел на Хэнка. Он тоже открыл свою коробочку и теперь смотрел внутрь, одновременно заворожённый и объятый ужасом. Я ожидал увидеть, как на его лицо льётся мертвенный свет, но ничего подобного не произошло: то, что исходило из этих коробочек, проникало прямо в самую глубину мозга, не нуждаясь ни в каких лишних спецэффектах.

Я протянул руку и осторожно вынул коробочку из пальцев Хэнка, которые даже не попытались её удержать. Он моргнул, затем посмотрел на меня. Ни один из нас не произнёс ни слова.

Через некоторое время официантка снова подошла к столику, чтобы забрать мою кредитную карту.

— Вам всё понравилось? — спросила она.

— Вам, пожалуй, стоит пересмотреть идею с конфетами, — сумел выговорить я.

По её лицу скользнула тень недоумения.

— Это всего лишь шоколадные конфеты из Киева. Мы их все любим, но больше они, похоже, никому не нравятся. Я всё уговариваю хозяина перестать их подавать, но он настаивает, что мы должны раздать до конца хотя бы эту партию.

Я оставил ей довольно щедрые чаевые — она ведь была ни при чём, — отвёз Хэнка к себе и занялся с ним лихорадочным сексом, не принёсшим никакого удовлетворения. И дело было не в том, что Хэнк утратил сноровку или пыл, — просто теперь я знал: руки были не те, рот был не тот. После мне было почти невыносимо, что он спит рядом, но это всё же казалось лучше, чем спать одному. Видимо, теперь такова была история моей жизни — или станет ею, пока мне удаётся находить кого-нибудь достаточно сносного.

И вот теперь я пишу Тебе, Иисус. Полагаю, у меня один из тех экзистенциальных кризисов, во время которых люди спрашивают: «И это всё?», «В чём вообще смысл?» и «Может, просто вышибить себе мозги?»

Только я не стал бы делать ничего настолько кровавого: я видел, что после этого остаётся, — видел тысячи раз, — и слишком хорошо знаю полицейских, которым пришлось бы всё убирать. Я знаю точки, где можно вскрыть артерию и истечь кровью за считаные секунды почти без боли; у меня есть доступ к препаратам, которые просто погрузили бы меня в долгие сумерки.

Если, конечно, сработали бы.

Прежде я никогда всерьёз не допускал, что может существовать настоящий ад — реальное место. Я и сейчас не верю, что его можно найти на карте, но теперь задаюсь вопросом: возможно ли навечно остаться в том состоянии — в состоянии созерцания собственной вечной тьмы? И если да, отправит ли меня туда самоубийство?

По натуре я человек, привыкший решать проблемы. Я не способен на безмолвную внутреннюю молитву. Записывая всё это, я совершенно искренне задаю Тебе вопросы.

Существует ли ад?

Я видел его?

Неужели Ты действительно отправил бы меня туда?

Безумен ли я, раз хочу снова вернуться в «Булгаков»?

Борщ там и правда был очень хорош.

А вот котлета по-киевски мне не понравилась. Может, в следующий раз взять бефстроганов?

С любовью,

доктор Брайт

Перевод: Sansa

Залив

Poppy Z. Brite, "The Gulf", 2008

Я понимаю, как по-идиотски звучит фраза «всю жизнь быть изгнанником», но то, как она звучит, — не моя проблема; просто так мне выпало. «Такие карты мне раздали», — сказал бы я, будь я игроком в покер, но я так и не освоил эту игру. Кто-то однажды сказал, что у меня слишком выразительное лицо. Ну и что. «Выразительные» — это про мою маму и её сестёр, но не про меня. Кто-то сказал бы даже: «истеричные».

Для начала, я был единственным ребёнком. В нашей семье о таком никто и слыхом не слыхивал. Средняя сестра отца, Мэри Роуз, родила шестерых; старшая, Тереза, сначала двоих, а потом ещё троих, после того как один ребёнок умер от лейкемии; младшая, Айрис, — одиннадцать. Одни из этих детей носили фамилию Стаббс, другие — Джендуса, третьи — Шумакер, но на самом деле все они были Бонано и плодились. А мой отец, Бадди Бонано, женился на баптистке, и у них родился только я.

Кроме того — и это гораздо важнее, — мы стали первыми Бонано, покинувшими Новый Орлеан с тех самых пор, как наш пра-пра-сколько-то-там-прадед приехал с Сицилии и открыл бакалейную лавку на Сальседо-стрит. Через год после моего рождения отцу предложили работу в компании Dole Food в Галфпорте, штат Миссисипи, где платили вдвое больше, чем на любой его прежней работе в Новом Орлеане. Наша крохотная семейка собрала вещи и перебралась на миссисипское побережье Мексиканского залива.

Мы жили совсем рядом с заводом Dole, но весь наш край представлял собой цепочку сонных песчаных городков, вытянувшихся вдоль шоссе № 90 и прижавшихся к самому пляжу: Уэйвленд, Бей-Сент-Луис, Пасс-Кристиан, Лонг-Бич, Галфпорт, Билокси, Паскагула. Восьмидесять миль от Нового Орлеана. И целый мир между нами.

Мои кузены любили приезжать к нам, потому что здесь можно было ходить на пляж, играть в мини-гольф и заниматься всей этой туристической хернёй, но я видел, что они считают меня кем-то вроде иностранца. Они спрашивали, каково это — жить в Миссисипи, тем же тоном, каким спрашивают человека, каково пересечь Африку по суше.

Мой кузен Гэри даже лет в двенадцать никак не мог взять в толк, что по воскресеньям здесь нельзя покупать спиртное.

— То есть тогда его бесплатно раздают? — спросил он, когда я впервые попытался объяснить.

— Нет, придурок. Это значит, что продавать его запрещено законом. И здесь, и в Билокси.

— То есть просто не купить, потому что большинство магазинов с выпивкой закрыты?

— Нет. Им нельзя открываться. По воскресеньям закрыты все.

— И что, приходится идти в K&B?

— В аптеках здесь алкоголь не продают, дебил.

— Но, Джо… — Помню, он схватился за голову, словно та вот-вот взорвётся от всего этого безумия. — Я просто не понимаю… ну, чувак, если сегодня воскресенье, тебе нужна бутылка, а в K&B её не купить и винный магазин закрыт, то где ты её берёшь?

— Едешь в Новый Орлеан! — заорал я и тут же пожалел об этом.

Гэри и все остальные кузены, оказавшиеся поблизости, победно заулыбались: их вера в то, что они живут в лучшем месте на земле, вновь получила подтверждение. Из всех кузенов Гэри был ближе всего ко мне по возрасту, поэтому мы чаще всего проводили время вместе, и он был мне почти как брат — ближе брата у меня всё равно никогда не было. Мне нравились его доброта и то, как он умел успокаивать самых гиперактивных ребятишек.

Одним из мест, куда мы обычно их водили, был аквариум Marine Life, хотя мы называли его просто «океанариумом». Это было довольно паршивенькое небольшое заведение с дрессированными животными: дельфинами, попугаями и морскими львами. Мой кузен Генри подружился с дельфинами.

Между представлениями они плавали в большом бассейне. Внизу было окно, через которое можно было смотреть, как они снова и снова кружат в мутной синей воде. За стеклом они казались уродливыми и жуткими, но стоило им вынырнуть на поверхность, как они начинали блестеть, улыбаться и играть с пляжным мячом. А завидев Генри, сразу толкнули мяч прямо к нему. Ну, пнули, наверное, или как там это называется, когда делаешь такое носом. Генри бросил мяч обратно, и они минут десять перебрасывались с ним, пока кто-то из старших детей не пришёл сказать, что пора на представление морских львов.

Морские львы напоминали огромных чёрных собак. Они удерживали на носу обручи, делали вид, будто кусают девушку-дрессировщицу, а потом устраивали себе бурные аплодисменты этими своими ластами.

«Океанариум» был удобным местом, чтобы привести целую ораву детей: он был небольшим, и за всеми легко удавалось следить. Но иногда, когда я стал постарше, я незаметно ускользал один. Наверное, мне представлялось, что там можно познакомиться с девчонками, будто самые горячие красотки Галфпорта только и делали, что торчали в Marine Life. Но главным образом мне просто хотелось хоть ненадолго отделаться от кузенов.

Они были славные ребята — особенно дети Мэри Роуз и Айрис, а вот про Терезиных я бы такого не сказал, — но они были шумными, говорили как-то чудно и запросто матерились на людях, стоило только их матерям отвернуться. Они выросли в районе, где жили в основном чернокожие, и чем-то напоминали мне знакомых чёрных ребят, только были пожёстче — настоящие городские дети.

Больше всего я любил уходить один в кривой домик. Кузенам он тоже нравился, но мне было лучше всего, когда внутри не было никого из них. Это был всего лишь маленький игровой домик с перекошенными стенами и полами, платформой, по которой мяч катился вверх, зеркалами, создававшими впечатление, будто комната продолжается там, где на самом деле заканчивалась, и металлической перекладиной, на которой вы с отцом могли повиснуть вроде бы на одной высоте, хотя твои ноги оказывались ниже его.

Стены были раскрашены как плакат, светящийся в ультрафиолете: сплошные фиолетовые, оранжевые и ядовито-зелёные пятна, от которых сводило зубы. Можно было носиться внутри, налетая на стены, пока почти переставал понимать, где верх, а где низ.

Однажды в середине июля, в один из тех мерзких жарких дней, когда мне было пятнадцать или шестнадцать, я вошёл в кривой домик и увидел маленькую девочку, висевшую на руках на металлической перекладине. Подошвы её кедов находились всего дюймах в семи от пола, но перекошенные углы вокруг сбили её с толку, и она не могла понять, далеко ли падать, а отпустить руки не решалась. Лет восьми, наверное, с длинными тёмно-русыми волосами, собранными в два пышных хвостика, в шортах и футболке с нашитой лоскутной божьей коровкой. Помните таких божьих коровок, которые раньше были чуть ли не на каждой девчонке? Наверное, где-то между тем временем и нынешним они вышли из моды.

— Эй, тебе помочь? — спросил я.

Она покосилась на меня, но ничего не ответила. Не знаю, то ли родители научили её не разговаривать с незнакомыми, то ли ей просто было стыдно. В восемь лет не очень-то круто попасться в такой ситуации, наверное. Мои двоюродные сёстры-близняшки Ивана и Илона — у всех дочерей тёти Айрис имена начинались на «И» — как раз недавно напомнили мне, что восьмилетние уже большие, а не какие-нибудь сраные младенцы, и чтобы я не думал, будто какой-то сраный шестнадцатилетний может указывать им, что делать. Дети Айрис ходили в католическую школу и матерились грязнее всех, кого я когда-либо слышал.

— Слушай, — сказал я, — я просто помогу тебе спуститься, ладно? Ты уже почти у пола. Когда скажу, что держу, отпускай перекладину.

Я обхватил её за талию, стараясь не положить руки ни слишком высоко, ни слишком низко; даже в шестнадцать я уже автоматически чувствовал себя извращенцем, когда прикасался к чужому ребёнку. Футболка у неё слегка задралась, и подушечкой большого пальца я ощутил потную, нестерпимо горячую кожу живота — будто она обжигала. Я не специально. Просто так вышло.

— Всё, держу! — сказал я.

Она тут же отпустила перекладину, и я опустил её на пол. Фиолетовые пластмассовые шарики на резинках в хвостиках даже не качнулись — настолько осторожно я её поставил.

Она одёрнула футболку и засмеялась. Возможно, она и правда думала, что сейчас сорвётся и разобьётся насмерть, но теперь, когда всё закончилось, ей это казалось ужасно смешным.

— Спасибо, — сказала она и стрелой вылетела из кривого домика.

Через несколько минут я увидел, как она идёт обратно к тропическому саду рядом с обгоревшим на солнце мужчиной в кепке для гольфа — должно быть, её отцом. Она никак не показала, что узнала меня, и я был этому рад. И всё же у меня появилось какое-то странное, тайное желание её оберегать. Я десятки раз вытаскивал своих городских кузенов из Залива — они отплёвывались солёной водой и были уверены, что чудом избежали водяной могилы. Но в тот день я впервые почувствовал себя взрослым, который помог ребёнку просто потому, что это его обязанность: потому что я был взрослым, а она — ребёнком. От этого мне стало странно и дурно — не потому, что мне хотелось злоупотребить своей ролью, а потому, что я понял, как легко это было бы сделать, окажись ты человеком определённого сорта.

Кузенов я нашёл на трибунах у площадки для представлений, хотя до следующего выхода морских львов оставался ещё целый час.

— Может, свалим отсюда? — спросил я Гэри. — Потом можно было бы завалиться на вечеринку на пляже. У одной девчонки из моего класса день рождения. Меня, вообще-то, не приглашали, но, думаю, никто не станет возражать, если мы появимся.

— Не-а, пожалуй, не хочу, — сказал Гэри, поправляя солнечные очки.

Иногда мне казалось, что больше всего в Галфпорте ему нравилось именно то, что на всех заправках, во всех аптеках и паршивых сувенирных лавчонках продавались дешёвые солнечные очки. Куда бы он ни заходил, почти везде выбирал себе новую пару, копил их и каждый день надевал другие. Говорил, что солнце режет ему глаза.

В тот день на нём были золотые авиаторы в стиле Элвиса, совершенно дебильно смотревшиеся на его худом тупоносом лице.

— Там, по-моему, будут в основном девчонки. — На самом деле я ничего такого не знал, просто надеялся склонить его к вечеринке.

— Да не хочется мне, — сказал Гэри. — Генри с тобой пойдёт, спорим.

— Генри намного старше ребят из моего класса.

Кажется, разница была всего года три, но тогда она представлялась мне бесчисленными столетиями.

Гэри ухмыльнулся:

— Ага, только он, блядь, недоразвитый.

В тот день я впервые увидел, как он улыбается. Тем летом он вообще казался другим — не печальным, а притихшим, словно узнал что-то важное или оставил что-то позади. Позже я выяснил, что и то и другое, но рассказывать эту историю не мне.

Думаю, в глубине души Бонано ожидали, что, повзрослев, я вернусь в Новый Орлеан. Родители мои, может, и спятили, но это ещё не значило, что спятил и я. Только к городской жизни меня никогда не тянуло. Между Галфпортом и Билокси находилось почти всё, что мне было нужно. А Новый Орлеан, считавший себя большим городом, был совсем рядом — сел за руль и доехал, когда захочется. От того крикливого городского бахвальства, которое я успел перенять у отца, во мне почти ничего не осталось. Моя кровь не была настоена на выпивке и томатном соусе; я привык к движению приливов, старым изящным домам и ещё более древним дубам, к бесконечной белой полосе песка — загрязнённого, но под выжигающим летним солнцем казавшегося безупречно чистым.

Какое-то время я работал в Dole, а потом, когда появились казино, устроился в отдел по связям с общественностью Biloxi Grand. Постепенно дослужился до вполне приличной должности: хорошая зарплата, люди, называвшие меня «боссом», пока я не заставил их прекратить, кабинет с видом на воду. Я видел дельфинов и бурых пеликанов, похожих на эскадрильи старых истребителей, и закаты, от которых внутри что-то болело. На двери висела табличка с моим именем: ДЖО БОНАНО-МЛАДШИЙ. И меня, и отца звали Джозеф, но его всегда звали Бадди, а меня — Джо.

Я так и не женился, детей у меня не было. Хотелось бы, но как-то не сложилось. Была одна девушка, которую я по-настоящему любил. Я думал, она тоже меня любит, но в конце концов она сказала, что я ей неинтересен.

Неинтересен.

Не понимаю, как вообще можно сказать такое человеку. То есть это, может быть, даже правда, но я бы не смог произнести эти слова и смотреть, как меняется лицо напротив. Уж лучше бы она сказала, что я слишком толстый, что ненавидит мою лысину или даже что я паршиво трахаюсь. С этим я тоже ничего не мог бы поделать, но ни одна из этих вещей не ударила бы под дых так, как «неинтересен».

Итак, у меня была работа, с которой я неплохо справлялся, и квартира в доме в одном квартале от пляжа. Всё было не так уж плохо. «Океанариум» по-прежнему стоял на месте — казалось, такие заведения существуют вечно и никогда ничуть не меняются, — но я туда больше не ходил. Зачем тридцатидвухлетнему мужику идти в такое место одному? Даже если бы я не собирался вести себя как извращенец, выглядел бы именно так.

К тому времени Гэри стал совладельцем успешного ресторана в Новом Орлеане, и мы договорились, что крупным игрокам казино будут выдавать купоны на бесплатный ужин у него. Так сказать, делились богатством. Он всё так же оставался добрым человеком и всё так же умел успокаивать гиперактивных. Полезный талант, когда держишь ресторан.

Наверное, вы слышали о том, что случилось потом с Новым Орлеаном и побережьем Залива, хотя теперь об этом, скорее всего, говорят уже нечасто. Катастрофы интересны, пока CNN может показывать старух, умирающих от жары в инвалидных креслах, и мародёров, выкатывающих из Wal-Mart огромные телевизоры. Спустя несколько месяцев они уже не так интересны, когда смотреть остаётся только на гниющие остовы домов да на людей, живущих в трейлерах FEMA или в палатках на бетонных плитах, оставшихся от их домов, потому что страховая до сих пор не выплатила деньги.

Волна отрезала меня от мира — от птиц в небе, от детей на пляже, от матери на берегу. Наступило мгновение зелёной тишины. А потом волна вернула меня небу, песку, кричащим детям.

Так начинается рассказ Рэя Брэдбери «Озеро», но именно это случилось и со всеми маленькими городами и посёлками на побережье Миссисипи. Уэйвленд, Бей-Сент-Луис, Пасс-Кристиан, Лонг-Бич, Галфпорт, Билокси, Паскагула. Наступило мгновение зелёной тишины — долгое мгновение, — а потом волна вернула нас. Некоторых из нас. И всё вокруг оказалось разбито или попросту исчезло, сметённое, словно крошки с грязного стола.

В Новом Орлеане всё было иначе. Я не хочу сказать, что им пришлось легче: люди там страдали так, как никому и никогда не следовало бы страдать. Я потерял там близких. Но в основном с ними всё было бы в порядке, если бы не прорвало федеральные дамбы. Их погубило наводнение, и им хотя бы было на кого злиться — на целую толпу тех, кто должен был понести ответственность, хотя все понимали, что этого никогда не случится.

А нас на побережье накрыл штормовой нагон[12]. Он поднялся, словно огромная серая ладонь Бога. Добрался на двадцать миль в глубь суши, вонзил пальцы в землю и зачерпнул.

Как на такое злиться?

Оказалось, ещё как можно. Один парень с нашей улицы поставил перед плитой, оставшейся от его дома, табличку: «СПАСИБО ЗА ВОСПОМИНАНИЯ, СУКА». Другой, у которого по всему участку до сих пор валялись доски и куски бетона, написал на листе фанеры: «ДОМ ПРОДАЁТСЯ. ТРЕБУЕТСЯ НЕБОЛЬШАЯ СБОРКА».

Я сделал полароидные снимки обеих табличек и хранил их в машине, где пару недель жил неподалёку от Попларвилла. Не потому, что не мог позволить себе номер в гостинице, а потому, что все номера повсюду были заняты, а уезжать ещё дальше от дома мне не хотелось. В конце концов людям разрешили вернуться в Галфпорт, и я перебрался обратно в свою квартиру. К счастью, она находилась на десятом этаже, выше уровня воды, хотя электричества в доме не было ещё несколько недель. Я прикрепил снимки к холодильнику, а потом, когда несколько парней помогли мне утащить его, — к зеркалу в ванной.

Поначалу мне больше нравилась фотография с надписью «ДОМ ПРОДАЁТСЯ». Я думал, она доказывает, что люди умеют оправляться от ударов и не терять чувства юмора. Но со временем я стал предпочитать «СПАСИБО ЗА ВОСПОМИНАНИЯ, СУКА». Надпись была короткой и точно передавала наше положение.

Мы не воспринимали ураган как нагретый водяной пар, закрученный вращением Земли в вихрь. Для нас это была мстительная одноглазая сука, которая притворилась, будто собирается безобидно сдохнуть у берегов Флориды, а потом внезапно повернула и с воем намеренно ринулась из Залива, чтобы нас убить. Несколько месяцев после бури только журналисты называли её именем, данным при рождении. Мы и сейчас почти его не произносим. Оно теперь как проклятие. Я знаю пару женщин, которых так назвали родители; теперь они представляются Кэт и Кэти, хотя эти имена им совсем не идут.

Всё побережье превратилось в гигантскую игру в бирюльки. Казино оказались переброшены через шоссе № 90, вспороты, как огромные диванные подушки, и брошены с вывалившимися наружу внутренностями. Все рестораны, сувенирные лавки и заправки исчезли, зато многие вывески на высоких опорах почти не пострадали. Едешь по шоссе, а посреди выскобленного до голой земли пустыря стоит весёлая жёлтая вывеска: WAFFLE HOUSE. Это напоминало старую шутку: почему бы не делать весь самолёт из того же материала, что и чёрный ящик?

Площадку для мини-гольфа размолотило в осколки ярко раскрашенного бетона: здесь кусок динозаврового хвоста, там мудрый глаз божка тики, а нос «С. С. Минноу» навеки сел на мель. От «океанариума» не осталось ничего. Дельфинов нашли немного дальше в Заливе — перепуганных почти до смерти, но державшихся вместе своей маленькой семьёй. Стаей, или как там это называется. Кажется, потом их отправили на какой-то роскошный курорт на Карибах, и это было хорошо.

В интернете я видел фотографию одного из морских львов. Он погиб, а тело его вынесло аж в Лонг-Бич. Нельзя было понять, что именно его убило. Он лежал среди разбросанных обломков досок рядом с огромным пластиковым мусорным баком, таким промышленным, на колёсах, и невозможно было поверить, что когда-то я видел, как он танцует или удерживает на носу обруч. Волна вернула его, но сперва сломала.

В «Озере» волна возвращает мальчика на берег, но оставляет себе маленькую девочку. Каким-то образом десять лет спустя её тело выбрасывает на сушу — одни кости и студенистая плоть, но она всё ещё юна, тогда как мальчик уже успел повзрослеть. И он по-прежнему любит её, понимает, что будет любить всегда.

Я никогда не переставал думать о той девочке, которую снял с перекладины в кривом домике. О её тёмно-русых волосах в хвостиках, о том, как она засмеялась, глядя на меня снизу вверх, когда я ей помог. О той запретной секунде, когда мой большой палец скользнул по гладкой, потной коже её живота.

Только не поймите меня неправильно. Я не какой-нибудь извращенец, которому нравятся дети, — я вовсе не продолжал представлять её восьмилетней. Я воображал, как она растёт, идёт в старшую школу, потом, может быть, в колледж; остаётся в Галфпорте или уезжает, как уезжали многие. Чёрт, насколько мне было известно, она вообще могла оказаться туристкой, хотя выглядела местной.

Через какое-то время я понял, что разница лет в семь между нами больше ничего не значит, и стал фантазировать, будто она всё ещё живёт на побережье и однажды мы случайно встретимся. Она могла оказаться официанткой в IHOP, свеженькой выпускницей колледжа, ищущей работу в управлении казино, или танцовщицей в одном из клубов, куда я иногда ходил в Новом Орлеане. У меня были разные версии каждой из этих фантазий, и все они нравились мне одинаково, хотя каждая — по-своему.

Оказалось, она и правда осталась на побережье. Вернее, оставалась там до конца. Она работала патронажной медсестрой и, когда пришёл ураган, не уехала. Её пациенты не могли эвакуироваться, поэтому и она не уехала. До того как буря обрушилась на город, она успела навестить столько людей, сколько смогла. Считается, что в тот момент она находилась у старика, умиравшего от эмфиземы в Восточном Билокси, когда штормовой нагон расколол его дом надвое.

Разумеется, знать этого наверняка я никак не мог. Я видел ту девочку всего один раз, когда ей было лет восемь, и даже не знал её имени. Но где-то в октябре Biloxi Sun Herald начал публиковать истории людей, погибших во время урагана: фотографию, даты рождения и смерти — обычно 29 августа, хотя туда включали и тех, кто покончил с собой позже, и стариков, умерших из-за эвакуации, — а также пару абзацев о том, как человек жил, почему остался и как погиб.

Увидев её фотографию — фотографию Клэр Эллен Зикфус, — я сразу понял, что это она. Возраст совпадал. Она всю жизнь прожила в Галфпорте. На лице была та самая улыбка, которую я видел, когда она посмотрела на меня снизу вверх, прежде чем выбежать из кривого дома. Это была та самая девочка, о которой я думал все эти годы, именно такая, какой я её представлял. Просто она. Мне не нужно было ничего себе доказывать и не нужно было никому об этом рассказывать, но я знал.

Её тело так и не нашли. Наверное, уже никогда не найдут. Многих людей просто смыло в Залив, а потом большой отлив утащил их обратно в море.

В тот вечер, прочитав газету, я спустился на пляж и долго там сидел. Большая его часть всё ещё была закрыта. Каждый день приезжали тракторы и выгребали из песка всякий мусор: ветки, обломки домов, мёртвых животных, спутанные клубки проводов и рыболовных сетей размером с «фольксваген», иногда кости. Если кости оказывались человеческими, их отвозили в центр DMORT в Галфпорте — двадцать два грузовика-рефрижератора, служивших временным моргом. Остальной хлам сваливали на песке огромными горами, от которых начинали болеть глаза, если смотреть слишком долго.

Ходить по пляжу было опасно: в песке по-прежнему скрывалось слишком много мусора, а заходить в воду ещё никому не разрешали. Даже пеликаны улетели, потому что им больше нельзя было безопасно нырять за рыбой. В воде было слишком много обломков. Я скучал по ним.

Пляж был закрыт, но мы, местные, всё равно приходили, когда хотели. Он был наш. Мы словно заново пытались понять, что нас с ним связывает: проверяли, не умер ли он, пытались решить, злимся ли на него за то, что он нас убивал, гадали, станет ли он когда-нибудь снова красивым.

Мальчик из рассказа построил половину замка из песка, а маленькая утонувшая девочка пришла и достроила вторую половину. Из нашего плотного, маслянистого песка и раньше трудно было сложить хороший замок, а теперь мне не хотелось даже опускать в него руки. Я просто сидел, чувствуя, как грязная сырость пропитывает брюки, водил пальцами по воде и смотрел, как накатывает прибой — гладкий, словно сливки, медленный, как пульс, готовый в любую минуту снова подняться и всё уничтожить.

Я не увидел ни следа маленькой девочки, взрослой девушки, Клэр Эллен — если не считать газетной вырезки, сложенной в кармане рубашки. Я ждал, не унесёт ли меня волна.

Она не унесла.

Я знал, что проживу остаток жизни здесь, у этой воды, а мои кузены помогут отстроить Новый Орлеан и проживут остаток своих жизней там. Я знал, что никто из нас не позволит изгнать себя из мест, которые у нас в крови, потому что любой человек может умереть в любую чёртову минуту любого чёртова дня своей жизни.

Когда тебе наконец посчастливилось перестать быть изгнанником и стать человеком, который где-то свой, когда какое-то место принимает тебя, а ты принимаешь его в себя, ты не бросаешь его только потому, что оно способно тебя убить. Есть вещи ценнее жизни.

Здесь, у нас на побережье, мы получили хороший урок о том, как вся остальная страна считает, будто существует дохрена вещей, которые намного ценнее наших жизней, но я сейчас не об этом.

Я о том, что ты говоришь: «Спасибо за воспоминания, сука», — а потом всё равно идёшь дальше. Может быть, однажды ты даже начинаешь вкладывать в это «спасибо» настоящий смысл, потому что в конце концов эта сука научила тебя, где твоё место.

Перевод: Sansa

Предыдущая главаГлава 3 из 22Следующая глава