Poppy Z. Brite, "Warmwood", 1993
Dan Simmons, "A Prolegomena to Any Future Metaphysics of Poppy", 1993
1. В котором мы задаёмся общим вопросом: не стала ли традиционная вступительная статья пережитком прошлого?
Ну конечно, стала. Разве нет? Разве сама мысль о том, что один писатель должен «представлять» читателю другого, не отдаёт кринолинами, шляпными булавками и тем викторианским складом ума, который сегодня так же мёртв, как кошка матери Барнаби Раджа?
Читателям, покупающим книги под конец двадцатого века, благовоспитанные литературные предисловия к новым авторам нужны не больше, чем Мартину Лютеру было нужно посредничество священников, торговавших индульгенциями в грязных переулках.
Читатели дивного нового мира эпохи распродаж (1992… 1995… 1999… и так далее) готовы заплатить за книгу и сами рискнуть своим выбором — без торжественных вступлений и прочих викторианских любезностей.
Так почему же я всё-таки пишу это предисловие, чтобы представить вам Поппи З. Брайт?
Если говорить только за себя, а иначе я никогда и не говорю, то причина проста. Она та же самая, по которой в начале лета 1977 года я пришёл на пикник друзей и коллег и взахлёб рассказывал им о совершенно новом, почти никому не известном фильме, который только что посмотрел.
— Это потрясающе! — говорил я. — Это совсем не похоже на всё остальное. Это настоящее возвращение к тому захватывающему кино, которого я не видел уже много лет. Обязательно сходите!
— И как называется этот фильм? — спросили мои друзья. (Опасайтесь начинающих эстетов, которые непременно называют кино «фильмом».)
— «Звёздные войны», — ответил я.
— А-а… — снисходительно протянули они, возвращаясь к своему бри. — Фантастика…
На этом разговор и закончился.
Но меня не так-то легко охладить, если речь идёт о том, что действительно стоит внимания. Поэтому я снова здесь — чтобы рассказать вам о Поппи З. Брайт.
Её проза неизмеримо мрачнее и умнее всех когда-либо снятых «Звёздных войн» вместе взятых. Но при этом в ней живёт то же ощущение открытия, то самое ощущение встречи с чем-то новым под солнцем… или, если уж говорить о Поппи, — с чем-то новым под тёмной луной.
2. Так кто же такая Поппи З. Брайт и зачем она вытворяет с нашими мозгами такие ужасные вещи?
Не ждите здесь откровений в духе Патти Дэвис. Если в конце этой книги помещена обычная краткая биографическая справка об авторе, то вы знаете о Поппи З. Брайт примерно столько же, сколько и я. Хотя мне довелось встречаться с Поппи дважды (об этом ещё пойдёт речь), мои знания об этой загадочной женщине почти не выходят за пределы тех нескольких строк биографии, которые сейчас лежат рядом с клавиатурой, пока я пишу эти строки.
«Родилась в 1967 году…»
Да быть того не может. Неужели существуют профессиональные писатели — да ещё такие блестящие и зрелые, как Поппи З. Брайт, — которые родились в 1967 году?
У меня есть галстуки старше этой девчонки…
«…работала изготовителем изысканных сладостей, натурщицей, поваром, смотрителем лабораторных мышей и исполнительницей экзотических танцев».
Вот оно, старое доброе время Джека Лондона, когда писатели успевали прожить жизнь, прежде чем садились писать книги. Сегодня типичная авторская справка выглядит примерно так:
«Мисс Термаггли — лауреат стипендии Гуггенхайма, обладатель двух грантов Национального фонда искусств, премии Лиззи Борден за политически корректную прозу об общественно активных женщинах и почётного второго места конкурса „Мисс Любезность“ на конференции Bread Loaf… В настоящее время мисс Термаггли преподаёт феминистскую деконструктивистскую теорию и технику постмодернистской бессюжетной прозы в муниципальном колледже Чёрт-Знает-Где».
Нет, Поппи З. Брайт действительно жила. Но… родилась в 1967-м? Сколько поколений мышей она успела вынянчить? Во скольких экзотических танцах отплясать? И что, позвольте спросить (признавая всю вопиющую наивность своего вопроса), вообще означает «элитные сладости»?
«Среди её других увлечений — культура и религии Азии (особенно почитание богини Кали), худу Нового Орлеана и другие формы народной магии…»
Это становится совершенно очевидно каждому, кто читает прозу Поппи З. Брайт. Новый Орлеан присутствует во многих её произведениях как огромная, гниющая, мрачная, сочащаяся влагой сила. В биографической справке далее говорится, что сейчас она живёт в Джорджии, но невольно чувствуешь: это лишь временное отклонение от нормы. (Её проживание в Джорджии, разумеется, а не существование самого штата. Хотя и обратное некоторые защищали весьма красноречиво…)
Проза Брайт насквозь пропитана тёмной магией и ещё более тёмным тлением байу и узких улочек Нового Орлеана, затенённых узорами кованых решёток. И одной только силой, с которой она вызывает к жизни эти места, Брайт уже далеко опережает целые толпы молодых авторов, наперебой добивающихся вашего внимания.
И наконец, на той биографической справке, что лежит передо мной, есть одна деталь, которой, возможно, не окажется в вашем экземпляре книги. Это фотография автора.
Она лежит навзничь на кровати… а может быть, на мраморном алтаре, покрытом белым полотном. Треугольник света за её головой может оказаться нимбом в духе нью-эйдж… или отблеском сияющего кристалла. А может быть, всего лишь солнечным лучом, падающим под прямым углом.
Автор обнажена до пояса, но грудь прикрывает хорёк.
Фотокопия не отличается особой чёткостью, и мне потребовались часы терпеливого изучения, чтобы установить: хорёк вовсе не плюшевый игрушка фирмы Steiff, а самый настоящий домашний хорёк — красноглазый альбинос, разновидность лесного хорька, которых в Европе используют для того, чтобы выгонять кроликов и крыс из нор.
Автор смотрит на хорька.
Хорёк смотрит прямо в объектив.
Из-за теней и выбранного ракурса на снимке не видно неизбежных следов когтей и крошечных капель крови на бледной коже, однако воображение с почти пугающей готовностью дорисовывает подобные подробности.
Но это уже сексизм. И к тому же не имеет никакого отношения к делу.
Нет, копию фотографии я вам не пришлю.
Даже не просите.
И наконец — само имя.
Поппи З. Брайт.
Трудно представить себе, чтобы даже самые эксцентричные родители эпохи Водолея в 1967 году сознательно назвали беззащитного младенца Поппи З. Поэтому поневоле предполагаешь, что это имя — сознательный выбор, подобно литературным именам Марка Твена или Малкольма Икс. Выбранный образ. Декларация собственной личности..
А может быть, всё это полнейшая чушь.
Наверняка можно сказать лишь одно: это совершенно не наше дело.
Идём дальше.
3. Как же я познакомился с автором?
Впервые я встретил Поппи З. Брайт на автограф-сессии в Атланте, штат Джорджия. Она оказалась той единственной терпеливой читательницей, которая честно отстояла очередь за автографом. Я же оказался тем самым болваном, который не узнал её имени, хотя её рассказы уже печатались в журналах вроде The Horror Show. Она сказала несколько очень добрых слов о моей книге. Я же принялся многословно извиняться за то, что до сих пор не читал её произведений, и торжественно (и совершенно лицемерно) поклялся немедленно это исправить.
На этом наша первая встреча и закончилась.
Вторая оказалась куда интереснее.
В апреле 1991 года я приехал на научно-фантастический конвент, совмещённый с литературной конференцией, которую проводил Университет штата Нью-Йорк в Стоуни-Бруке на Лонг-Айленде. Организаторы были полны энтузиазма, публика — тоже, список приглашённых писателей и прочих профессионалов внушал уважение, однако всё остальное в этой поездке — если выражаться вежливо — вполне заслуживало определения «дантовское».
Я прилетел на конференцию с первым в своей жизни воспалением среднего уха. На практике это означало, что моё тело уже находилось на уровне моря, а внутреннее ухо упорно продолжало жить на высоте пяти тысяч двухсот восьмидесяти футов над уровнем моря — где-то в горах Колорадо. Ощущение было такое, словно у меня в барабанной перепонке навсегда застрял ледоруб.
Но и этого оказалось мало.
Здание университета в Стоуни-Бруке представляло собой громадную уродливую орвелловскую груду железобетона, будто её кое-как слепили советские строители в особенно неудачный день. Изнутри оно напоминало мне замок Властелина Зла из фильма Time Bandits — огромное сооружение из цементных кубиков «Лего»: тёмное, грязное, унылое и протекающее всякий раз, когда начинался дождь.
А дождь шёл всё время, пока длилась конференция.
Вода капала на дешёвые пластиковые стулья в аудиториях, собиралась под столами, лилась на головы выступавших и растекалась по коридорам маленькими зловонными болотцами. В целом это место производило впечатление декорации к Blade Runner, только без малейшего намёка на обаяние. Разумеется, акустика была примерно такой же, как в Карлсбадских пещерах, а микрофоны никто не осмеливался включать — все опасались, что их попросту убьёт током под этим бесконечным моросящим дождём.
Шёл уже второй день этого унылого марафона. Я только что закончил дискуссию на какую-то совершенно заумную тему, боль в ухе дошла до той стадии, когда единственным по-настоящему разумным выходом казалось взять снайперскую винтовку, забраться на башню и успеть перестрелять как можно больше студентов, прежде чем тебя снимет спецназ. И тут один из участников панели — Джон Скип, если уж вам так нужны подробности, — сказал:
— Поппи Брайт сейчас будет читать рассказ. Пойдёшь?
Вообще-то в этот час я собирался слушать Харлана Эллисона. Его публичные чтения никогда не разочаровывали, а рассказ был совершенно новый. В главном зале уже толпилась добрая тысяча человек, и люди всё подходили.
Мне даже стало жаль эту Поппи З. Брайт, кем бы она ни была. Молодому автору и без того нелегко собрать слушателей на чтение своих произведений. А поставить его одновременно с Харланом Эллисоном — это уже просто жестокость.
— Конечно, — сказал я Скипу. — С удовольствием послушаю.
И мы пошли.
Чтение проходило в комнате, которой не было даже на схеме в программе конференции. Где-то под лестницей. Кажется, когда-то это был гардероб.
По-моему, нас там было человек шесть.
И, кажется, я оказался единственным слушателем без чёрной кожи и металлических цепей.
Голос Поппи З. Брайт тихий, мелодичный, почти застенчивый.
Но её проза — совсем другое дело.
В тот день она читала рассказ «Калькутта, властительница сил».
Про зомби.
Тут я должен признаться сразу в нескольких вещах.
Во-первых, я терпеть не могу рассказы о зомби.
Во-вторых, когда-то я и сам писал о Калькутте и потому отношусь к ней с некоторым собственническим чувством. (Это ещё что такое? Какая-то соплячка — родилась, между прочим, в 1967 году! — вздумала писать о моём городе?)
И наконец, к тому моменту боль в ухе уже перешла из режима «ледоруб в барабанной перепонке» в режим «раскалённая штопальная игла медленно ввинчивается прямо в мозг». Капающая вода, пещерная акустика, звон цепей в темноте и непрерывные приступы боли — сосредоточиться было почти невозможно.
Почти.
Первые тридцать секунд.
А потом…
Оказалось, что рассказ, который она читала, — одно из самых сильных произведений художественной литературы, какие мне когда-либо доводилось слышать.
Эта хрупкая девушка с мелодичным голосом, в полосатых чулках как у тряпичной куклы Raggedy Ann и с фиолетовыми волосами, буквально вырвала меня из Стоуни-Брука, вытащила из тумана боли, вынесла за пределы Западного полушария и перенесла в такие уголки Калькутты — и моей собственной души, — существование которых я не только не знал, но даже не мог себе представить.
Это было блестяще. Мрачно. Безмерно трагично. И при этом поразительно точно.
Поппи З. Брайт читала рассказ о зомби в мире Джорджа Ромеро. Но на самом деле он был о таком месте на нашей планете, где несколько миллионов живых мертвецов просто остались бы незамеченными; где разлагающегося зомби легко приняли бы за одного из многочисленных прокажённых; где богиня Кали правила всегда — и будет править вечно.
Но и это ещё не всё.
Это была захватывающая история о сексе, разложении и самой тёмной разновидности любви — той, в которой страсть и насилие оказываются одним и тем же.
Не помню, что я сказал Поппи после чтения.
Помню только, что нёс какую-то бессвязную чепуху.
Зато совершенно точно помню один момент. Судя по всему, пребывая в полном оцепенении, я успел пообещать Джону Скипу, который стоял рядом, рассказ о зомби для его готовившейся антологии Still Dead. Потому что несколько месяцев спустя он позвонил и спросил, когда рукопись будет готова.
Само собой, я к тому времени уже совершенно забыл, что терпеть не могу ни зомби, ни рассказы о зомби.
По-моему, после того чтения я вообще ненадолго забыл собственное имя.
Больше всего мне хотелось найти какое-нибудь тихое, желательно сухое место и спокойно обдумать все те образы, которыми Поппи буквально прокатились по моему воображению, словно дорожный каток.
Но ни тихого, ни сухого места поблизости не оказалось.
Минут через двадцать я уже сидел на одной сцене с Харланом Эллисоном, Гейэном Уилсоном и ещё несколькими замечательными людьми. Все они горячо спорили, а я молчал, всё ещё находясь под впечатлением рассказа Поппи З. Брайт.
Посреди особенно бурной перепалки Харлан вдруг резко повернулся ко мне.
— Симмонс, — сказал он, — ты за всё это время не произнёс ни слова. Так что ты думаешь?
Я не имел ни малейшего понятия, о чём вообще шёл разговор.
Я немного помолчал, решил не притворяться, повернулся к сотне бледных лиц, терпеливо сидевших в сыром полумраке, и сказал:
— Лучше позвольте я расскажу вам об одном рассказе, который только что услышал…
Вот мы и вернулись к тому, с чего начали.
4. И наконец, зачем вообще было нужно это предисловие?
Потому что мне кажется, вам обязательно стоит прочитать Поппи З. Брайт.
Она — писатель огромного таланта и поистине невероятного потенциала.
Её прозу иногда называют — возможно, она и сама так её называет — «сплаттерпанком». Но это не так.
Сплаттерпанк был ярким, энергичным, но всё же довольно ограниченным литературным явлением. У него было своё время, и оно прошло.
Проза Поппи Брайт, какой бы жестокой, эротичной или жестоко-эротичной она ни была, будет ещё долгие годы взрослеть, удивлять, ужасать и восхищать читателей.
Уже самые ранние её рассказы обладали собственным узнаваемым голосом. А в последних произведениях этот голос становится настолько уверенным и неповторимым, что всем нам остаётся лишь наблюдать и восхищаться.
Друзья говорят, что я слишком люблю цитировать Джозефа Конрада, так что позволю себе сделать это ещё раз:
«Писатель художественной прозы полностью раскрывается в своих произведениях».
И что же открыла нам о себе Поппи З. Брайт в этих рассказах?
Прежде всего — то, что она необычайно чувственный человек. Женщина, живущая всеми своими чувствами. Но ещё важнее другое: она принадлежит к редчайшему типу писателей, которые способны передать читателю всю полноту чувственного опыта.
Вот, например, как непринуждённо она пишет о запахах в рассказе «Missing» — произведении, которое начинается и заканчивается именно запахами:
«На улице пахло жареными устрицами, жир которых капал на раскалённую поверхность, резким запахом масляных красок и скипидара, оставшимся после уличных художников, давно разошедшихся по домам… (В комнате стоял) фруктовый аромат вина и терпкий, интимный запах их пота… День пах кокосовым маслом для загара и морепродуктами, жарившимися в кипящем масле».
Но этим признания Поппи З. Брайт не ограничиваются.
Её проза показывает ещё одну редкую способность настоящего мастера стиля — умение несколькими безошибочно выбранными деталями создать создать тонкую и сложную атмосферу. Вот пример из рассказа «Xenophobia»:
«…мы вышли не на той остановке и оказались в квартале порнографических кинотеатров. Закат был красным, как желание. Над каждым кинотеатром сияли огромные буквы X. Соски и губная помада девушек на афишах давно уже выцвели, превратившись в пыльно-оранжевые пятна».
И наконец, её произведения открывают ещё один, пожалуй самый драгоценный, писательский дар — способность создавать характеры людей языком, который по своей простоте почти становится поэзией.
Вот отрывок из рассказа «The Georgia Story»:
«Глубокоглазый Джин и красивый, острощёкий Сэмми делили комнату и матрас, пропитанный ромом, каждый день выстраивая серые горы сигаретного пепла. Каждый старался перещеголять другого худобой. Вместе они писали тексты, насквозь пропитанные Фрейдом: Джин — с лицом вампира; Сэмми — с длинными спутанными прядями волос, блестящими, как вороньи перья, и понимающими зелёными глазами, темневшими всякий раз, когда рядом появлялась боль — чужая или собственная».
Конечно, подобных признаний гораздо больше. Можно было бы привести ещё десятки примеров.
Но на этом я умолкаю.
Теперь очередь за вами.
Мне остаётся сказать лишь одно…
5. Ну а теперь — собственно, само представление.
Слушайте внимательно. Те, кто умеет делать верные ставки, готовы поставить любые деньги на то, что это последнее предисловие, в котором Поппи З. Брайт приходится представлять читателям. После этой книги, говорят они, уже сами читатели будут всё большими толпами представляться мисс Брайт.
Так что слушайте внимательно.
Потому что повторять я не собираюсь.
Для меня большая честь представить вам замечательного писателя — Поппи З. Брайт.
Вот и всё.
Теперь можете перейти к тому, ради чего открыли эту книгу.
Мне кажется, вы не будете разочарованы.
Дэн Симмонс.
Лонгмонт, Колорадо
Перевод: Sansa
Poppy Z. Brite, "Angels", 1987
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
«Разве ты не видишь, пришло время нам найти…Реки, горы, все вблизи…Разве ты не видишь…Давай найди…Разве ты не видишь».
Гортанный каролинский голос, наполненный гравием и золотом, от глубокого рычания поднимается к трепещущему крещендо, перекрывает ужасную игру на гитаре. Словно вешалкой по струнам, словно ангелы разбивают вдребезги свои арфы! Стив глянул в зеркало заднего вида и спросил:
— Как, черт возьми, тебе удалось настолько выбиться из мелодии?
— Я и не выбивался. Слушай.
Дух сомкнул пальцы вокруг шеи стивовой гитары и извлек некий звук, который, полагал Стив, замысливался как аккорд. Звук разнесся по машине, заставляя вибрировать стекло и металл, поднимая пыль из сидений, пока Стив не приоткрыл окно, чтобы выпустить его наружу. Дух снова запел, жизнерадостно и царственно уничтожая старый хит ФМ-радиостанций. Ветер бросал ему в глаза длинные пряди сияющих волос. «Эми…что ты будешь делать…Эмиииииии….я могу быть с тобой».
Через сорок миль, после автозаправок с медведями-убийцами в клетках на заднем дворе; после шашечных клеток полей пшеницы и табака; после телефонных столбов, распятиями окоченевших на фоне неба; тандерберд разъяренно изрыгнул клубы пара, закашлялся и заглох.
Какое-то время Стив возился под капотом, матерясь и обжигая руки о раскаленный металл, а Дух на заднем сидении бренчал на гитаре и пел. Когда же он произнес «выше голову» и передал Стиву банку «Будвайзера», вытащенную из маленького охладителя; Стив запустил свои обожженные руки в темные волосы, свисающие ему на лоб и глаза. Пряди, жесткие от машинной смазки, встали дыбом, колечками и острыми углами.
— Это выше моих сил, — выдохнул он. — Тачка проклята, старик, она проклята, мать ее. Нам нужен телефон.
Дух выбрался из машины. Взгляд его светлых глаз поднялся к небу, потом скользнул по телефонным проводам, тянущимся вдоль подъемов и спусков дороги, окутанной дымкой. Секунду он стоял, слегка раскачиваясь, вытянув вздрагивающие руки вдоль тела, а мысли его убегали прочь по проводам. Потом Дух встряхнулся, повернулся кругом и спросил:
— Видишь вон ту церковь? За ней есть тропинка, мы пройдем через кладбище и лес, а за ними на взгорке будет большой дом.
Они прошли по тропинке через кладбище, отбрасывая длинные тени на мягкие гниющие серые камни, на яркие лоскутки травы и земли и солнечного света. Время от времени они прикладывались к банкам с пивом, роняя пену и янтарные капли, в которых сверкало солнце. Стив вытер руки о красную бандану. Дух, все еще мыча под нос свою песню, зажимал между пальцами верхушки сорняков, потом снова отпускал их. К джинсам Стива и серым вылинявшим штанам Духа цеплялись репьи. Стив начал насвистывать.
Близнецы сидели на газоне перед домом, в прохладной грязи своего «колодца желаний», минут десять отслеживая продвижение путников, до тех пор, пока не стали слышны шелест веток и хруст сосновых иголок на заросшей лесной тропе. Пока тени колыхались еще за поворотом дорожки, за мгновение до того, как путники вышли на газон, каждый из близнецов сгреб в ладонь пучок травы и крошечных синих цветочков и бросил их в колодец, а потом они опрометью кинулись под переднее крыльцо. Оттуда выглядывали две пары желтовато-зеленых глаз; две головы склонились друг к другу, перешептываясь о потрескавшейся коже ковбойских ботинок Стива и о рисунках пурпурным маркером на белых кроссовках Духа.
Тот остановился взглянуть на пятно грязи на газоне — неглубокую ямку, аккуратно обрамленную камнями. Грубые серые булыжники отделяли впадину с красной глиной от короткой травы; от ямки окаменевшими солнечными лучами разбегались линии более мелких белых голышей, наполовину погруженных в пятнистый газон, словно зубы. Дух осторожно провел носком кроссовки вдоль линии голышей.
— Что это? — спросил Стив.
— Дырка в земле. Здесь цветы, Стив. И пенни.
— Может, мусорка. Слушай, нам надо избавиться от этих банок, прежде чем стучаться к ним в дверь.
Они поставили банки в тень, рядом со ступеньками крыльца. Уголком глаза Дух увидел, как из-под крыльца высунулись две маленькие, тонкие как палочки, паучьи руки и схватили банки. Он опустился на четвереньки и попробовал заглянуть между досками. Сгнившая листва, лоскутки света и тени…маленькая рука, ускользающая из поля зрения.
На стук Стива ответил парень, взглянувший на него сквозь занавес красновато-коричневых волос, блестящих, словно грудка малиновки. Парню было лет около восемнадцати; может, всего на пару лет моложе Стива, но он был меньше ростом и стеснительнее. Произнеся только «здрасьте», мальчишка отступил в сторону, пропуская Стива в дом. Стив оглянулся на Духа — стоящего на коленях, взгляд устремлен в щель в крыльце, рука шарит в кармане. Дух вытащил блестящий десятицентовик и бросил его в зазор между досками.
— Близнецов увидел, наверное, — сказал парень. Стив пожал плечами и шагнул в фойе.
Дух был прав — дом оказался большим. А также влажным, темным, заполненным присутствием Иисуса. Огромная картина с его изображением висела в передней, — глаза грустные и мудрые, как у бассет-хаунда; руки распростерты в благословении. Стив взглянул на него с другого угла — ладони источали кровь. Стены покрывали тисненые обои густого малинового цвета, испещренные пятнами от воды. Над головой тяжело нависал потолок с лепниной в виде фруктов, виноградных лоз и скучноглазых купидонов.
Когда Стив объяснил ситуацию с тандербердом, парень просиял.
— Может, я смогу ее починить. У меня иногда получается.
— Это не машина, а старая шлюха-извращенка, — предупредил его Стив. — Как только она тебя увидит, так сразу даст в лицо радиаторным колпаком. Может, лучше просто позвонить на свалку.
Дух, заходя в фойе, услышал последние слова.
— Стив, ты же не бросишь эту старую тачку, пока у нее задний бампер не отвалится. Давай вернемся и по крайней мере заберем вещи. Если мы здесь надолго, я хочу практиковаться на гитаре.
Стив зарычал. Они снова вышли на крыльцо, и Дух резко вздохнул: — Смотри. Они выбрались наружу.
Близнецы скорчились рядом с колодцем, склонив головы над грязной дырой. По траве расстилались их черные перекрученные тени. Когда они обернулись, Стив, который был старше Духа на год и иногда относился к тому покровительственно, не мог не схватить друга за руку и не потянуть назад.
У двух фигурок на газоне были мерцающие глаза, оттененные высокими скулами и бледностью. Хищные точеные лица. Обнаженные узкие костлявые грудные клетки, обтянутые белой кожей. А плечи, прижатые друг к другу, были такие розовые, сморщенные…и какие-то настолько неправильные, что Стив не смог сразу распознать природу этой деформации.
Секунду близнецы смотрели пристально, по-прежнему склонившись над своим колодцем. Потом они метнулись и исчезли — либо в лесу, окружающем дом; либо снова под крыльцом. Где именно, Стив так и не понял. Он нервно оглянулся и произнес: «Какого…».
— Это случилось сразу после их рождения, — ответил ему мальчишка. — Они так и появились из маминого живота, сросшиеся вместе. Чуть не разорвали ее. Ей наложили тридцать швов. Каждый из близнецов родился с одной рукой — справа Михаил, слева Самуил. А доктор отделил их друг от друга, разрезав по линии плеча.
Стив смотрел на то место на газоне, где до этого были близнецы, и снова видел искореженные фигурки, как они льнут друг к другу, плечом к искалеченному плечу. Он попытался придумать, что бы сказать, в итоге выдавив только: «Жаль».
Дух закрыл глаза и последовал сквозь лес за Стивом и парнишкой, позволяя ногам самим находить дорогу, сквозь его веки просачивались неровные вспышки света. Он представил себя хрупким, крошечным, обнаженным, едва сформированным; под защитой единственного существа, чьи плоть и кровь и душа переплелись с его собственными. Он почувствовал холодную боль ножа; жаркую, разрывающую агонию разделения. У него вырвался всхлип, тихий звук одиночества.
— А? — обернулся Стив.
— Нет, ничего. — Дух открыл глаза.
Когда они дошли до тандерберда, Дух снова вытащил гитару. Стив и мальчишка спрятали головы под капотом и начали с энтузиазмом обсуждать извращенность машин. Несколько минут Дух прислушивался к ним, тихо улыбаясь бессмысленности «автомобильных» разговоров. Потом пошел сквозь лес обратно к дому, сел на ступеньки крыльца и сыграл все песни, какие знал. Он пел их громко и радостно, на ходу придумывая слова взамен забытых. Он аккомпанировал себе, напевая странную песню без слов, которая вдруг завладела его пальцами, когда из-за угла дома появились близнецы. С взъерошенными влажными шевелюрами, с покрытыми каплями телами, а на лицах дорожки — то ли от воды, то ли от слез. На фоне бледной кожи живо и сердито выделялись шрамы на плечах.
Близнецы были обнажены, и Дух понял, что они старше, чем он думал: их промежности были затянуты мягким темным бархатом, хотя и там, как везде, они были недоразвитыми и маленькими. Когда они увидели Духа, то упали на землю, прижавшись друг к другу, стараясь защитить друг друга своими руками.
Дух потянулся к ним, желая прижать к себе, дать им некую точку опоры. Но, увидев ужас на их лицах, он остановился и заставил себя положить руки обратно на гитару.
— Что с вами случилось такое? — спросил он.
— Она искупала нас, — наконец произнес один из близнецов, словно выплевывая слова, в то же время не отрывая пристального взгляда от гитары.
— Кто, ваша мать? Почему она не позволит вам вылизать себя дочиста? Так делала моя бабушка — или разрешала мне принимать грязевые ванны.
По губам близнецов скользнула слабая улыбка. Секунду Дух серьезно взирал на них, потом снова начал играть странную песню, извлекая ноты из струн. Ноты падали, расплескиваясь словно капли цветной воды. Дух, откинув голову назад, издавал жалобные звуки — почти слова. Когда один из близнецов протянул руку, чтобы дотронуться до серебряных инкрустаций на гитаре, Дух не перестал играть. Песня становилась все более дикой и странной, прижимая пальцы Духа к струнам. Мелодия разделялась на длинные ленты звука и снова сливалась в волны, окружая близнецов, притягивая их ближе, и поднимая их, все еще прижимающихся друг к другу, на ноги.
Они сложили свои руки вместе, линии и холмики на их ладонях сошлись, как головоломка- паззл из плоти. Близнецы, склонив головы, соприкоснулись лбами, а потом отшатнулись друг от друга и начали танцевать, вращаясь, крепко прижимаясь друг к другу своими маленькими телами, как если бы они снова могли слиться в единое целое. Братья цеплялись друг за друга с детской похотью и отчаянием, потом снова крутились и снова притягивали друг друга обратно: поэзия худобы, музыка плоти и кости. Мелодия взмыла вверх, закрутившись спиралью.
В мгновение ока они набросились на Духа, их лица прижались к его лицу, а руки нашли биение его сердца. Духу удалось оттолкнуть от себя гитару прежде, чем они опрокинули его спиной на ступеньки. Губы у него были липкими от их горьких слез и кисло-сладкой слюны. На секунду он спрятался в темноте за закрытыми веками и отдался на волю событий: тепло их мягкой персиковой плоти, резкий мыльный запах их тел, их страсть, разбуженная музыкой.
Но из-за обиды и ужаса аутсайдеров руки у них были жесткими, пальцы стали твердыми и острыми. Зубы нашли впадину на горле у Духа, и там расцвела яркая, влажная боль.
Потом его тело больше не чувствовало их веса, и Дух остался в одиночестве на ступеньках; в его руках была только шея гитары, только ее холодное гладкое тело прижималось к нему. Из-под крыльца донесся слабый стон.
— Мистер? — спросил тихий обеспокоенный голос. — Близнецы не причинили вам вреда, ведь нет? Они бы никому не причинили вреда намеренно.
Дух поднял взгляд. Вернулся старший брат близнецов. За его спиной стоял Стив, перемазанный машинным маслом и покрытый потом; его мышцы были напряжены, готовые уничтожить всякого, обидевшего Духа.
— Нет, я в порядке, — ответил Дух, наблюдая за их лицами.
— Твоя шея, Дух, — тихо сказал Стив. — Вон там, во впадинке.
Дух прижал руку к ключице и отвел ее прочь — липкую, запачканную кровью.
Близнецам почти исполнилось пятнадцать, когда пришел ангел и забрал их.
Никто больше в семье никогда не любил близнецов по-настоящему. И они тоже не любили никого из нас. Может быть, именно поэтому они так сердились из-за того, что их отрезали друг от друга.
Близнецов звали Михаил и Самуил, хорошие имена, архангел и пророк. Но никто никогда не называл их этими именами, а если кто и пробовал это сделать, они никогда не отзывались. Для нас они были просто близнецами: больше, чем один человек, но и не совсем двое. На следующий день после их рождения их отделили друг от друга, разрезав плечи, и они чуть не истекли кровью. Да свершится Божья воля.
В тот день, когда они вернулись домой из больницы, мама повесила у них в комнате портрет Иисуса и уложила спать в две маленькие кроватки. Близнецы кричали весь день и всю ночь, и весь следующий день. Мама решила, что их напугали глаза Иисуса, светящиеся в темноте, и сняла портрет, но близнецы продолжали кричать, пока она не уложила их в одну кроватку.
После этого им необходимо было спать в одной кровати всю ночь, каждую ночь, всегда — иначе бы они кричали, как делали, когда были новорожденными. Мама взяла на себя починку и пошив одежды в городе, и близнецы спали в ее швейной комнате среди груд ткани и хрустящего тиснения; в их сны зигзагом вплетался вой электрической швейной машины.
Близнецы учились ползать с помощью одной руки: стремительное движение через прихожую, через гостиную, по ковру с рисунком из роз величиной с кочаны капусты. Они стирали колени в кровь об этот ковер. Они учились вставать на ноги, цепляясь друг за друга. Если близнецы опирались друг на друга, то могли сделать несколько шагов. Они не подходили к маме, когда она раскрывала свои объятия навстречу им, или к папе, и ко мне тоже не подходили. Они висели друг на друге и ковыляли кругами, поддерживая друг друга, а при падении тянули друг друга вниз.
Близнецы ели нашу пищу и спали в кровати, которую мы дали им, и позволяли нам содержать их в чистоте, но мы существовали только в тесном уголке их мира, — в уголке, отведенном для таких вещей, как одежда, и ужин, и ненавистные ванны. Когда я стал достаточно взрослым, чтобы обнаружить в себе Божий дар — чинить машины, то близнецы иногда подходили к гаражу и наблюдали, как я работаю над какой-нибудь соседской развалюхой. В основном они свободно бегали по лесу и жили под крыльцом, играя в игры, придуманные ими самими. Братья любили танцевать, изображая некие ритуальные движения, шагая и качаясь из стороны в сторону и кружась. В конце они крепко сжимали друг дружку, как клещами, и выли, если кто-нибудь пытался растащить их в стороны.
До того лета, когда им исполнилось пять, а мне восемь лет, они не говорили. Каждое воскресенье мы молились за них в церкви. Мама даже послала за каким-то святым маслом. Его прислали в маленьких пластиковых пакетиках, как кетчуп в ресторане, и мама втирала его близнецам в горло каждый раз, как ей удавалось поймать их, но они не говорили до тех пор, пока не стали готовы к этому.
Образ той летней кухни (90 градусов жары, если судить по термометру «Моторное масло Силкс» в окне) стоит перед моими глазами такой же красочный, неподвижный и четкий, как трехмерные сцены в специальной Библии, которую мама заказала по ТВ. Близнецы сидели за кухонным столом и поедали арахисовое масло прямо из банки. Края банки были измазаны карамельно-мягкой массой, и лица близнецов тоже были покрыты золотисто-коричневыми разводами. Мама доставала из шкафа банку консервированной ветчины, чтобы приготовить мне бутерброд.
Сквозь дыру внизу сетки на двери пробралась муха, покружила по кухне и уселась на край банки с маслом. Какое-то время близнецы наблюдали за мухой, пока та не приклеилась к тающему маслу и не начала вырываться. Тогда один из близнецов — Михаил — повернулся на своем стуле, посмотрел прямо на маму и сказал: «Вообще с чего вы решили, что мы хотим, чтобы нас отделили друг от друга?»
Мамины пальцы как раз сомкнулись на банке ветчины. Рука у нее дрогнула. Я видел, как банка покачнулась и шлепнулась со стола на пол. Подскочив один раз, она откатилась в сторону и замерла у пластикового мусорного ведра. Михаил вытащил муху из масла, размазал ее по краю стола в пятно из крыльев, лапок и коричневой липкой массы, и снова взялся за ложку.
Позже мама произнесла без выражения: «Я не хочу, чтобы они были рядом со мной», и близнецов переселили из маминой швейной комнаты в гостевую комнату наверху (они сказали, что там слишком холодно и слишком много призраков), а потом в итоге в мою комнату. Они пообещали, что не будут петь по ночам, если я сниму со стен библейские картины, которые дала мне мама, и мы жили в мире.
Тогда им было по пять лет.
Близнецам было по тринадцать, когда папа обнаружил их в луже крови на полу гаража. У них была упаковка бритвенных лезвий, и они скорчились у задней стены, за папиным грузовиком. Прижав друг к другу изрезанные плечи, братья истекали кровью друг в друга. На них обоих пришлось наложить тридцать швов. В ту ночь я натянул на голову одеяло и слушал, как они шепчутся на соседней кровати.
— Я думал, мы снова срастемся вместе, — произнес Михаил. — я не собирался говорить им этого.
— А сейчас болит, — пробормотал Самуил, уже засыпая.
— Оно всегда болит, — ответил Михаил. — То место, где они отделили нас друг от друга.
Дух увидел сон об этой жизни, лежа рядом со Стивом в холодной гостевой комнате наверху. В этой комнате действительно обитал призрак, Дух знал это, но всего лишь грустная тощая тень кошки, которая умерла тут от голода пятьдесят лет назад, запертая и забытая семьей, уехавшей в отпуск.
Парень знал, как починить стивов тандерберд, но не мог сделать работу до заката, потому что это было воскресенье. К тому времени было уже слишком поздно отправляться в путь, так что семья разрешила Стиву и Духу за плату в десять долларов переночевать в гостевой комнате наверху. Дух долго не мог уснуть, ощупывая пальцами маленький четкий след от укуса на своем горле. Он чувствовал, как по комнате все еще бродит кошачья тень; и слушал ровное дыхание Стива — дыхание человека, находящегося в мире с собой и заключившего перемирие с миром.
Потом Дух тоже уснул. И обнаружил себя в плотных молочно-белых облаках, которые в его снах часто окутывали его тело до пояса. Во снах он редко видел свои ступни, хотя и чувствовал, что они босые.
Дух шагал через газон перед домом. Он прошел мимо ямы в земле, которую близнецы заполнили монетками и цветами и назвали «колодцем желаний», и задумался о том, какие желания они там загадывали. Он прошел вдоль опушки, преодолел тридцать футов до сарая позади дома с мгновенной легкостью, присущей снам, и оказался в гараже. Стены щетинились инструментами. В гараже стоял красный грузовик-пикап, того старомодного типа, который по форме всегда напоминал Духу буханку хлеба. А еще там был шевроле — разбитая боевая коняга. Должно быть, брат близнецов работал над ней бесцельными, тающими от жары днями, тянущимися от воскресенья до воскресенья.
Из-под задних колес пикапа сочился тонкий ручеек крови, прокладывая дорожку сквозь масло и песок на полу и пачкая бетон. Матовый лунный свет струился через окна, и лобовые стекла и металл инструментов отсвечивали бледно-голубым. В лунном свете кровь казалась черной.
А потом Дух разглядел близнецов, вжавшихся в уголок позади пикапа. Их обнаженная кожа, хищные лица, узкие грудные клетки и худые как палки ноги блестели в бело-голубом освещении; там и сям влажно чернели брызги крови. На их плоских плечах, покрытых шрамами, выделялись свежие раны, прижатые друг к другу; а кровь струилась по порезам, которые близнецы нанесли друг другу. Лица у них были гладкие, невинные и безмерно счастливые.
Взмах бритвы. Черная кровь. Счастье.
— Я знаю, какое желание они загадывают! — закричал Дух, просыпаясь. Рядом с ним заворочался Стив, что-то бормоча и стянув все одеяло на себя, но так и не проснулся. Крик прозвучал только в воображении Духа, в его сне.
— Я знаю, какое желание они загадывают, — прошептал он еще раз, и долго вглядывался в темноту, прежде чем подняться с кровати.
Один был просто парень как я, чуть постарше, чуть поумнее. Но второй, по имени Дух, был ангелом. Я понял это по пряди волос, мягко спадающей на его глаза, и по его прозрачной коже, и по тому, как его руки порхали в воздухе. И еще я знал это по тому, что вы бы, наверное, назвали его аурой.
Миссис Карстерс из нашей церкви умеет читать их; она многое может рассказать о человеке по цвету его ауры. Она говорит, что у близнецов одна аура на двоих — пурпурно-черного цвета, как синяк; она окружает их обоих, соединяет их, неважно, насколько далеко друг от друга они находятся. Я никогда не видел ауры — ни близнецов, ни других людей. Но кто угодно мог заметить золотистое сияние, окружающее этого Духа: такое же мерцающее и такое же потрясающе яркое, как солнечный свет, сочащийся сквозь чистые предрассветные облака в пасхальное утро.
Дух проснулся.
Я не слышал мягкого звука его шагов в холле, но увидел в темноте это золотистое сияние прежде, чем он зашел в нашу комнату. Он взглянул на меня и решил, что я сплю, а потом склонился над кроватью близнецов. Я подумал, что они его снова укусят. Даже хуже — вцепятся когтями.
Но близнецы потянулись к нему так, как никогда раньше ни к кому не тянулись — только друг к другу. И Дух, который, должно быть, был сильнее, чем казался, поднял близнецов на руки и обернулся ко мне. Оказывается, он знал, что я не сплю. Близнецы прижались к нему, положив головы ему на плечи, сцепив руки на его груди и сонно перешептывались. Если кто и мог спасти наших близнецов, то именно этот ангел.
— Да пребудет с тобой Бог, — тихо сказал я.
Дух улыбнулся. Его лицо сияло даже в темноте.
— Мир, — ответил он.
Он спрятал близнецов на заднем сиденье тандерберда, велел им дождаться утра и наблюдал, как они снова погружаются в легкий ритм детского сна, укутанные в отличное одеяло, которое Стив стащил из какой-то «Холидей Инн». Остаток ночи Дух провел в темноте, без сновидений.
На следующее утро, за завтраком, полноватая мать спросила, где близнецы, а брат взглянул на Духа и ответил, что они уже ушли в лес. Дух почти увидел, как мальчишка скрестил пальцы под столом, защищая себя от лжи. Тяжеловесный отец что-то проворчал. На том разговор за завтраком и закончился, за исключением момента, когда Дух, имея в виду лепные украшения в холле, спросил:
— Вы знаете, что купидоны — языческого происхождения?
Стив уставился на него, а Дух, не замечая этого, окунул бисквит в пряную куриную подливку.
Пока Стив расплачивался за предоставленные комнату и еду, Дух любезно предложил погрузить вещи в машину. Он заставил близнецов спрятаться на полу около заднего сиденья, и они радостно свернулись калачиком под одеялом. Оттуда они не показывались до полудня. Когда Стив заехал на стоянку для грузовиков, чтобы пообедать, над сиденьем показалась темноволосая голова:
— Мы тоже проголодались.
— Ты и правда сумасшедший, — сказал Стив, сделав большой глоток кофе; он пил уже пятую чашку.
Дух как зачарованный наблюдал за близнецами, которые крошили кусок пирога и выбирали из него кусочки яблока.
— На этот раз ты зашел слишком далеко, мужик. У них есть описание нашей внешности. Даже с этой идиотской маскировкой (Дух обернул плечи близнецов рубашками с длинными рукавами) эти парни бросаются в глаза, как монашка в бардаке. Наверняка они знают номер машины, мать его. Еще до конца дня мы попадем в тюрьму округа, Дух, готов поспорить.
— Я знаю. Мы загремим за это. Черт, может даже к электрическому стулу приговорят, — улыбнулся Дух легкой, милой улыбкой. Увидев эту улыбку, Стив захотел разбить ему губы в кровь. — Только я так не думаю. Не думаю, что за нами гонятся. Кажется, сейчас уже можешь мне поверить.
Едва Стив открыл рот, как Дух спросил:
— Кто сказал тебе, что Анна к тебе вернется?
Стив закрыл рот, поморщился, потряс головой. Наконец он выдавил из себя:
— Просто скажи мне, какого черта ты собираешься с ними делать.
— Мы везем их в город. И мы выпустим их на волю.
В город — Дух сказал, в любой город, так что Стив выбрал самый большой и безликий мегаполис, какой сумел найти. Однажды вечером Дух ушел куда-то с близнецами, но вернулся в мотель уже без них. Лицо у него было белое как мел, глаза покраснели, и он забрался в стивову постель и начал всхлипывать. Всю ночь Стив обнимал Духа, пока тот видел сны о полном слиянии, воссоединении. О том, как плоть снова сливается в единое целое, в святое целое. О том, как восстанавливается попранное право, данное от рождения.
— Да пребудет с вами Бог, — снова и снова шептал он в темноту. — Да пребудет с вами Бог.
Мама и папа так и не подали заявления о похищении близнецов. Сказали, что однажды они убежали поиграть и так и не вернулись. Обыскали лес и дно прудов, нашли множество мертвых созданий, но не Михаила и Самуила. Казалось, мама не хочет возвращения близнецов. Они всегда терпеть не могли ходить в церковь.
Через несколько недель мы получили из города письмо. Там говорилось, что близнецы мертвы. Не могли бы мы приехать.
В городском морге близнецы выглядели как расплывчатый холмик, накрытый пластиком. Холмик слишком большой, чтобы быть телом одного человека, и слишком маленький, чтобы быть двумя телами. Я вглядывался в их гладкие лица, в тела, покрытые коркой крови, пока полицейский пытался что-то объяснить. Сумасшедший доктор, из тех, что на задворках пользуются вешалками для одежды, чтобы выковыривать младенцев из женских утроб, пообещал близнецам, что сможет сделать ту операцию, какую они хотели. Да, доктор был арестован; нет, полицейский не имел представления, где близнецы достали деньги. Я подумал, что это были деньги ангела.
Оба близнеца умерли от потери крови. Полицейский показал нам грубые швы. Он сказал, что даже если бы они пережили операцию, то через несколько дней началась бы смертельная инфекция — операционная этого чокнутого доктора кишела тараканами и заросла плесенью. Полицейский попытался пошутить насчет операции: мол, она была успешной, хотя пациент и не выжил. С этой точки зрения операция действительно была успешной — плечи близнецов и правда были сшиты вместе.
Когда мы возвращались домой (папино бесстрастное лицо тяжело нависало над рулем, а мама громко молилась на пассажирском сиденье, а близнецы следовали за нами домой в вагоне-холодильнике), я высматривал в небе ангелов.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, "A Georgia Story", 1987
Холодным январским днем, когда туман уже клубился над темными прудами, предвосхищая вечер, я вернулся в Джорджию. Два года и шесть тысяч миль отделяли меня от земли, которая была моей колыбелью и когда-то была моим домом.
Два года, шесть тысяч миль. Флорида и «Мир Диснея» и апельсины, наполненные жидким солнечным светом. А в Замке-С-Привидениями фигура с бледными руками, подвешенная на незаметной балке, медленно поворачивается, поворачивается. Новоорлеанские джаз-клубы и шлюхи, чьи глаза из-за макияжа словно в синяках, опухшие и закрытые; губы у них слишком сочные, а во рту — вкус гнили. Длинные ленты сверкающего ночного шоссе и песка; и радио включено слишком громко. Стараюсь не замечать огоньки на приборной доске, светящиеся как полуприкрытые глаза.
Послушайте — однажды четыре мальчика жили на верхнем этаже церкви, выстроенной из старинной древесины и цветного стекла. Церковь была заброшенной, так что всем было плевать, что мы там живем. Мы купались в летних грозах, а зимой оставались грязными, и по ночам ходили со свечами. Джин, с глубоко посаженными глазами, и красавчик Сэмми, с острыми чертами лица, делили на двоих комнату и матрас в пятнах рома. Каждый день он создавали дрейфующие серые дюны из сигаретного пепла. Они старались перещеголять друг друга своей худобой, и вместе они сочиняли фрейдистские стихотворения — Джин, с лицом вампира; Сэмми, с длинными спутанными волосами, блестящими словно вороново крыло. Его мудрые зеленые глаза темнели от боли — нашей или его собственной.
По ночам мы слышали их сквозь крошащиеся стены — их стоны и укусы; и мы знали: пока два существа в мире еще любят друг друга, мы в безопасности. По утрам их плечи были испещрены бледно-красными полукруглыми отметинами, а улыбки становились чуть счастливее.
Голос Джина — vox humana, как он его называл — от психосексуального воя a-la Боуи срывался на гортанное карканье неизлечимого рака горла. Сэмми же извлекал крики удовольствия из гитары такой же узкой, плоской и блестящей, как и он сам. А еще он разрисовывал стены нашей церкви фресками: черные овалы; кошки, длиннее, злобнее и скелетообразнее, чем им когда либо суждено было быть; банки прозрачного «Джелл-Оу», как трепещущие драгоценные камни, — в общем, все, что возникало в закоулках его разума. Однажды Сэмми рассказал мне, что во все краски он подмешивает немного собственной крови. Я не верил ему до тех пор, пока однажды вечером при свете свечи не увидел, как бритвой он делает крошечный надрез на предплечье, окунает кисть в алый ручеек и потом погружает ее в кошмарный черный. В этот чувственный и кровавый момент мне хотелось прижаться ртом к порезу и вытянуть нектар из его вен. Я знал, что Сэмми не отказал бы мне, если то, в чем я нуждаюсь — это сладость его крови. Вместо этого я протянул руку и коснулся его рисунка кончиками пальцев, и Сэмми, улыбаясь, своей кисточкой аккуратно обвел кости моей руки кроваво-черным.
Когда гасли свечи, Джин и Сэмми прятались в объятиях друг друга. Святой (урожденный Джон Сейнт-Джон) унциями продавал травку, чтобы купить барабаны. По ночам он не снимал темные очки и ему нравилось, когда гасли свечи. Я был самым обыкновенным в этой компании, мальчик с короткой стрижкой; так что я написал домой и сообщил, что хочу изучать бизнес в местном колледже. Когда пришли деньги, я купил в ломбарде раздолбанный бас. Сэмми сообразил, как играть на нем, и очень старался научить и меня, но в его длинных худых пальцах с ободранным черным лаком на ногтях было больше волшебства, чем в моих. Пряди блестящих волос он заплел в косички, обрамляющие его лицо, когда он играл.
В разваливающихся маленьких клубах, с рунами и неразборчивыми именами, выведенными на стенах аэрозольной краской, мы делали музыку для толпы детей Дахау, с иссиня-черными волосами и руками, обтянутыми сетчатыми одеждами. Иногда в жизни Джина — днем или в полночь — появлялось длинное крыло депрессии, дрожь ужаса, вызванная кислотой или грибами или перекосом в его мозгах. В бешенстве он метался по церкви, и только наша любовь к нему мешала нам возненавидеть его. Он вцеплялся в дверь моей комнаты и обвинял меня в том, что между мной и Сэмми что-то есть. Заявлял, что чувствует вкус моей слюны на языке Сэмми. Я поднимал взгляд на темноглазого Сэмми, стоящего в коридоре за спиной у Джина, — тот качал головой.
Джин ложился на дощатый деревянный пол и разглагольствовал о патологическом самоуничтожении. Говорил, что больше никогда не будет есть: что умрет среди своих костей, остановит сердце, не давая ему пищи, игнорируя его мольбы о хлебе насущном. Что мог бы украсть у Сэмми бритвенные лезвия и срезать собственную кожу тонкими полосками, как кожуру. «Я мог бы заставить тебя убить меня», — заявлял он Сэмми, а тот заключал Джина в объятия, склонял к нему лицо, баюкал костлявое угловатое тело. Тихонько напевал что-то, бессловесно умоляя Джина не умирать. Постепенно оба погружались в ритм неспокойного сна.
Однажды ночью Джин бушевал и плакал до трех. Мы слышали, как охрипло его горло, словно самый его голос кровоточил. Наконец в церкви воцарилась тишина. Мы со Святым, слишком подавленные, чтобы уснуть, забрались в комнату Джина и Сэмми. Сэмми подвинулся, освободив нам место на матрасе, и обнимал весь остаток ночи, шепча бессмысленные слова, чтобы заглушить прерывистое дыхание Джина. Мы продолжали давать концерты. Иногда Джин смеялся и был человеком. После полуночи мы высовывались из верхних окон нашей церкви и смотрели поверх куполов и шпилей уродств нашего города. Корни безумия, переплетаясь, все глубже врастали в Джина. Он объявил Сэмми, что больше не хочет сочинять слова песен вместе с ним. Только Джин мог сделать их достаточно темными, полюбить их черноту, придать скелетам слов тот смысл, которого они жаждали. Джин выпил две бутылки бурбона и оставил на матовой щеке Сэмми красную отметину в форме ладони — только потому, что тот сказал, что любит солнце. Когда же Сэмми закрылся в другой комнате, Джин в кровь ободрал пальцы, стараясь добраться до него сквозь незапертую дверь.
Однажды ночью Джин взял веревку и в одиночестве забрался на колокольню. Колокола там не было, но пауки заполнили пустоту своей паутиной. Пауки наблюдали, как задыхается Джин, слушали, как выдавливается наружу его vox humana.
Святой вернул прежнее имя Джон и уехал в Атланту — работать в аптеке своего отца. Сэмми обрезал веревку на колокольне и чуть не упал под небольшим весом тела Джина. После того, как труп забрали, Сэмми днями напролет лежал на матрасе, перебирая пальцами веревку, разделяя волокна и заплетая их в косички. Уничтожая веревку и снова свивая ее. Глаза у него стали черно-зеленые, как гниющая листва. Он не говорил ни слова, но мне казалось, я чувствую его крик, безмолвный, бесконечный, закручивающийся спиралью, отдающийся эхом в комнатах.
Как-то утром он исчез. Он выдавил краску изо всех тюбиков, какие у него были, и большими арками размазал по полу и вверх по стенам, скрывая скелетообразных кошек, покрывая дымкой овалы. Радужные отпечатки ног Сэмми вели сквозь весь этот беспорядок вниз по лестнице. Покидая церковь, в углу я заметил его гитару со сломанной шеей. Я забрал ее с собой в машину и проехал шесть тысяч миль, проехал два года, пытаясь забыть темное распухшее лицо Джина и гитару Сэмми, задохнувшуюся тишиной.
Джорджия. То, что я дома, я понял только потому, что несколько миль тому назад меня приветствовал знак «добро пожаловать». Ренессансный городок из дерева и стекла, который я когда-то оставил, не имел никакого сходства с пейзажем заброшенных автозаправок, грязных прилавков с гамбургерами, и помоек, которые сторожили изборожденные морщинами старики в хижинах из просмоленной бумаги и консервных банок. А теперь все это уснащало мой маршрут. Город раскинулся рядом с шоссе — забегаловка, кладбище, баптистская церковь — и снова иссяк. Выцветший перетяг, натянутый меж телефонных столбов, хлопал на фоне алюминиевого неба:
МАКГРУДЕР И ЛАРКС
КАРНАВАЛЬНОЕ ШОУ
ЯРМАРКА РОКВИЛЛЯ
20-22 ЯНВАРЯ
На парковке ярмарки стояло несколько брошенных легковушек и рассыпающихся пикапов. Я въехал на стоянку, в надежде купить стаканчик мороженого, такого же сладкого и холодного, каким оно когда-то было; и кусок жирной, словно резиновой пиццы. Может, прокачусь разок на карусели. Небольшое приключение, способ прогнать тишину, которую вернула мне Джорджия.
Пицца оказалась тонкой и сухой, как картон. Мороженое растаяло и пленкой растеклось по пальцам; а карусели там вообще не было. Я пробирался к выходу сквозь жирную грязь, мимо зловонных урн, когда по моему плечу скользнула рука и джорджийский голос произнес: «Ты еще не видел всего».
Я заглянул в его глаза. Постаревший, начинающий толстеть ребенок; но когда-то он наверное был привлекателен, даже красив. Его губы, изогнутые как у младенца, могли целовать. Его светло-голубые глаза могли мечтать. Теперь его светлые волосы свисали на уши сухими кукурузными прядями. В одной мочке поблескивало крошечное золотое колечко. На голубой рубашке оранжевыми буквами вышито имя — «Бен». Он улыбнулся, и хотя в улыбке не хватало переднего зуба, она была удивительно милой.
— Скоро закрываемся, — сказал он. — Я проведу тебя бесплатно.
За его спиной хлопал натянутый холст. Расплывчатые рисунки вздувались и опадали вместе с ним. Я разглядел витиеватую красно-золотую надпись: «ДВУХГОЛОВАЯ КОЗА. СВИНЬЯ-ПАУК С 8 НОГАМИ. ДЬЯВОЛЬСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ ИЗ УЭЛЬСА». Палатка уродцев. Мне хотелось отвернуться, снова оказаться рядом с машиной и проехать еще шесть тысяч миль, еще два года. Но я не мог так просто отмахнуться от маленькой любезности Бена.
— Спасибо, — ответил я. Должно быть, карнавал стал еще более пустынным, чем мне показалось, потому что мой голос отозвался эхом среди палаток и прилавков.
— Не за что, — сказал он, и отвел в сторону полотнище у входа.
Внутри палатки пахло древней пылью, навозом и едким формальдегидом. Двухголовая коза была жива, но бока у нее дрожали от холода, а опилки под ее головами были закапаны зеленоватой пеной. Свинья-паук и другие загадочные зародыши плавали в запыленных склянках, скрученные и неухоженные. Казалось, что у дьявольских близнецов, плоских и безжизненных за стеклом, была плоть из твердой земли и волосы из сухой травы.
Бен снова прикоснулся к моему плечу.
— Есть еще один. Там, сзади. Обычно за него надо доплатить, но раз уж я пустил тебя бесплатно…Ты ведь не из Роквилля, так?
В его глазах на мгновение мелькнуло нечто пойманное в ловушку и вопящее. Я знал наверняка, что не хочу смотреть на этого закулисного уродца, кто бы он там ни был. Выставленный на холод и ветер для зрителей достаточно любопытных или ненормальных, чтобы заплатить лишние 50 центов.
— Нет, — ответил я. — Не из Роквилля.
Он кивнул, молча и безропотно. Его глаза снова стали бледными и безмятежными, как голубое молоко.
— Ну тогда пошли, он ждет.
Запах на задворках стоял тяжелый, приторный, насыщенный гнилью. У задней стенки палатки большими мягкими кучами громоздились навоз и мусор. В нескольких футах поодаль помещалась клетка из железа и толстой колючей проволоки, на бетонном основании. Внутри клетки металось и корчилось тощее существо. Длинные бледные пальцы вцепились в зазор наверху клетки.
— Это уродец, — произнес Бен тихо, почти с уважением. В руке у него очутилась длинная палка, которую он просовывал между прутьями, чтобы ткнуть уродца и заставить его корчиться и хватать палку зубами.
— Давай, ты, шевелись. Подвигай лапками. Мистер, вы знаете, кто такой уродец? Когда-то все они были дикарями с Борнео. Этого мистер МакГрудер заполучил из психушки к северу отсюда…Эй ты, отпусти палку! Урод, ты голодный? Собираешься показать человеку свой трюк? …Смотрите, мистер. Подойдите ближе. Не слишком близко, а то он постарается схватить вас.
Бен наклонился к маленькой клетке и вытянул наружу нечто скрюченное, с извивающимся облезлым хвостом и короткими дергающимися лапками. Скривив губы в гримасе не то отвращения, не то жалости, он швырнул крысу в клетку уродца.
Я наклонился к зазору и увидел, что крыса метнулась по полу за секунду до того, как рука уродца пригвоздила ее. Бетонный пол был покрыт разводами и рисунками темно-красного цвета. Я смотрел на уродца и вдруг осознал, что мне знакомы изгибы этого худого тела. Он начал истекать слюной, и внутри влажного рта, пятном краснеющего на мелово белой коже, я разглядел зубы, когда-то покусывавшие по-птичьи костлявое горло Джина. Когда-то давно — раньше, чем я знал; когда-то, когда четыре мальчика жили в церкви, наполненной пылью и солнечным светом. Я увидел, как крысиные гости хрустят на зубах, когда-то пытавшихся вырвать из Джина его боль. Длинные вязкие ручейки крови, смешанные с более темными, странными жидкостями, стекали на пол и собирались в лужицы поверх рисунков. Я знал, что чуть позже, прежде чем засохнет эта свежая кровь, пальцы уродца нащупают ее и применят для новых рисунков, новых легенд, украшающих его клетку.
Я вцепился пальцами в прутья. На его длинных тускло-черных волосах виднелись бусины крови, она яркой акварелью стекала по его тонкой шее и груди — каркасу из костей, обтянутому сухой полупрозрачной кожей. Как макияж, кровь покрывала его ресницы и веки. Когда-то он красил глаза черным, пурпурным, золотым, чтобы добавить оттенок гламура в наши представления. Теперь его веки навсегда стали кроваво-алыми. А интеллект…тот блестящий интеллект, что когда-то научил меня играть на бас-гитаре; что однажды с помощью сказок о райском радужном огне и китайской рыбе провел меня сквозь паршивый кислотный трип; интеллект, раскрывавший нараспашку его душу кровью и красками на стенах…он все еще светился там, в его глазах, зеленый и безумный. Все еще там. Разводы на полу клетки не были случайными следами: глаза, висельники, кошки и овалы, нарисованные кровью. Были там и умное лицо Святого, и мое, с нежным взглядом. И лицо Джина, прекрасное, как у вампира, и распухшее, с мертвыми глазами. А в уголке было и собственное лицо Сэмми — жестокий автопортрет со впалыми щеками и ртом в сгустках крови.
Я сунул руку сквозь перекладины, но отступил, когда Сэмми потянулся ко мне. Его ладонь была скользкой от крови и ошметков плоти. А под ногтями засохла старая кровь. Я никогда не смог бы снова прикоснуться к нему. Он поймал мой взгляд и не отводил глаза.
— Забери меня с собой, — прошептал он сквозь решетку, и откусил крысе голову.
В машине я вывернул громкость радио до упора, когда отдельные ноты и голоса сливаются в хороший бессмысленный шум. Я запер двери и включил обогреватель на максимум — против зимней ночи, против звезд, сверкающих холодом сквозь прутья клетки. И лента шоссе покатилась прочь от Роквилля; в ее мерцающей яркости я разглядел все мили и годы моей оставшейся жизни.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, "His Mouth Will Taste of Wormwood", 1990
— За сокровища и удовольствия могилы, — сказал мой друг Луис и поднял бокал абсента в пьяном благословении.
— За похоронные лилии, — ответил я, — и упокоенные бледные кости.
Абсент ожёг мне горло своим ароматом — запахом мяты, запахом лакрицы, запахом распада. Полсотни бутылок запретного ныне зелья, извлечённые из семейного склепа в Новом Орлеане, стали одной из приятнейших наших находок. Перетащить их все оттуда было нелегко, но с того момента, как мы научились ценить вкус полыни, опьянение зелёным напитком не покидало нас, и кое-что ещё оставалось на будущее. Череп лежавшего рядом главы семейства мы тоже прихватили с собой; теперь он был заточён в бархатной темнице нашего музея.
Наши с Луисом мечты были темны и страстны. Мы встретились на втором курсе колледжа и немедленно сошлись на том, что всё вокруг нас не устраивает. Мы пили неразбавленный виски и замечали, что он слишком слаб. Мы перепробовали множество наркотиков, но приносимые ими видения были пусты, медлительны, бессмысленны. Книги нам были скучны, художники, выставлявшие картины на улицах, казались простыми мазилами, музыка никогда не достигала той громкости, той резкости, что могла бы, кажется, взволновать нас. Мы говорили друг другу о своей пресыщенности; мир производил на нас столько же впечатлений, как если бы вместо глаз на наших лицах оказались мёртвые чёрные дыры.
Было время, когда мы видели наше спасение в колдовстве музыки, изучая записи причудливых безымянных диссонансов, вслушиваясь в выступления никому не известных групп в темноватых грязных клубах; но и музыка не спасла нас. Было время, когда мы пытались развлечь себя плотскими наслаждениями, исследуя чужеродную влажную территорию меж ног любой девки, которая соглашалась с нами пойти; то вместе, то поодиночке. Мы связывали их запястья и лодыжки чёрными верёвками, мы тщательно смазывали каждое отверстие и проникали в него, мы погружали их в сладострастный стыд их собственного удовольствия. Я помню розоволосую красотку Фелицию, содрогающуюся от неистовых оргазмов, доставленных ей шершавым языком отловленной нами бродячей собаки; мы же невозмутимо смотрели на её конвульсии сквозь наркотический дурман с другого конца комнаты.
Когда женщины исчерпали свою привлекательность, мы обратили свой взор на собственный пол, восхищаясь андрогинным абрисом мальчишеских скул, потоками раскалённой белой лавы, неудержимо заполнявшей наши рты. В конце концов мы остались в одиночестве, друг с другом, в поисках пределов боли и экстаза, к которым более никто не мог нас привести. По просьбе Луиса я отрастил ногти на руках и заточил их, словно зубы хищника; когда я проводил ими по его спине, бусинки крови выкатывались из покрасневших, воспалённых следов. Он любил лежать неподвижно, как бы подчинившсь мне, пока я слизывал с него солёные капли; потом перекатывался, подминая меня, и набрасывался жарким ртом на моё тело, словно язык жидкого пламени на нежной коже.
Но и секс вскоре приелся. Мы заперлись вдвоём в комнате, не вылезая оттуда целыми днями, не принимая гостей. Наконец, мы спрятались в уединении дома Луиса, доставшегося ему в наследство, неподалёку от Батон-Руж. Родители его были мертвы — Луис намекал на двойное самоубийство — или убийство и самоубийство; Луис, будучи единственным ребёнком, унаследовал их дом и состояние. Огромное плантаторское жилище было выстроено на краю болота, стены его угрюмо проступали сквозь сумрак, окружавший его даже в летний полдень. Ветви первобытных дубов-великанов переплетались над домом, накрывая его целиком, словно чёрные руки, покрытые свисающим лишайником. Лишайник забрался во все уголки усадьбы, напоминая мне хрупкие клочья седых волос, волнующиеся под порывами влажного болотного бриза. Казалось, что вскоре он проникнет внутрь самого дома сквозь богато украшенные оконные рамы, и поползет по стенам и желобкам колонн.
Кроме нас в доме никого не было. Воздух был напоён сладким ароматом магнолий и зловонием болотного газа. Вечерами мы сидели на веранде и потягивали вино из семейного погреба, глазея сквозь крепчающий алкогольный туман на манившие нас с болот блуждающие огоньки, неустанно пытаясь придумать новые, ещё неизведанные развлечения. В периоды безумной скуки остроумие Луиса не знало пределов, и когда он в первый раз предложил раскопать могилу, я только рассмеялся.
— Сам подумай, что мы станем делать с кучкой засохших старых останков? Истолчём и приготовим зелье для ритуалов вуду? Мне больше понравилась идея постепенно приучать себя к ядам.
Луис резко повернулся ко мне. Его глаза были необычайно чувствительны к свету, и даже в этом болотном сумраке он носил тёмные очки, скрывая за ними свои чувства. Он нервно поправил рукой причёску, его коротко остриженные светлые волосы взлохматились странными клочками.
— Да нет же, Говард! Представь себе: наша собственная коллекция смерти, каталог боли, человеческой тленности, выставленная на фоне невозмутимого очарования — только для нас с тобой! Представь, как ты входишь в этот музей, проходишь мимо экспонатов, медитируя, размышляя о собственной преходящей сути, как занимаешься любовью в склепе… Нам надо лишь собрать части воедино — вместе они составят целое, и какое целое!
Луис обожал говорить загадками и каламбурами; анаграммы и палиндромы, да и другие головоломки неизменно привлекали его внимание. Не в этом ли увлечении крылся корень его желания заглянуть в бездонные глазницы смерти и овладеть её тайнами? Возможно, он представлял себе бренность собственной плоти наподобие кроссворда или огромной картинки-головоломки из множества частей, окончательное решение которой победит смерть раз и навсегда. Луис хотел жить вечно, хотя я не представляю, чем бы он занял всё это бесконечное время.
Вскоре он вытащил свою трубку для курения гашиша, чтобы подсластить терпкий вкус вина, и в тот вечер мы больше не говорили о могилах; однако мысль эта то и дело преследовала меня в томящей череде последовавших дней. Запах свежевскрытой могилы, казалось мне, должен быть, по-своему, столь же пьянящим, что и аромат болота, или благоухание потаённых местечек женского тела. Возможно ли собрать вместе сокровища могил, на которые будет приятно смотреть, которые утешат наши возбуждённые души?
Страсть, с которой Луис бывало ласкал меня, увяла; время от времени он брал драное покрывало и уходил спать в одну из подвальных комнат, оставляя меня в одиночестве на чёрных атласных простынях спальни. Эти подвальные помещения были выстроены когда-то с неопределённой, но интригующей целью Луис рассказывал, что там проходили и тайные встречи аболиционистов, и оргии свободной любви по выходным, и чёрная месса, усердно, но весьма некомпетентно исполненная, с полным набором из девственницы-весталки и фаллических свечей.
Именно там мы решили устроить наш музей. В конце концов я согласился с Луисом, что только разграбление могил способно извлечь нас из того бесконечно спёртого пространства скуки, в котором мы оказались. Я не мог больше выносить его ночных метаний во сне, бледности его впалых щёк, набрякших синяков под его мерцающими глазами. Кроме того, сама идея надругательства над могилами стала всё больше занимать меня; не блеснёт ли, думал я, в глубинах абсолютного порока путь к абсолютному спасению?
Нашей первой ужасной добычей стала голова матери Луиса, прогнившая, словно забытая на огороде тыква, полураздробленная двумя выстрелами из старинного револьвера времён гражданской войны. Мы вытащили её из семейного склепа при свете полной луны. Блуждающие огоньки мерцали во мраке, словно умирающие маяки на недоступном берегу, провожая нас к дому. Я волочил за собой кирку и лопату, Луис нёс наш разлагающийся трофей, прижав его локтем. Спустившись в музей, я зажёг три свечи, пропитанных благоуханиями осени, времени года и времени смерти родителей Луиса. Луис поместил голову в приготовленную для неё нишу; в выражении его лица, казалось, промелькнуло что-то хрупкое и непрочное.
— Да благословит она дела наши, — прошептал он, рассеянно вытирая о лацканы пиджака приставшие к пальцам кусочки рыхлой плоти.
С неподдельным удовольствием мы обустраивали наш музей, полируя золотую и серебряную мозаику полочек и креплений, смахивая пыль с бархатистой поверхности отделки стен, то воскуряя фимиам, то сжигая лоскуты ткани, пропитанные нашей кровью, добиваясь того неповторимого аромата склепа, который один способен будет довести нас до исступления. Мы предпринимали дальние путешествия, всегда возвращаясь домой с полными ящиками вещей, не предназначенных для обладания человеком. Мы прознали о девушке с глазами фиалкового цвета, что умерла в дальнем городе, в глуши; не прошло и недели, как эти глаза уже стояли на полочке в нашем музее, заключённые в банку резного стекла, наполненную формальдегидом. Мы соскребали селитру и прах со дна древних гробов; мы выкапывали из свежих могил чуть сморщенные головки и ручки детей, их мягкие пальчики и губки были раскрыты, словно лепестки цветов. Нам доставались дешёвые безделушки и драгоценные камни, изъеденные червями молитвенники и покрытые плесенью саваны. Я не принял всерьёз слова Луиса о любви в склепе — но я и представить себе не мог, какое наслаждение он способен был мне доставить с помощью бедренной кости, благоухающей розовым маслом.
Той ночью, о которой я хочу рассказать — тем вечером, когда мы подняли свои бокалы за могилу и скрытые в ней богатства — мы завладели нашим самым ценным трофеем, и собирались отметить это событие знатной пирушкой в одном из ночных клубов города. Мы вернулись из нашей последней поездки налегке, без обычных мешков и тяжёлых ящиков; добычу нашу составляла лишь небольшая коробочка, тщательно завёрнутая и надёжно спрятанная в кармане у Луиса. В коробочке находился предмет, само существование которого до недавнего времени было лишь предметом наших догадок. Старый слепой, которого мы напоили дешёвым спиртным в одном из баров Французского Квартала, бормотал что-то об амулете или фетише, спрятанном на негритянском кладбище в южной стороне дельты. Фетиш этот, по слухам, обладал сверхъестественной красотой, и позволял владельцу немедленно заполучить любого в свою постель, а также навести порчу на врага, который затем умирал медленной и болезненной смертью. Однако главным, что заинтересовало Луиса, было то, что амулет с лёгкостью оборачивался против своего владельца, если тот обращался с ним не слишком искусно.
Когда мы прибыли на место, плотный туман висел над кладбищем, вихрясь у наших лодыжек, собираясь белёсыми лужицами вокруг крестов и могильных камней, то растворяясь, обнажив узловатый корень или участок почернелой травы, то сгущаясь вновь. При свете ущербной луны мы прошли по заросшей тропинке; могилы по обеим сторонам её были украшены искусной мозаикой из осколков стекла, монет, бутылочных крышек и устричных раковин, покрытых серебряным и золотым лаком. Вокруг некоторых могил были устроены небольшие оградки из бутылок, воткнутых горлышками в землю. Одинокая гипсовая статуя святого смотрела на нас пустыми глазами, черты её лица давно смыты дождём. Полузарытые в землю ржавые жестянки, в которых когда-то стояли цветы, разлетались под ударами моих ботинок; теперь в них оставались лишь хрупкие засохшие стебли и гниющая дождевая вода, а то и вовсе ничего не было. Запах диких лилий стоял в ночи.
В одном углу кладбища земля казалась темнее; могила, которую мы искали, была отмечена грубо сколоченным крестом, перекошенным и обугленным. Мы взялись за дело, и вскоре крышка гроба обнажилась из-под наваленной земли, покоробленная годами сырости и гниения. Луис вскрыл её остриём лопаты, и мы уставились на содержимое гроба, едва освещённое водянистым светом луны.
Мы почти ничего не знали о том, кто здесь похоронен. Одни говорили, что здесь лежит ужасно обезображенная старая знахарка, другие — что это юная девушка с лицом прекрасным и холодным, словно лунный свет на воде, и душой, более жестокой, чем сама Судьба. Некоторые считали, что тело принадлежит мужчине, белому жрецу вуду, правившему в этих местах; он обладал холодной, неземной красотой и большим запасов фетишей, амулетов и зелий, которыми пользовал приходивших к нему людей, присовокупив от себя благословение… или ужасное проклятие. Нам с Луисом нравилась именно эта теория; не знаю, что нас больше привлекало в ней — непостоянство жреца или его красота.
То, что теперь лежало в гробу, не обладало красотой; по крайней мере, той красотой, которой способен восхищаться обычный человек. Мы любовались длинными костями, туго обтянутыми прозрачным пергаментом кожи; просвечивающий сквозь неё скелет, казалось, был выточен из слоновой кости. Хрупкие нежные руки, сложенные на впалой груди, мягкие чёрные пещеры глазниц, бесцветные пряди волос, то там, то тут прилипшие к белому куполу черепа — для нас всё это дышало поэзией смерти.
Луис направил луч фонаря на сморщенные останки шеи; там, на почерневшей от времени серебряной цепочке, находился предмет наших поисков. Мы с Луисом взглянули друг на друга, зачарованные его красотой, потом он, словно во сне, нагнулся и протянул за ним руку. То был заслуженный трофей этой ночи, наше сокровище из могилы колдуна.
— Ну, как он? — спросил Луис, одеваясь.
Я никогда не задумываюсь, что мне надеть. Сегодня вечером, когда мы собрались отпраздновать нашу удачу, я выбрал костюм, в котором мог бы отправиться на раскопки могил — чёрный, без украшений, лишь моё лицо и руки отсвечивают белым на фоне ночной тьмы. Ради особых случаев — опять же, как сегодня — я могу немного подкрасить веки. Отсутствие цвета делает меня невидимым: руки в карманы, чуть сгорбиться, уткнувшись подбородком в грудь и кроме Луиса меня никто не заметит.
— Говард, перестань сутулиться, — сказал Луис раздражённо, отлавливая меня у зеркала. — Повернись и посмотри на меня. Как я смотрюсь с этой колдовской штукой на шее?
Даже когда Луис одевается в чёрное, он делает это, чтобы выделиться. Сегодня он облачился в узкие пурпурные шёлковые брюки и серебристый пиджак, который отливал всеми цветами радуги; на шее — заботливо извлечённый из коробочки наш трофей. Я подошёл поближе, чтобы лучше рассмотреть амулет; от Луиса пахнуло чем-то густым и сладковатым, словно кровью, слишком долго хранившейся в закрытой бутылке.
На рельефной шее Луиса амулет смотрелся ещё более странно и прекрасно, чем раньше. Неужели я забыл описать этот магический объект, фетиш вуду, извлечённый нами из старой могилы? Мне никогда не забыть, как он выглядел. Продолговатый отполированный кусок кости (или зуба… но чей клык мог быть столь длинным, столь тщательно обработанным — и всё же напоминать человеческий зуб?), вставленный в позеленевшую медную оправу; рядом с ним рубин, сверкающий, словно сгусток крови на бирюзовом фоне. На поверхности кости — искусно выгравированное и потом залитое каким-то красно-чёрным веществом веве — один из символов, используемых вудуистами для вызывания их ужасных богов. Обитатель одинокой могилы на старом негритянском кладбище не был дилетантом в болотной магии; каждое перекрестье, каждый завиток веве таили в себе совершенство. Мне показалось, что амулет всё ещё хранит в себе следы аромата могилы, её тёмного запаха, как от изрядно прогнившей картошки. У каждой могилы, как и у каждого живого человека, есть свой запах.
— Ты уверен, что хочешь одеть его на вечеринку? — спросил я.
— Завтра он отправится в музей, на своё место, рядом с пурпурной свечой, что будет гореть вечно. Сегодня я обладаю его властью.
Окрестности клуба выглядели, словно были выпотрошены и вывернуты наизнанку. Улицу освещали только редкие вспышки неоновой рекламы в высоте, вывески дешёвых отелей и ночных баров. Глаза наблюдали за нами из темноты переулков и подворотен, скрываясь лишь когда рука Луиса подбиралась слишком близко к внутреннему карману пиджака. Он носил с собой небольшой стилет, и умел использовать его не только ради собственного удовольствия.
Мы скользнули сквозь дверь в конце тупика, и по узкой лестнице спустились в клуб. В мертвенном свете одинокой синей лампочки прикрытое тёмными очками лицо Луиса казалось впалым и неживым. В дверях нас встретил свист микрофонного фидбэка и соревнующийся с ним бодрый рёв гитар. Внутри клуб представлял из себя мешанину мелькающего света и темноты; граффити покрывали стены и потолок, словно ожившие мотки колючей проволоки; в свете стробоскопа вспыхивали и снова пропадали символы местных банд, эмблемы рок-групп, застывшие в глумливом оскале черепа, распятия, усыпанные битым стеклом, и просто грязные непристойности.
Луис принёс мне выпить; я лениво отхлёбывал из стакана, наслаждаясь остатками абсентового опьянения. Музыка забивала все попытки поговорить, и я принялся изучать окружающую публику. По большей части они тихо, не отрываясь, глазели на сцену, словно были под наркотой; несомненно, многие из них ловили сейчас свой приход (я вспомнил, как однажды завалился в клуб, предварительно поев галлюциногенных грибов, и весь вечер созерцал движения гитарных струн, с которых, казалось, капали на сцену размягчённые внутренности). В основном — мальчики, моложе нас с Луисом, чудные и прекрасные в своей грубой одежде из дешёвых магазинов, в коже и в сетчатых маечках и в дешёвых украшениях, с бледными лицами и волосами всех цветов радуги. Возможно, мы приведём одного из них сегодня к себе домой, как делали уже не раз; Луис называл эту породу «восхитительными беспризорниками». В толпе промелькнуло особенно симпатичное лицо — резкие, чуть андрогинные черты — но когда я повернул голову присмотреться, уже исчезло.
Я вышел в туалет. Двое парней стояли у писсуара, что-то оживлённо обсуждая; я мыл руки, смотрел на них в зеркало, и пытался услышать, о чём они говорят. Трещинка в стекле придавала одному из парней — тому, что повыше — лёгкое косоглазие.
— Каспар и Алиса нашли её сегодня вечером, — сказал он. — На каком-то заброшенном складе у реки. Говорят, кожа у неё была серой, и типа сморщенной, как будто кто-то её высосал.
— Вот херня, — сказал второй. Его подведённые чёрным губы еле двигались.
— Ей было-то всего пятнадцать, — сказал первый, застёгивая штаны.
— Да пизда она была, вот и всё.
Они отошли от писсуара и перевели разговор на группу, выступавшую в клубе, «Ритуальное жертвоприношение» или что-то вроде того. На выходе из туалета они глянули в зеркало, и высокий на секунду поймал мой взгляд. Нос, как у надменного индейского вождя, глаза обведены чёрным и серебристым; Луису он бы понравился, но вечер только начинался, и мне пока что хотелось выпить ещё.
В перерыве между песнями мы опять направились к бару. Луис втиснулся в толпу рядом с худощавым темноволосым пареньком, единственную одежду которого выше пояса составлял завязанный вокруг шеи кусок рваной верёвки. Он обернулся, и я узнал его — это был тот самый симпатяга, которого я бегло видел раньше. Красота его была дикой, и даже немного пугающей, но её оттеняло холодное изящество, словно тонкий слой здравомыслия, скрывающего внутреннее безумие; белоснежная кожа туго обтягивала острые скулы, глаза словно пылающие озёра тьмы.
— Мне нравится твой амулет, — сказал он Луису. — Необычный.
— У меня есть ещё один такой же, только дома.
— Правда? Я бы хотел увидеть их вместе. — Парень помолчал, пока Луис заказывал наши коктейли. — Я думал, что такой — только один.
Луис резко выпрямился, словно его позвоночник натянули, как струну. Я знал, что за стёклами очков его зрачки сузились до предела: свет причинял ему больше боли, когда он нервничал. Но в его голосе не было дрожи, когда он спросил:
— И что ты о нём знаешь?
Парень беззаботно и грациозно пожал худыми плечами:
— Это вуду. Я знаю, что такое вуду. А ты?
Луис с трудом сдержался; его лёгкий оскал можно было принять за улыбку:
— Я, как минимум, хорошо знаком со всеми видами магии.
Парень придвинулся ближе к Луису, так что их бёдра почти соприкоснулись, и взял амулет большим и указательным пальцами. Мне показалось, что один из его длинных ногтей дотронулся до шеи Луиса, но я мог ошибаться.
— Я мог бы объяснить тебе смысл этого веве, — сказал он, — если ты действительно хочешь знать.
— Он символизирует власть, — сказал Луис, — всю власть моей души.
Голос его был холоден, но я видел, как он облизал губы кончиком языка. Он испытывал к парню всё усиливавшуюся антипатию — и всё усиливавшееся желание.
— Нет, — сказал парень так тихо, что я с трудом расслышал его слова. Крест в центре перевёрнут, видишь, вот здесь, и окружающая его линия символизирует змею. Эта штука способна поймать твою душу. Вместо вечной жизни, как награды… ты можешь получить её в наказание.
— Вечная жизнь в наказание? — Луис холодно улыбнулся. — Что за херню ты несёшь?
— Перерыв закончился, я хочу послушать группу. Найди меня после шоу, и я тебе расскажу. Можем выпить вместе… и ты мне расскажешь всё, что знаешь о вуду.
Парень рассмеялся, запрокинув голову, и только теперь я обратил внимание, что у него нет одного зуба. Одного из верхних клыков.
Остаток вечера превратился в неясные пятна лунного света и неона, кубики льда, клубы голубого дыма и приятное опьянение. Парень пил с нами абсент, бокал за бокалом, получая удовольствие от его горечи. Никто из наших гостей раньше не пил абсент.
— Где вы его нашли? — спросил он.
Луис долго молчал, потом ответил:
— Прислали из Франции.
Не считая единственного чёрного провала, улыбка нашего гостя была идеальным полумесяцем.
— Ещё по одной? — спросил Луис, наполняя бокалы.
В следующий раз я пришёл в себя уже в объятиях парня. Я не мог разобрать слов, которые он шептал; они могли бы быть заклинанием, если заклинания можно петь на музыку наслаждения. Чьи-то руки прикоснулись к моему лицу, я прикоснулся губами к бледной коже парня. Это могли быть руки Луиса. Я видел, я чувствовал только парня, только нежное движение костей под его кожей, только горький привкус полыни на его губах.
Я не помню, как он отвернулся от меня и занялся любовью с Луисом. Я хотел бы видеть это, видеть похоть, заполнявщую глаза Луиса, наслаждение, терзавщее его тело. Я хотел бы видеть это, поскольку, как оказалось, он любил Луиса гораздо сильнее, гораздо глубже, чем любил меня.
Я проснулся под аккомпанемент собственного пульса, отдающегося глухой болью в глубине черепа. Постепенно, мало-помалу, пришли ощущения скомканные шёлковые простыни, жаркий солнечный луч на моём лице. Потом я окончательно проснулся, и увидел, наконец, что я держал, словно любовника, в обьятиях всю ночь.
На мгновение две реальности сдвинулись в тревожном противостоянии, и чуть не слились. Я был в постели в доме Луиса, я ощущал привычную гладкость простыней, исходящий от них запах шёлка и пота. Но то, что я обнимал несомненно — один из тех хрупких мумифицированных трупов, что мы доставали из могил — что мы анатомировали для нашего музея. Потом я увидел в нём знакомые черты — острый подбородок, высокий изящный лоб; что-то иссушило Луиса, высосало из него до капли всю влагу, всю его жизненную энергию. Его кожа трещала и расслаивалась под моими пальцами, к моим губам прилипли остатки его волос, сухие и бесцветные. Амулет, который ночью всё ещё висел у него на шее, исчез.
Парень тоже исчез бесследно — по крайней мере, так я думал, пока не обнаружил у себя в ногах нечто прозрачное, почти невидимое, напоминающее кусок паутины или тончайшей вуали. Чтобы различить его черты, мне пришлось подойти поближе к окну. Оно имело форму человеческого тела, конечности его были пусты и истончались на концах в совершенно невидимые лохмотья. Ветерок из окна шевелил «паутинки», и мне удалось различить среди них часть лица острый контур скулы, провал на месте глаза — словно отпечаток лица на воздушной ткани.
Я отнёс хрупкую оболочку трупа Луиса в музей, и уложил его перед нишей с головой его матери. В его сложенные руки я вставил палочку курящегося фимиама, а под иссушенную голову подложил подушечку из чёрного шёлка. Я думаю, он бы этого хотел.
Парень ни разу больше не появился в доме, хотя я каждую ночь оставляю окно открытым. Я снова был в клубе, пил маленькими глотками водку и рассматривал публику. Множество красавчиков, масса странных худощавых лиц но не тот, кого я ищу. Мне кажется, я знаю, где я его найду. Возможно, он всё ещё хочет меня.
Я вновь пойду на негритянское кладбище в южной стороне дельты. Вновь найду — на этот раз в одиночку — одинокую могилу, и воткну свою лопату в её чёрную землю. Когда я открою гроб — я знаю, я в этом уверен — я найду там не сморщенные останки, что мы видели в первый раз, но спокойную красоту восполненной юности; юности, что он выпил из Луиса. Лицо его будет резной узорчатой маской спокойствия. Амуле т— я знаю, я в этом уверен — будет покоиться на его шее.
Смерть — последний шок боли и пустоты, цена, которую мы платим за всё остальное. Может ли она стать сладчайшей дрожью, единственным спасением, которого мы способны достичь, единственным истинным моментом самопознания? Тёмные озёра его глаз откроются, такие спокойные и такие глубокие, что в них можно утонуть. Он раскроет мне свои объятья, приглашая возлечь рядом с ним на его изъеденную червями постель.
Первый поцелуй его принесёт вкус полыни; потом будет только мой вкус вкус моей крови, моей жизни, перетекающей в него из моего тела. Я почувствую — как чувствовал Луис — как съёживаются все ткани моего тела, как высыхают все мои жизненные соки. Пусть. Сокровища и удовольствия могилы это его руки, его губы, его язык.
Перевод: Олег Мороз
Poppy Z. Brite, "Optional Music for Voice and Piano", 1986
Когда рука внезапно схватила его и потащила в узкий переулок, в голове у мальчика мелькнуло разве что «я так и знал». Он чувствовал, что не получится добраться домой без приключений.
В библиотеке появилась новая книга о магии. За ее чтением он потерял чувство времени, и не представлял, что уже так поздно, пока миссис Купер не напомнила ему, что библиотека закрывается через пятнадцать минут. Родители будут в ярости. Он задержался лишь для того, чтобы с благоговением закрыть книгу и поставить ее на полку. И даже в спешке он заметил, как красива новая красная кожа по сравнению со старыми выцветшими тканевыми переплетами.
А потом вылетел из читального зала и понесся к каменным ступеням, выходящим на тротуар.
Он никогда не был на улице один так поздно ночью. Каким-то образом темнота меняла очертания знакомых предметов. Мимо фонарей мелькали летучие мыши. Казалось, они так низко, что почти касаются макушки своими легкими крыльями. Два покрытых шерсткой существа с заостренными ушками кинулись ему наперерез, он отпрыгнул назад и невольно издал негромкий горловой звук. Именно тогда на его шее сомкнулась рука.
Оно втащило мальчика в переулок и крепко прижало к себе, спрятав его лицо в складках чего-то вроде платья или плаща. Он сморщился от сильного запаха плесени. Невозможно было откашляться от пыли. Он начал задыхаться. Затем рука накрыла его рот. Пальцы, жесткие, сухие и невероятно острые, вцепились в его губы. Оно пыталось раскрыть их.
Он вертел головой, стискивая губы плотнее, чем, по его представлениям, можно было. Пальцы впились ему в лицо и рывком повернули его, снова уткнув в складки плаща. Что-то крошечное и тонкое вонзилось ему в шею. Он издал приглушенный вскрик — боль была ужасной.
А потом было две руки. Одна сдавила ему нос, разбив его в кровь. Наконец, не в силах дольше удерживать дыхание, он открыл рот и сделал несколько глотков благословенно холодного воздуха. Другая рука со шлепком зажала ему рот. Что-то мягкое и липкое проскользнуло через губы и растеклось по языку. Как будто соленый слизняк растаял во рту. Вкус у этой штуки был таким же, как и запах у плаща — резким и горьким.
Ему хотелось выплюнуть, но рука по-прежнему до боли сжимала лицо. Капля проскользнула в горло, согрев его. И это было почти приятно. По всему телу начало распространяться тепло. Он почувствовал восхитительную слабость. Пальцы ног и рук покалывало. Руки отпустили его, и он мягко соскользнул на землю.
Кирпич приятно холодил щеку. Шея была изогнута под неудобным углом, но он больше не замечал боли. Между верхушками зданий, возвышающихся на другой стороне улицы, он видел полоску тьмы, усыпанную крошечными звездами. Ночной ветерок коснулся его лица и взъерошил волосы, пока он, не отрываясь, смотрел вверх. Небо было невероятно красивым. Ему хотелось петь в него.
Клавиши фортепиано под пальцами были гладки, как кость, и холодны. Ему нравилась их строгость — черное на белом и еще более насыщенный черный лак. Сама комната тоже была строгой, намеренно строгой. Единственными предметами здесь были фортепиано и банкетка. Пол был из темного полированного дерева с медово-золотым оттенком, от которого, казалось, исходило свечение.
Он сидел спиной к окну, занимавшему почти всю заднюю стену комнаты. Его дом находился на утесе с видом на море. Стоя у окна, он мог рассматривать волны, разбивающиеся об острые камни внизу. Но он сидел в дальнем углу комнаты. Если бы он повернулся к окну, то увидел бы только бескрайнее серо-голубое небо, расчерченное тремя массивными поперечинами оконной рамы.
Небо могло быть предрассветным, предзакатным или предштормовым — он не знал, и ему было все равно. Он ложился спать, когда уставал, а большую часть бодрствования проводил за фортепиано. Его лицо, склоненное над клавишами, было спокойным и не выражало никаких эмоций. В тридцать он выглядел почти так же по-мальчишески, как и в десять: стройное подтянутое тело, мягкая копна темных волос над бледным гладким лицом, глаза, словно прозрачные черные заводи, и серьезный, трагический рот.
Пальцы пробежались по клавишам фортепиано. Ноты взлетели, соединились, оторвались друг от друга и упали на золотой пол. Когда они достигли его слуха, он слабо улыбнулся. Ему понадобилось много времени, чтобы понять, что он может создавать такую музыку.
1960
Шея не была сломана. Ее вывернули так резко, что потянули мышцу, и, пока он находился в больнице, ему пришлось лежать навзничь, так неподвижно, как только можно, с толстым воротником из металла и пенопласта, поддерживающим шею. Он запомнил расположение каждой трещинки и каждого пятнышка на потолке. Временами тоска была почти осязаемой.
Он научился не плакать, потому что слезы стекали по вискам, и от них волосы за ушами становились неприятно сырыми — он не мог дотянуться руками, чтобы вытереть их.
После первых двух дней он обнаружил, что пение уменьшало его тоску. И что гораздо лучше, оно заставляло забыть о боли и о том, что произошло в переулке.
Как-то ночью его услышала медсестра. Он перестал петь, когда она вошла в палату, но она попросила продолжать, и после некоторых уговоров он спел ей песню. Он сам придумал слова и сочинил мелодию, лежа на больничной койке. В окно он видел деревья и кусочек неба, и ему очень хотелось оказаться снаружи. Он зарифмовал «листок» с «ветерок». Вполне характерно для десятилетнего, и все-таки эта поэзия обещала стать чем-то большим.
Но самым главным был его голос. Его шея была вытянута и закреплена, и голос просто обязан был звучать приглушенно и слабо. А он был великолепен. Он пел высоко, хрипло и мелодично — детский голос, но со скрытыми в нем намеками на тьму, страх и боль.
Когда медсестра держала его руку и слушала, слезы выступили у нее на глазах. Она вспомнила ночь, почти сорок лет назад, когда ее родители уехали за покупками в центр города и забыли оставить входную дверь открытой для нее. Ближайшие соседи жили за три мили от них, и она съежившись сидела в углу на крыльце, такая маленькая и ослабевшая от ужаса, пока на подъездной дорожке наконец не показалась знакомая машина. Ничего в милой песенке мальчика не вызывало таких воспоминаний, и все же она вспомнила все так ярко, что желудок сжался от испытанного в детстве ужаса.
Воспоминание причинило ей боль, но голос мальчика был так прекрасен, что она позвала других медсестер послушать как он поет. И они выдохнули только когда он закончил. Одна из них, двадцатилетняя девушка, выбежала из комнаты, всхлипывая. Потом она объяснила, что не знает, что на нее нашло — наверное, просто стало жаль бедного ребенка, лежащего здесь, такого бледного и худенького.
Мальчик слушал, как медсестры шепчутся за дверью, и в его глазах тоже стояли слезы. Он сморгнул их, вспомнив, что плакать нельзя. И вместо этого начал тихонько петь самому себе.
Он стоял, прижавшись лбом к прохладному стеклу маленького окна, которое не открывалось. Позади него, в клубной гримерке, сновали другие участники группы: настраивали гитары, ерошили нервными пальцами торчащие волосы, готовились к выступлению. В стекле отражались их передвижения.
Он смотрел сквозь эти призрачные образы на небо. На город опускался вечер. Небо медленно синело, было уже темнее яичной скорлупы, но еще не лазурным. В этой синеве кружились бледно-розовые облака, пушистые и легкие, как сахарная вата. Он не мог оторвать от них взгляда, пока подошедший Пи Джей не хлопнул его по плечу.
— Как ты, чувак? Готов?
Он повернулся к Пи Джею. Ударник моргнул, затем ухмыльнулся.
— Мне нравится, — сказал он. — Выглядишь круто.
На нем было черное трико, шея обмотана длинным шарфом. Лицо он покрыл белой пудрой, а глаза обвел черной краской, из-за чего они выглядели запавшими и затуманенными. Лицо обрамляли черные волосы, спадавшие почти до плеч. Он был похож на вампира. Он был прекрасен.
— Мне нравится, — повторил Пи Джей.
— Спасибо, — и он опять отвернулся к окну.
— Собралась приличная толпа. Я проверил, — Пи Джей снова нервно ухмыльнулся. Это было первое настоящее выступление группы, первый раз, когда им должны были заплатить за их музыку.
— Здорово, — произнес он с усилием. Ему не хотелось говорить. Он чувствовал, как внутри него растет предвкушение. Сейчас он не хотел использовать свой голос ни для чего кроме пения.
Дверь гримерки открылась, и в щель просунулась голова.
— Парни? Вы готовы?
Остальные трое переглянулись и скорчили гримасы. Он закрыл глаза, чувствуя дрожь, рождающуюся на дне желудка и идущую в двух направлениях. Дрожь шла вниз к ногам, делая их негнущимися, и вверх к груди и горлу, пытаясь вытолкнуть наружу голос. Он был готов.
При первом звуке его голоса разговоры в толпе стихли. К тому времени, когда он спел начальные строчки первой песни, все до единого в клубе неотрывно смотрели на него. Кто-то пытался протиснуться ближе к сцене, кто-то чуть рассеяннее обычного выдыхал кольца дыма.
На сцене они находились недолго, но для него время замерло. Их выступление могло длиться один миг или вечность.
На самых высоких нотах его голос становился хриплым, и казалось, он сейчас сорвется. От этого звука у некоторых слушателей выступали слезы.
На последней песне кое-кто из толпы уже подпевал припеву. Другие сидели абсолютно неподвижно, не сводя глаз с его лица. Некоторые не скрываясь плакали, пока пели или слушали.
В задней части клуба серьезный мужчина в деловом костюме вздрогнул и прикрыл рукой глаза. Он работал в звукозаписывающей компании и пришел сюда в поисках таланта, который можно было бы продать, а не для того, чтобы разрушать музыкой свои чувства. Но голос певца воскресил в его памяти тихую нежную колыбельную, которую мать пела ему много лет назад. Его мать умерла в дорожной аварии, быстрой и некрасивой смертью, когда ему было пятнадцать. Воспоминание было почти невыносимым.
Мужчина снова вздрогнул, потом застыл, прижав руку к груди. Он почувствовал, как его сердце пропустило удар. Он начал подниматься со смутной мыслью найти телефон, найти доктора, попросить кого-нибудь, кого угодно, о помощи. Резкая боль бросила его обратно на стул. Он хотел ослабить ворот рубашки, но когда поднял руку, в его сердце вонзилась стрела.
Последним, что он увидел, был певец, смущенно смотрящий на заднюю часть клуба, и потом, когда люди поняли, что происходит, и бросились на помощь, наклонивший голову будто бы от стыда.
Она была хорошенькой девочкой, хоть и очень бледной. Ее блестящие черные волосы были завязаны в два хвостика, а в руках она держала побитый металлический бумбокс. Шнур наушников выходил из бумбокса, шел вверх к ее плечу и исчезал под правым хвостиком.
Девочка стояла на крыше серого каменного офисного здания и смотрела вниз, на машины, с ревом несущиеся по грязной улицам, на людей, снующих одиннадцатью этажами ниже. Она представила, что находится среди этих людей, чувствует запах их тел, их горячее несвежее дыхание. Она надеялась, что приземлится на одного из них.
Все происходило не так, как должно было. В мультиках и телевизионных шоу внизу всегда собиралась толпа, половина людей пыталась отговорить человека, а другая кричала: «Прыгай!». Никто даже не заметил, что она стоит на краю крыши. Никто не увидит, как она прыгнет.
Порыв ветра испугал ее, и она переступила с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие. Она пока что даже не была уверена, хватит ли у нее смелости прыгнуть. И она точно не хотела, чтобы ее столкнули. Она нажала клавишу на плеере. Запись начала проигрываться, шипя тишиной ей в ухо, а затем голову заполнил голос. Ее группа, ее вокалист, ее любовь — единственный человек, которого она любила. Ни одно из написанных ею стихотворений не выражало ее страданий лучше, чем тьма и боль в его голосе. Ему была ведома та же боль, думала она — не сильнее ее собственной, ничто не может быть сильнее ее собственной боли, но он знал. Он понимал. Об этом ей сказала мучительная красота его пения. Да, он понимал. Если бы она умерла, то умерла бы ради него. Она была рада, что написала ему ту записку.
Теперь музыка захватила ее тело целиком. Она могла бы поднять ее над краем крыши. Если ей суждено жить, она унесет ее прочь. Она полетит. Если не суждено — она упадет.
Теперь его голос заполнил весь мир. «В огне — в сердце огня — я чист», — завывал он. Голос поднимался на слове «чист».
Она прыгнула. Голос следовал за ней. Бумбокс разбился, когда она ударилась о тротуар.
1974
— Я не хочу, — сказал он. Протест получился нерешительным.
— Нет, хочешь. Ты говоришь «нет», но я слышу, что ты на самом деле имеешь в виду. Ты имеешь в виду «да», — сказал ему Киллнер. Киллнер был менеджером группы, и он ненавидел его голос. Неприятно сухой и тонкий, как бумага, он входил в уши и скользил вокруг, пока ты не терял ход своих мыслей и, в конце концов, не соглашался на что угодно, чего от тебя хотел Киллнер.
Киллнер продолжал говорить. Он убрал трубку от уха и смотрел на нее, слегка улыбаясь неразборчивому жужжанию слов. Потом снова поднес ее к уху.
— К тому же, ты не единственный участник в этой группе, — говорил Киллнер. — Я уже побеседовал с Пи Джеем, Тоби и Маком. Они все хотят этого. А ты ненормальный, раз упускаешь шанс. За последние шесть месяцев ты не сделал ничего — ни единой записи, ни одного выступления. Хочешь, чтобы все о тебе забыли?
— Да.
— Что ж, отлично. Ты знаешь, что эта группа — ничто без твоего голоса. Хочешь всех подвести? Своих фанатов? Пи Джея, Тоби и Мака?
— Послушай, — ответил он Киллнеру, — пение — моя жизнь. Я пою для себя каждый день, и ни за что не прекращу. Я люблю это больше всего на свете. Но я уже говорил тебе, что больше не хочу делать записей, и особенно не хочу давать концерты. Всякий раз что-то случается. Помнишь парня, который умер на нашем первом выступлении?
— У него были проблемы с сердцем.
— Да. А как насчет людей, которые погибали в автокатастрофах, возвращаясь домой после наших концертов? Как насчет девушки, которая пыталась зарезать своего любовника ножом на парковке после шоу? А тот парень, который начал кричать на нашем последнем концерте? За ним приехали ребята, Киллнер. Ребята в белых халатах. Я думал, такое бывает только в развлекательных журналах. Они увезли его в больницу. Потом я слышал, что три дня он говорил лишь «его глаза». Его глаза. Считается, что он имел в виду мои глаза, Киллнер. В ту ночь я был в черном балахоне, а мои глаза были обведены зеленой краской дейгло. Казалось, что они светятся. Как насчет всего этого?
— Это всего лишь твой внешний вид, а не…
— Я не закончил. Как насчет предсмертной записки, Киллнер? Как насчет записки? Помнишь пятнадцатилетнюю девочку, пославшую мне свою предсмертную записку и спрыгнувшую с крыши? Помнишь «Я люблю только тебя и делаю то, что твой голос велит мне»? Как насчет этого, Киллнер?
— Ты считаешь себя ответственным за всех сумасшедших людей в мире?
— Только за тех, которые сходят с ума из-за моего голоса.
— Послушай… — голос Киллнера стал вкрадчивым, соблазняющим. — Это невероятная возможность. Удивительно уже то, что они хотят, чтобы вы там выступили. Там никогда не выступают рок-группы.
— Мы не рок-группа.
— Что плохого в том, чтобы быть, черт возьми, рок-группой? Стой… не отвечай. Они знают, что ты артист. Знаешь, чего они хотят от тебя? Номер с полетом.
Он закрыл глаза, вспоминая блестящий провод Питера Пена и чувство парения, от которого сжимался желудок.
— Как в 72-м. Помнишь, как тебе понравилось? После самого первого номера ты сказал, что это было твое самое блистательное выступление — ты парил над сценой, и казалось, что само твое сердце пело о любви. Ты ведь скучаешь по этому.
Он сидел с закрытыми глазами. Он всегда представлял себе, что летать — это почти так же потрясающе, как и петь. А две этих вещи сразу почти слишком сильны для того, чтобы вынести.
— Ну, так что ты скажешь?
— Нет, — прошептал он. — Я сказал «нет» и по-прежнему говорю «нет». Я не могу больше причинять вред людям.
После этого Киллнер сдался и обиженным тоном попрощался. Через десять минут зазвонил телефон. Это наверняка Пи Джей. Когда Киллнер не мог убедить его в чем-то, он всегда призывал на помощь Пи Джея. Тот умел говорить так, что вещи казались простыми и вместе с тем притягательными, и ты чувствовал себя идиотом, если отказывался от них. Он так хотел этого. Он не смог бы сказать «нет» еще раз. Он решил не отвечать.
Телефон снова зазвонил.
Если он возьмет трубку, он пропал.
Телефон кричал на него.
Он вынужден был ответить.
Но не должен ни в коем случае.
Но придется.
Он схватил трубку с рычага.
— Хорошо, — выкрикнул он. — Хорошо, хорошо, я сделаю это, хорошо, оставьте только меня в покое!
— А? — произнес голос Пи Джея, когда он подавил всхлип.
Это был его самый старый стиль. Черный, полностью черный костюм, белое лицо и темные запавшие глаза. Его любимый стиль — самый простой и самый впечатляющий, и на этом костюме не были видны черные ремни. Он подумал о полете. Это было так давно — рука Пи Джея на его плече. «Я понимаю, что для тебя это слишком», — сказал ему Пи Джей. «Ты знаешь, что мы правда хотели отыграть этот концерт. Спасибо, что согласился». Он кивнул Пи Джею и не произнес ни слова. Остальные привыкли к его предконцертному молчанию — оно их больше не тревожило. Они считали, что он бережет голос для выступления. Они не понимали, что когда он собирался петь, говорить было просто ни к чему.
Вряд ли теперь это имело смысл.
Он отодвинул оконную занавеску и взглянул на небо. На этот раз облаков из сахарной ваты не было. Этим вечером он увидел только маленькую холодную луну, плывущую высоко в небе, окруженную ореолом и частично скрытую за тучами.
К нему подошел один из работников сцены.
— Слушай, хочу еще раз напомнить тебе о проводах. Будь осторожен. Следи, чтобы провода были подальше от шеи, когда подашь знак, что готов к подъему, потому что мне не будет видно, что ты там делаешь. Эти провода острые. Подниму тебя вверх, когда один из них будет обмотан вокруг твоей шеи — и это наполовину отрежет тебе голову. Просто не торопись и подай мне знак, когда будешь готов.
Работник похлопал его по спине, как раз между ремнями. Он улыбнулся безумной улыбкой и отмахнулся от парня, желая лишь прекратить поток болтовни. Ему не нужен был инструктаж по использованию этих проводов. Он знал все о них.
Оставалось десять минут, потом пять, потом ни одной. Они уже были на сцене, когда он действительно понял, что происходит. Пи Джей, Тоби и Мак слегка пританцовывали, счастливые, что снова выступают. Он спокойно стоял в центре сцены, изучая толпу.
Ему были видны лица в нескольких передних рядах. Они смотрели на него, хотели его, хотели самые глубины его. Кому он причинит вред на сей раз? Кто отправится домой и приставит ружье ко лбу? Кто сделает больно любимому человеку? Кто лишится разума?
Никто.
Вообще никто, если он знает, что делает.
Он пел первую песню. Он кинулся в нее с такой яростью, что к концу песни стоял на коленях, обеими руками сжимая микрофон и каждый глоток воздуха из своего тела выталкивая в ноты. Он был на пике своего блеска. Если бы кто-то заметил влагу на его щеках, они бы подумали, что это пот. Последнюю ноту песни он тянул целую минуту.
Толпа неистовствовала.
Пора было лететь.
Его тело расслабилось и дрожало. Он подошел к задней части сцены, где свисали провода. Они мерцали золотом, серебром и всеми цветами огней сцены, тонкие как волоски, но все вместе достаточно прочные, чтобы удержать шестьдесят килограммов его веса. Он начал цеплять их к крючкам на ремнях. Когда остался один провод, который поддерживал большую часть его веса, он бросил взгляд за кулисы. Техник кивнул, готовый поднимать его.
Он набросил петлю провода на шею и подал знак.
Он встал и отошел от фортепиано к окну. Мелкий туман от разбивающихся о камни волн оседал на стекле. Скоро будет шторм. Можно посидеть у высокого окна, наблюдая за его восхитительной яростью.
Он вернулся к фортепиано и наиграл танцевальную мелодию, моросящими капельками раскатившуюся по полированному полу. Затем прислонился щекой к крышке фортепиано, наслаждаясь его прохладной гладкостью. Рука потянулась к горлу и погладила плотный яркий шрам, протянувшийся почти от уха до уха. Пальцами он проследил его заостренную линию. Он помнил облегчение, которое испытал, придя в сознание после многочасовой сложнейшей операции, когда доктор сказал, что голосовые связки серьезно повреждены, и он больше никогда не сможет говорить и тем более петь.
Он немного посидел за фортепиано. Затем, когда долгий сладкий звук ясности наполнил его, подошел к окну, чтобы смотреть на шторм.
Перевод: Linea
Poppy Z. Brite, "Xenophobia", 1990
Я ненавижу Роберта. Считает что он Панк-Рокер. Он носит высокие розовые кеды и никогда не моет голову, так что волосы стоят торчком во все стороны. Когда мы вместе гуляли по Чайнатауну, я надеялся, что он нажрется и я смогу продать его какому-нибудь беспринципному китайскому повару за кругленькую сумму. Говорят они и кошек едят. А чем Роберт Фу Юнг хуже?
Он так много болтал в автобусе (о всякой чепухе вроде поваренной книги ядов, которую он пишет), что мы вышли раньше своей остановки и очутились в районе порно. Лучи закатного солнца были столь же жгучи, как страсть. Завлекалово пестрело в каждой палатке: соски красоток на плакатах и цвета их помад давно потускнели под слоем оранжевой пыли. Дорожные знаки, фонарные столбы и даже тротуарная плитка, на которой мы стояли, казалось, мелко вибрировали под натиском адского пекла, словно некая городская техническая громада трудилась где-то глубоко под нашими ногами.
— Мы потерялись, — сказал Роберт, нервно облизнув губы.
А затем мы обогнули угол и приметили одну из ярких башенок чайнатаунской пагоды, возвышающуюся над остальными городскими постройками. Улицы китайского квартала вызывали во мне взволнованное восхищение, но это волнение было пронизано жилой неловкости. Иногда я задаюсь вопросом, допустимо ли мне с моим явным кавказским происхождением находиться здесь, на экзотических улицах и при этом тайно ими восхищаться. Ночью огни чайнатауна окрашивают небо ярко-фиолетовым, а баннеры, растянутые от балкона к балкону трещат на ветру, словно выстрелы, делая рекламные тексты абсолютно нечитаемыми (Доброе здоровье? Долголетие? Ебанулись?). Такое ощущение, будто в здешнем воздухе всегда есть оттенки пороха и горячего кунжутного масла. Неон скользит в пламени цветов: красных, белых, зеленых, золотистых и голубоватых, а если вы уже под мухой после одной-двух рюмок, а то и под кислотой, то все угловатые китайские символы станут прыгать со знаков и мчаться вокруг и кругом с немыслимой скоростью, смеясь в ваши озадаченные, нераскосые, нечерные глаза.
Мы остановились прямо перед рестораном и пролистали меню Дим Сум, но его текст был на китайском от корки до корки.
— Жареные вши, — перевел Роберт, ляпая пальцами стекло витрины.
— Обезьяньи мозги в сиропе. Глазное яблоко.
Он захихикал. Я заметил налет старой помады на уголках его губ. И нафига я его с собой взял?
Могу ли я затащить его в какой-нибудь тенистый храмовый интерьерчик и принести в жертву улыбающемуся золотому Будде?
Людская река неслась мимо нас, пока мы стояли на месте, ожидая, пока что-то произойдет на углу двух загадочных улиц. Как и большинство из них, я носил опрятные черные шмотки и точно такие же опрятные черные шлепанцы. А еще они были на голову ниже меня и Роберта. Та из улиц, что потемнее, была освещена в основном синим неоновым светом — синий цвет — универсальная реклама китайского гастронома, так что земляк, будучи далеко от дома, всегда знает, где найти любовно отпаренный рис и тщательно потушенный свиной соус. Так что глянцевые, покачивающиеся вывески мерцали всевозможными оттенками небесного синего цвета. Я казался себе огромным, бледным и обрюзгшим. Роберт и того хуже. Он топтался с одной на другую, обутых в розовые кеды ногах, что-то с придыханием бормотал, накручивал на палец локон волос. Его глаза изменились и стали цвета вечернего чайнатаунского неба. Изучив их, я понял, что сегодня мы влипнем в пренеприятную историю, которая может не окончиться никогда. В них был тот дикий, пустой и яркий огонек, что периодически появлялся, будто его душа улетала бухать и веселиться, а тело собиралось ее догнать. Однажды, когда такой огонек зажегся в у него в Новом Орлеане, мы проснулись через трое суток в грязном номере какого-то мотеля, пропахшей пеплом и кислотной рвотой, в одних только трусах и Марди-Гра масках с бисером.
Но сейчас он хотел всего лишь мороженого. Мы ввалились в магазин сладостей, прикупив ванильное, потому как остальные ароматы — личи, миндаль, зеленый чай — были слишком уж китайскими. Но даже у местной ванили было специфическое послевкусие, слегка маслянистое, но слишком ненавязчивое, чтобы возмущаться. Рядом с нами была витрина, заполненная странными, будто пыльными печенюшками: тысячелетние яйца в засахаренных гнездах, кальмаровидное желе, нашпигованное сливками. Магазин был слабо освещен единственной лампой, скрытой за бумажным торшером. В этом сумраке я разглядел лишь одного, кроме нас, посетителя, одинокого старика, лелеющего чашечку чая.
Роберт возжелал попить, но потратил остатки наших денег, заплатив за проезд и свое мороженое. Мы сидели за столом, пытаясь найти выход из плачевной для наших финансов ситуации.
— Можем подцепить каких-нибудь девчонок, — сказал я.
Кончики его волос дрогнули.
— Китайских девчонок? Я слышал, что их эти, ну понимаешь, эти, сам знаешь… — его голос был громким и совершенно ребяческим.
Я понизил голос до шепота, надеясь, что он последует моему примеру.
— Пёзды, Роберт, пёзды.
— …что они открываются горизонтально, а не как обычно.
Большую часть робертовского трепа я пропускал мимо ушей, но не в этот раз. Я даже перестал есть мороженое и ушел в себя, пытаясь визуализировать сию интригующую возможность. Но в своих фантазиях я видел эту дразнящую дырочку, остающуюся по прежнему невыносимо вертикальной. Я никак не мог заставить его повернуться набок. Только когда Роберт ткнул меня пальцем под ребра, я заметил старого китайца, молча стоящего перед нашим столиком.
Ему могло быть и все триста лет. Он мог бы быть библейским царем, пришедшим из пустыни, с холодными звездами вместо зрачков, зиявших в его узких черных глазах. Мог бы быть древцом бонсай в горшочке, сморщенным и скрюченным, благодаря его серой, словно пожухшая древесина, коже. Но одет он был весьма хорошо, я это сразу заметил: аккуратный костюм с иголочки, рубашка, столь белая, что слегка светилась в тусклом свете. Небольшая бородка росла под его подбородком, покачиваясь в то время, как он проговаривал слова.
— Могу я вас побеспокоить? Он выдержал небольшую паузу и добавил — Джентльмены.
У Роберта слов не нашлось, он лишь смотрел, приоткрыв рот с остатками ванили на губах. Этот миг тянулся целую вечность, подчеркиваемый мерцанием неона снаружи. Раз — и интерьер магазина купается в лучах негаснущей ночной радуги. Два — и здесь остается лишь лампа за пожухшим бумажным торшером и расплывчатая паутина теней. Наконец мои манеры вернулись ко мне, и я указал на стул.
— Можете. Беспокойте.
Он аккуратно сел, сложив руки прямо перед собой. Они были похожи на корни старого женьшеня: с длинными пальцами, усохшие, сморщенные. Бородка снова качнулась.
— Вы говорили, что вам нужны деньги на вечер… ох… на празднество.
Его безукоризненный английский внезапно начал меня раздражать. Я стал жестче, но тем не менее оставался вежливым. Все, что мне было нужно, это ковбойская шляпа и рисованные усики.
— А вы хотите их нам подкинуть?
Его глаза, казалось, прожгут во мне дырку.
— Не подкинуть… Не совсем. Видите ли, я бизнесмен, и мне нужна одна услуга. Если я предложу вам по 5 долларов каждому, вы окажете мне такую любезность?
— Пять долларов! — фыркнул Роберт. — Мы не станем мыть ваши китайские палочки за пять долларов.
— Я предполагал это, — сказал старик. — А если добавить к этому неограниченный доступ к бутылке хорошего коньяка?
Прежде, чем Роберт успел ответить хоть что-то, я перегнулся через стол и приблизился к лицу старика.
— А что у вас за бизнес такой, мистер?
Тот выдержал небольшую паузу. Я видел, как неон отражается в его глазах. Раз — они взрываются тысячами цветов яркого фейерверка. Два — они уже беспросветно-черные, цвета династий, веками обращавшихся в прах, цвета истинной тайны.
— Я гробовщик, — сказал он.
Как выяснилось, старик хотел, чтобы мы с Робертом присмотрели за трупом женщины среднего возраста, в то время как он сбегает выпить с другим гробовщиком. Его сменщик и ученик болел, как пояснил он, и к нему в каморку уже дважды врывались грабители, чтобы унести с трупов кольца, часы и однажды даже — протез ноги. Я спросил себя — зачем кому бы то ни было нужна нога, и на кого оставит своих трупов второй гробовщик. А на заднем плане сознания маячила не дающая покоя картина, та, что никак не визуализировалась.
Роберт косо на меня посмотрел. Это легкая десятка долларов — если старик не врет. Но с чего он доверяет нам следить за трупом незнакомого человека, и к тому же китайца? В худшем случае он может завести нас на тайную скотобойню, где подвесит на крюки, освежует высушенными бамбуковыми трубками, снимет кожу, а затем продаст во второсортный ресторан по цене дешевых сортов свинины. А в лучшем — привести к опийному дворцу, где нас употребят уже по-другому — как отборный сорт, тщательно очищенный от жира и костей, по кусочку каждый час. А если-таки старик говорит правду, то его коньяк отлично подгонит начало нашего вечера. Роберт уставился на меня: отказаться он не мог, как, впрочем, и я.
— Хорошо, — сказал я, и мы проследовали за стариком прочь из магазина сладостей.
Уже начинало становиться поздно и та самая история завязывалась здесь, в Чайнатауне. Улица превратилась в поток огней, в банкет запахов. Всем этим буйством правил неон. Светофоры либо оставались красными, либо становились зелеными, автомобили неспешно двигались вдоль узкой улицы, нетерпеливо подмигивавшей им. Шматы свинины слегка шипели на гриле, пронизывая воздух нежным ароматом мяса. Я видел ряды утиных тушек, подвешенных за окном бакалейной лавки, их пупырчатую кожу, выбитые глаза и клювы, связанные грязными бинтами. Чуть ниже стоял фарфоровый шар, заполненный чем-то, напоминающим тысячи крошечных засушенных человеческих рук. Старик вел нас вниз по переулку, вдоль плохо освещенной глухой улочки, где крепкие китайцы стояли на каждом углу, потягивая пинту вина.
Мы вошли под высокую сводчатую арку, затем прошли сквозь лабиринт коридоров, которые вели на задний двор, сотканный из лунного света и неподвижности.
Здесь свет струился по люминесцентным алебастровым камням. Здесь росли деревья, которые, казалось, были вырезаны из нефрита, каждый листочек, каждая веточка. Я осмотрелся вокруг. Бездна ночного неба над нашим двориком стала еще более глубокой, фиолетовой, чем раньше, словно бархатная рука, баюкающая в колыбели холодные очертания луны. Мы наткнулись на металлическую лестницу, что плавно устремлялась в темноту. Старик подозвал нас, а затем начал по ней подниматься.
Мы спустились в длинный коридор, освещенный по периметру лишь поминальными свечами, горящими в настенных подсвечниках. Крошечное синее пламя колыхалось то в одну, то в другую сторону, при том что сквозняка в помещении мы не чувствовали. Мы прошли мимо нескольких плотно закрытых дверей и были приглашены в последнюю из них.
— Это — моя гостиная, — сказал нам китаец.
Комнатка была окутана тенью. Эта темнота едва ли рассеялась, когда старик дернул за шелковый шнурок, включая единственную лампу, столь же тусклую, как и в магазине сладостей, снова за плотным торшером, но на сей раз из красной бумаги.
Объект нашего задания лежал на длинном красном столе возле окна. Сквозь толстые драпировки я видел неоновые огни Китайского квартала, которые все еще мерцали, играя бликами на саване. Раз — и каждый сгиб ткани заполнен самыми разнообразными отсветами. Два — и это снова всего лишь смятая ткань, костляво-белая и тенисто-серая, повторяющая каждый изгиб мертвого женского тела. Я смотрел на переменчивую радугу савана с замиранием сердца. Лишь оторвавшись я заметил, что Роберт точно так же смотрит на большой бутыль коньяка, который старик притащил из своего спрятанного запаса.
— Наслаждайтесь, — сказал он. Джентльмены. И если леди позволит себе немного пошуметь — дайте ей глоточек вот этого.
Только пятью минутами позже мы сообразили, что гробовщик отмочил шутку.
Я сидел рядом с саваном, прикладываясь к бутылке коньяка всякий раз, когда Роберт протягивал ее мне. Мне было уже хорошо — теплое янтарное пламя, тлело в моем горле, в мягкости мозга, приятно тающих в черепной коробке. Роберт вылакал в два раза больше моего и бродил по комнате, осматривая все вокруг. Он попытался заглянуть под саван и увидеть лицо покойницы, но ткань надежно покрывала всю ее голову. Саван точно огибал черты тела. После пятого большого глотка ко мне в голову стала закрадываться мысль, что под ним и вовсе нет никакого трупа, что ткань лишь хранит память о теле, затвердев по его форме. Как-то Роберт знакомил меня со своими родителями. Тогда он поймал большого паука и запихнул его в микроволновку матери, поставив таймер на 1 MIN при максимальной мощности. Когда вы достали паука оттуда, он сломался пополам, несмотря даже на внутренности и соки, которые он должен, по идее, иметь — нет, тело было лишь иссохшей оболочкой. Примерно так я и представлял себе этот саван — пустая раковина, обернутая вокруг вечности.
Роберт обнаружил тайничок с косметикой гробовщика в одном из ящиков. Помада также была в небольшой золотистой косметичке с небольшим зеркальцем внутри, которое я счел до неприличия забавным. Роберт стал потихоньку краситься: блинно-желтоватая основа, достаточно плотная, чтобы скрыть ножевые ранения или фиолетовую бледность асфиксии, затем белые тени для век, заставлявшие его глаза, казалось, прямо-таки вылезать из орбит, и потрясающе-розовая помада. Тогда он снова вытащил косметичку и извлек из нее еще более интересный предмет — фарфоровую трубочку, тонкую и длинную, с небольшим серебряным навершием. Она была пуста, но навершие хранило липкий запах душистого пепла.
— Опийная трубка, — сказал я.
— Я знаю, что это такое.
Роберт опустил палец в липкий черный остаток и слизнул его. — Но тут пусто. Хотя погоди, а это что?
Из глубины косметички он вынул сплющенный поэлитиленовый пакетик.
— Тут кое-что есть. Он вытряхнул оттуда несколько клочков чего-то, что напоминало снятые кусочки кожи. Когда он беспокойно глянул на меня, я проговорил:
— Должно быть, это какие-то грибы.
— Грибы?
Глаза Роберта засверкали, как у ребенка, попавшего в страну волшебных сластей Вилли Вонка.
— Наверное, — сказал я. — Вполне себе прикольный старикан. Видимо, мы нашли его заначку.
Без дальнейших разговоров Роберт засунул кожистые обрезки себе в рот и стал шумно жевать, после чего улыбнулся мне. Я увидел застрявшие в его зубах темные клочки.
— Ты ведь тоже попробуешь, правда?
В безмолвном дерзновении я протянул ему ладонь. Роберт вытряхнул на нее немного грибов и я стал так же громко и задумчиво их жевать. На вкус они отдаленно напоминали псилоцибиновые грибы — то же сухое безжизненное благоухание, покрывающее весь язык, но текстура их была другой — словно пытаешься съесть дубленую кожу. Если бы Роберт не продолжал жевать, то я выплюнул бы полный рот этой гадости. Горький сок струился вниз по моему горлу. Проглотив, мы прополоскали рты коньяком.
Я отдернул занавеску и устремил взгляд вдаль, на карнавал китайского квартала. Яркие улицы казались невыносимо далекими от этой комнатки, где мы присматривали за безликим трупом. Вдруг подумалось, что это печально, что не осталось никого, чтобы проследить за телом женщины, кроме пары незнакомцев, гоняющихся за дешевой выпивкой. Я жаждал вернуться на улицы, где бал правят бесконечные вечеринки живых, туда, чтобы слиться в танце с городской ночью. Только когда Роберт позвал меня по имени, я осознал, что циркуляция неона стала более яркой, чем когда бы то ни было на сгибах савана. Раз…два. Раз…два.
— Мы можем взглянуть на нее, сечешь?
— Что? Я с усилием оторвал взгляд от легкого танца огоньков. Я не понимал, что сказал Роберт, до тех пор, пока не увидел на его лице липко-розовую улыбку.
— Ты ебнулся, — сказал я ему.
Неважно что в комнате мы один на одни, я понимал это. Мой голос отражался от потолка. Компатушка казалась еще меньше, чем раньше, сжавшись от чудовищности безмолвного присутствия в ней этого савана. Я посмотрел на Роберта. Он, по крайней мере — теплый и живой.
— Мы не может этого сделать. Даже если бы я и хотел посмотреть на… эту… Старый чувак все поймет, он заметит, что мы разворачивали саван.
— Нам нужно развернуть только ноги и бедра. Мы все поправил и он не заметит. Тем более он придет уже пьяный.
— Роберт…
— … как думаешь, она правда горизонтальная?
Зря я это сказал. Те порнографические мысли, которые я оставил еще в магазине сладостей, непрошенным гостем вернулись ко мне. Я попытался представить это, облажался и попытался снова. По секрету — местечко между женских бедер я всегда находил несколько пугающим — розовая мясистая рябь, словно у какого-нибудь глубоководного создания, мягко распахивающая темное отверстие, словно клапан чьего-то мистического сердца. Представьте, что вот такая штука могла быть прямо под саваном. Такая, как описал Роберт.
— Разворачивай, — сказал я. — Я должен это увидеть. Внезапно мы оба решились. Воздух в комнате пропитался оттенками густого волнения, словно текущая из нас эктоплазма, омывающая нечто под саваном. Роберт разорвал ломкую ткань. Она легко поддалась, оголяя ступни и голени. Плоть выглядела плотной, словно воск, как если бы нервы, кровеносные сосуды и кости соединились в единую массу, будто бы они были полностью твердыми. Роберт продолжал разворачивать. Начиная от колен, кожа была гладкой и практически прозрачной. Мой друг тыкал пальцем в бедро, оставляя небольшие вмятинки на коже, размером с отпечаток пальца. Я шумно задышал, когда увидел черный треугольник волос, зияющий между бедер. Как отверстие, пробуренное сквозь ее тело, как туннель ведущий в вечность.
Роберту не удалось в одиночку раздвинуть ее ноги. Я схватил за одно бедро, он держал другое, как если бы мы хотели разорвать женщину пополам. Мы оба потянули на себя и ее ноги хрустнули, раздвинувшись с болезненным треском. Это всего лишь закостеневшие связки, сказал я себе, всего лишь кончики костей, вращающиеся в усохших гнездах. На мгновение мне показалось, что я вижу себя сверху, будто я парю в одном из темных углов, наблюдая за Робертом и самим собой, раздвигающими трупу ноги. Но при этом я чувствовал материальность собственных глаз, безжизненность плоти под моими пальцами и тупой болью в промежности, пульсация которой повторяла ритм моего сердцебиения.
— Там, — выдохнул Роберт. — Теперь мы можем взглянуть.
Он положил руку на гнездо черных волос и, пригладив их, ввел свои пальцы в темно-розовые губы женской вагины. Которое, разумеется, было вертикальным. Как и у любой другой женщины.
Но Роберту было мало. Может он вообще ни одну до этого не видел. Его пальцы погружались все глубже, исчезая промеж нежных складок, раздвигая их, открывая взгляду то, что было между них…
… единственный глаз. Глаз с двумя темными зрачками, похожий на двойных головастиков, застывших в неподвижности. Как только он влажно провернулся и устремил взгляд на нас, время стало вязким, густым. Ночь, казалось, отражалась в яркой радужке, радужке, что находилась в прозрачном, невероятном шаре, уставившемся на нас из-за четырех розовых губ, похожих на лепестки анемонов. Я услышал крик Роберта, разорвавший плотный слой тишины…
…а затем мы побежали. В одну их тех жутких секунд мне показалось, что я не смогу открыть дверь. Роберт цеплялся за мою спину. Слышимый позади звук его одышки казался мне шелестом савана. Образ всплывал в моей голове: женщина садится, сухая ткань падает с ее лица, оба глаза открываются, как и тот, с застывшим двойным зрачком, слепо смотря сквозь нас и не понимая, почему она оставлена в покое…
… затем я все-таки рванул дверь на себя и мы вылетели в коридор. Свечи в настенных подсвечниках горели синим пламени, пока мы шли мимо них. Теперь коридор казался еще длиннее, чем раньше, а здание больше и запутаннее. Разумеется, дверей больше не стало, да и потолок не стал выше, двери достигали своего декоративного максимума. Мне казалось, что я вижу комнаты с мраморными стенами, цвета ванили и шоколада, комнаты, увешанные гобеленами, жемчугами и золотой нитью. Необузданный нефритовый лев попытался прыгнуть на нас из ниши в стене, и я закричал, как ребенок. Роберт потащил меня за собой.
Вдруг мы миновали дверь и оказались на внутреннем дворике, залитом лунным светом. Это спокойствие теперь казалось зловещим, будто затишье перед бурей. Луна уже исчезла. Мы нашли нужную дорогу в лабиринте ходов и на самом выходе на улицу встретили старого китайца. Был ли он пьян? Не могу сказать: его глаза были, как обычно плоскими, козлиная бородка редка, но опрятна. Он не пытался нас задержать.
— Насладились новыми впечатлениями? — поинтересовался он.
— Впечатлениями? — голос Роберта дрожал.
— Я о коньяке, само собой.
Старик, казалось, слегка нам поклонился, хотя, может быть, он просто шатался. Может, он и вправду был пьян. — Похоже, я задолжал каждому из вас по пять долларов.
Он извлек десятку и протянул ее нам, зажав между указательным и средним пальцами своей усохшей правой руки. Мне не удавалось сконцентрироваться, чтобы забрать банкноту. Роберт поколебался, затем принял ее.
— Мистер, — сказал он. — Мистер, а у вас были какие-нибудь грибы в верхнем ящике? В том, что с косметикой?
— Грибы? — старик улыбнулся Роберту и, на этот раз я был точно уверен, слегка поклонился ему: небольшой кивок головой, ничего больше.
— Джентльмены, — сказал он, — все грибы в китайском квартале ядовиты. Для всех, кроме китайцев.
Он ступил в тень коридора. Роберт оглядел здание еще раз. Я проследил за его взглядом и увидел, как дернулась оконная занавеска. Никто из нас не хотел видеть, чье лицо, если таковое вообще будет, посмотрит оттуда на нас.
Когда мы снова побежали, возвращаясь к неоновым улицам Чайнатауна, с его фиолетовым небом, давящим на наши головы и психоделической ночью, окутавшей нас, я почувствовал, что заболеваю.
Перевод: Кай Эйри
Poppy Z. Brite, "The Sixth Sentinel", 1993
Впервые я узнал Неудачливую Розали Смит, когда ей было двадцать лет. От прежнего ребенка осталось нечто тонкое и потрепанное, и она уже хорошо познакомилась с одиночеством на дне бутылки виски. Ее волосы были хрупкими от слишком частого окрашивания: ярко-рыжий на прошлой неделе, черный как могила сегодня, пурпурный и зеленый на Марди-Гра. Черты лица у нее были тонкие и слегка хищные, глаза тщательно подведены черным, накрашенные губы приоткрывают острые мелкие зубы. Если бы я мог притронуться к Розали, ее кожа на ощупь была бы шелковистой и слегка сухой, ее волосы были бы как электричество, в темноте скользящее по моему лицу.
Но я не мог прикоснуться к ней — так, чтобы она заметила. Я мог погрузить пальцы в плоть ее руки, бледную, зажатую меж ее тонких косточек, как слоистая мякоть рыбы. Я мог взять в ладонь гладкий фарфоровый шарик — сустав ее запястья. Но мои прикосновения проходили сквозь нее, как сквозь воздух. Единственное, что она ощущала из-за меня — это холодок, словно лед, кристаллизующийся вдоль ее позвоночника.
— У твоей печени текстура горячего влажного бархата, — говорил я ей, и тянулся сквозь ее ребра, чтобы приласкать измученный орган.
Она пожимала плечами: — Еще один год, проведенный в этом городе, и она станет маринованной.
Розали приехала в Новый Орлеан потому, что это было настолько далеко к югу, насколько у нее хватило денег — по крайней мере, так она говорила. Она сбежала от любовника, которого с дрожью называла не иначе как Джо Кофейная Ложечка. От воспоминаний о его прикосновениях ей было холодно, гораздо холоднее, чем когда-либо от моих эктоплазмических пальцев, и она жаждала влажного поцелуя тропических ночей.
Розали въехала в квартиру в одном из старейших зданий Французского Квартала, над магазинчиком, где продавались приворотные зелья и любовные напитки. Сначала я хотел узнать, обрадуется ли она, обнаружив привидение, уже живущее в ее тесных апартаментах. Но когда я увидел, как девушка украшает стены черными кружевными драпировками и портретами андрогинных музыкантов со впалыми щеками, которые выглядели скорее мертвыми, чем живыми; я начал понимать, что могу показаться без страха, безо всякого риска быть изгнанным. Всегда досадно, когда кто-то вызывает экзорциста. Священник сам по себе безвреден, но демоны, неизбежно следующие за ним, размером с котов и раздражают, как москиты. Именно демоны, а не интонации или святая вода изгоняют невинных духов прочь.
Но Розали лишь одарила меня прохладным оценивающим взглядом, представилась, потом спросила, как меня зовут, и какая у меня история. Ей было знакомо мое имя — она видела его везде: на страницах исторических книг и на вывесках сомнительных заведений во Французском Квартале, где подавали абсент. Что до истории — у меня их было достаточно, чтобы развлекать ее тысячу ночей или дольше. (Я, Шехерезада залива Баратария!) Как долго я мечтал рассказать эти истории? У меня не было друга или любовника дольше, чем я мог припомнить. (Компания других местных призраков меня не интересовала — они были какие-то ненормальные, многие без голов или покрытые запекшейся кровью. Они появлялись лишь иногда, чтобы указать костлявым пальцем на расшатанную плитку в камине и потом исчезнуть, не произнеся ни слова. Я не встречал ни единой значительной личности, и безусловно никого с историей столь же экзотической, как моя).
Так что я был рад компании Розали. По мере того, как разрушается все больше старых зданий, я должен постоянно скитаться по городу в попытке найти места, где я бывал при жизни, места, где остался кусочек моей души, за который я мог бы зацепиться. Конечно, еще есть заросшие острова байю и уединенные бухточки Миссисипи, я часто бываю там. Но отказаться от пьяного карнавала Нового Орлеана, отвергнуть человеческое соседство (сознательное или наоборот) — значило бы полностью принять свою смерть. Почти двести лет, и я все еще не могу сделать это.
— Жан, — говорит она мне, когда вечер, как пурпурный шарф, медленно опускается на Французский Квартал, когда вспыхивают золотистые огоньки уличных фонарей, — тебе нравятся эти трусики с серебряным бюстье, Жан?
(Она произносила мое имя правильно, на французский манер, как «Джон», только с мягким «ж»). Пять ночей в неделю Розали работала стриптизершей в ночном клубе на улице Бурбон. Она выбирала свой наряд из огромного арсенала микроскопических лоскутков ткани, которые она называла «костюмами». Некоторые из них были лишь чуть более материальны, чем моя собственная плоть. Когда она впервые сказала мне о своей работе, то думала, что я буду шокирован, но я рассмеялся.
— В жизни я видал вещи и похуже, — уверил я ее, думая о прелестных бесстыдных девушках-мулатках, с которыми был знаком; о знаменитых «частных представлениях» с участием ядовитых змей, присланных с Гаити, и смазанных маслом каменных фаллосах сомнительных идолов вуду.
Дважды или трижды я ходил посмотреть, как Розали танцует. Стрип-клуб располагался в старом здании — прежде там был бордель, который я очень хорошо помнил. В мои дни это место было полностью отделано алым шелком и пурпурным бархатом. Когда вы входили туда, ощущение было такое, словно над вами смыкаются огромные пухлые губы, затягивая вас в темные глубины. Я перестал навещать Розали на работе, когда она сказала, что ее нервирует, если она случайно ловит мое отражение в сотнях зеркал, теперь покрывающих стены клуба. Сотня Розали с плотью, усыпанной блестками, и сотня полупрозрачных Жанов, и тысяча умиленных мужчин с пронырливыми взглядами — все сливаются в точку кишащей бесконечности где-то в глубине стен. Я понимал, почему зеркала заставляли Розали нервничать, но думаю, ей также не нравилось, что я смотрю на других танцовщиц, хотя она была самой симпатичной из этой широкобедрой и преснолицей толпы.
Днем Розали одевалась в черное: кружево и сеть, кожа и шелк, нарядные траурные одежды детей смерти. Я попросил ее объяснить мне, кто они такие — поклонники смерти. Это были дети, редко старше 18 лет, покрывающие лица белым гримом, обводящие глаза тенями, красящие губы в черный или кроваво-красный цвет. Они занимались любовью на кладбищах, а потом разоряли гниющие могилы в поисках распятий, и носили их в качестве украшений. Музыка, которую они слушали, была пьяняще роскошной, как похоронный венок из роз, и темной, как 4 часа утра. В суицидном унынии ее сочиняли андрогины, чьи изображения украшали стены комнаты Розали. Я мог бы рассказать этим детям кое-что о смерти. Попробуйте прожить сотню лет без настоящего тела, сказал бы я, когда нет ног, чтобы встать на землю, и нет языка, чтобы почувствовать вкус вина или поцелуя. Тогда возможно вы будете радоваться своей жизни, пока она у вас есть. Но Розали не слушала меня, когда я заговаривал на эту тему, и она никогда не представляла меня своим друзьям, влюбленным в смерть.
Если таковые вообще имелись. Я видел других таких же детей, блуждающих по Французскому Кварталу после наступления темноты, но никогда — в компании Розали. Чаще всего в свои выходные она сидела в своей комнате и пила виски: поверх потрескивающих кубиков льда наливала дюймы жидкого янтарного огня и выпивала его снова, и снова, и снова. У нее никогда не было любовника, о котором я знал бы, кроме страшного Джо Кофейная Ложечка. Кажется, по стандартам Розали он был довольно богат. Ее клиенты в клубе предлагали ей абсурдные суммы денег, лишь бы она подарила им одну ночь наслаждения более экзотического, чем могли вообразить их жабьи умишки. Некоторые из них и в самом деле могли бы заплатить такие деньги, но Розали игнорировала их чрезмерные мольбы. Не то чтобы она была против идеи секса за деньги, просто ей вообще был неинтересен секс как таковой.
Когда Розали рассказала мне о тех предложениях, которые она получала, я вспомнил о многом, что похоронил в земле в те дни, когда еще ходил по оной. Сокровища — звонкая монета и драгоценности. Богатства, нажитые грабежом, что был моим хлебом с маслом; останки убийств, что были моим вином. Еще оставались тайники, которые никто не нашел и никогда не найдет. Любой из них был бы в десять раз дороже денег, что предлагали эти мужчины.
Много раз я пытался рассказать Розали, где находятся эти тайники, но, в отличие от некоторых других ее рода, она считала, что похороненное должно оставаться в земле. Она заявляла, что мысль о сокровище, спрятанном под землей, камнем или кирпичом, когда люди каждый день проходят рядом с ним или даже над ним, привлекает ее больше, чем мысль о том, чтобы выкопать это сокровище и потратить его.
Я никогда не верил ей. Она не позволяла мне заглянуть в ее глаза, произнося это. Ее голос дрожал, когда она говорила о готах, считавших грабеж могил своего рода спортом. («Они подняли гранитную плиту весом 50 фунтов, — рассказала она однажды недоверчиво, — как они смогли сделать это, в темноте, не зная, что может ожидать их там?») Внизу, в магазинчике вуду, стоял гроб со стеклянной крышкой, со скелетом внутри, и Розали не любила заходить в магазин именного из-за этого — я заметил, как она поглядывает на него краешком глаза, словно грустные маленькие кости одновременно интриговали ее и вызывали отвращение.
Я понял, что для нее это навязчивый страх. Розали избегала всяческих разговоров о мертвых, похороненных, о копании в земле. Когда я рассказывал ей свои истории, она заставляла меня пропускать те части, где речь шла о захоронении сокровищ или тел. Она не позволяла мне описать зловоние ночного болота, слабые мерцающие огни Святого Эльма, глубокий сосущий звук, который издавала влажная земля, когда в нее втыкали лопату. Она не позволяла мне описывать похороны в море или в неглубоких могилах в байю. Розали закрывала уши руками, когда я рассказал ей о мошеннике, чей труп я подвесил на черном узловатом суку столетнего дуба. Это было запоминающееся событие — год спустя я проехал мимо этого уединенного местечка, и идеально сохранившийся скелет все еще висел там, удерживаемый на месте полосами серого испанского мха. Мох оплетал его длинные кости, каскадами спадал из пустых глазниц, мох раскрыл его челюсти и свисал с подбородка длинной серой бородой — но Розали не хотела слышать об этом.
Когда я заявил ей об этом ее страхе, она отказалась признаться в нем.
— Кто сказал, что кладбища романтичны? — вопросила она. — Кто сказал, что мне нужно заниматься выкапыванием костей только потому, что я западаю на Винэла Сент-Клера?
(Винэл Сент-Клер был музыкантом, одним из тощих траурных красавцев, украшавших стены комнаты Розали. Я не видел никаких признаков того, что она западала на него или кого-либо другого.)
— Я ношу черное только для того, чтобы все мои вещи сочетались друг с другом, — произнесла она торжественно, словно рассчитывала, что я ей поверю. — Тогда мне не придется думать о том, что надеть, когда я встаю по утрам.
— Но ты не встаешь по утрам.
— Ну тогда по вечерам. Ты знаешь, что я имею в виду.
Она откинула голову назад и языком слизала последнюю каплю виски из бокала. Это было самое эротическое ее действие, какое я когда-либо видел. Я провел пальцем вдоль гладких складок ее внутренностей. Секундное выражение дискомфорта появилось на ее лице, словно она страдала от боли. Ничего удивительного, впрочем, — виски, которое пила Розали, могло растворить кишки, как кислота. Но разговора она так и не продолжила.
Так что я наблюдал, как она пьет, пока не отключится. Хрупкие волосы рассыпались по подушке, тонкая струйка слюны из уголка рта сбегала на черное шелковое покрывало. Тогда я вошел в ее голову. Мне не нравилось делать это слишком часто — время от времени я замечал, как она вопросительно смотрит на меня на следующее утро, словно помнит, что видела меня во сне, и удивляется — как я туда попал? Если бы я мог убедить Розали выкопать один из тайников с награбленной добычей — всего один — нашим неприятностям настал бы конец. Ей бы никогда не пришлось снова работать, и она все время была бы со мной. Но сначала мне нужно было найти ее страх. Пока я не узнаю, в чем он заключается, и не выясню, как его обойти, мои сокровища останутся похороненными в черной влажной земле байю.
Через несколько мгновений я глубоко погрузился в губчатую ткань мозга Розали, перебирая ее детские воспоминания как золотые монеты, только что похищенные с испанского галеона. Мне показалось, что я ощущаю запах виски, туманящего ее сны — жгучая дымка.
Я нашел его быстрее, чем ожидал. Я напомнил Розали об ее страхе, и теперь — она бы не позволила своему сознанию вспомнить об этом — ее бессознательное видело сон. Одно мгновение я балансировал на краю бодрствования, смутно сознавал присутствие комнаты вокруг меня, тяжелой мебели и затянутых черным стен. Затем все исчезло, когда я с головой погрузился в сон Розали о детстве.
Деревушка в Южной Луизиане, построенная у слияния сотни ручейков и речушек. Улицы, вымощенные грязью и раскрошенными устричными раковинами; дома, построенные на сваях — чтобы вода не заливала аккуратные крылечки, покрашенные в яркие цвета. У некоторых домов — сети для ловли креветок, драпировками свисающие с заборов, заскорузлые от соли. У других домов до самой крыши громоздятся поставленные одна на другу ловушки для крабов. Страна кажун.
(Невезучая Розали — девочка кажун — она, заявлявшая, что никогда раньше ноги ее не было в Луизиане! Mon petite chou! Да уж, в самом деле «Смит»!)
На одном из крылечек, на ящике пустых пивных бутылок сидит девочка, в футболке и юбке из новенького ситца. Нежные кончики ее грудей просвечивают сквозь тонкую ткань футболки. Во впадинке у основания ее шеи поблескивает медальон — крошечный святой из серебра. Девочке лет двенадцать. Рядом с ней наверняка ее мама — большая женщина с величественными чертами лица и короной пушистых черных волос. Мама чистит раков. Она складывает головы в жестяную банку из-под кофе, а другие кусочки бросает нескольким пятнистым цыплятам, роющимся на незатопленном участке грязного двора. Мама никогда не видела, чтобы вода поднималась так высоко. Девочка держит банку кока-колы, но почти не пьет из нее. Она о чем-то беспокоится: это заметно по ее опущенным плечам, по тому, как неловко вытянуты ее худенькие ноги под ситцевой юбкой. Несколько раз ее глаза начинают блестеть от слез, которые она едва сдерживает. Когда девочка поднимает взгляд, становится понятно: она старше, чем показалось сначала, — лет тринадцать или четырнадцать. Она выглядит младше из-за наивности, неловкости движений и жестов. Она беспокойно ерзает и наконец произносит:
— Мама?
— Да, Рози? — Материнский голос кажется немного слишком медленным, он словно застревает в горле и неохотно скользит сквозь ее губы.
— Мама, Теофиль все еще под землей?
(Здесь во сне возникает провал, точнее, в моем знании сна. Я понятия не имею, кто такой Теофиль — возможно, друг детства. Скорее всего брат, в семьях кажун не бывает всего по одному ребенку. Этот вопрос беспокоит меня, и я чувствую, как Розали сразу же ускользает от меня. Затем сон неизбежно продолжается, и я втянут обратно.)
Мама старается сохранить спокойствие. Ее плечи опускаются, и тяжелые груди ложатся на живот. Стоическое выражение ее лица словно дает трещину.
— Нет, Рози, — наконец отвечает она. — Могила Теофиля пуста. Он вознесся на Небеса.
— То есть его там не будет, если я посмотрю?
(В ту же секунду я узнаю мою Розали в лице этой цветущей девочки. Умные темные глаза, а за ними — быстрый интеллект, не притупленный виски и временем.)
Мама молчит, подыскивая ответ, который одновременно успокоит и утешит. Но внезапно налетает шторм байю, как это обычно бывает: по небу прокатывается гром, воздух вдруг оживает и заполняется невидимыми искрами. Затем сплошным потоком обрушивается дождь. Пятнистые цыплята, жалуясь, забираются под крыльцо. За несколько секунд двор перед домом превращается в море грязи. Такой дождь идет каждый день уже в течение месяца. Это самая влажная весна, какую когда-либо видели в этой части байю.
— В такой потоп ты никуда не пойдешь, — говорит мама, и в ее голосе явственно слышится облегчение. Она загоняет девочку внутрь, а сама спешит на другой конец двора, чтобы снять белье с веревки, хотя выцветшие хлопковые платья и залатанные брюки из грубой ткани уже насквозь промокли.
Внутри теплого домика Розали сидит у окна на кухне, наблюдая, как дождь заливает байю, и размышляет.
Буря продолжается всю ночь. Лежа в постели, Розали слышит дождь, стучащий по крыше, ветки, скрипящие и шумящие на ветру. Но она привыкла к штормам, и не обращает внимания на эту грозу. Она думает о сарае на заднем дворе, где хранятся старые ловушки для крабов и инструменты ее отца. Она знает, что там есть лопата. И она знает, где лежит ключ.
Шторм заканчивается за час до рассвета, и она готова.
Конечно же, она беспокоится о собственной смерти, а не о смерти Теофиля (кто бы он ни был). Сейчас девочка в таком возрасте, когда ее любопытство в отношении того, насколько слаба ее плоть, сильнее страха. Она думает о нем, лежащем под землей, и ей необходимо знать, правда ли он там? Вознесся ли он на Небеса, или все еще лежит в своей могиле, разлагаясь? Что бы она ни обнаружила, это не будет хуже того, что нарисовало ее воображение.
(Так я думаю в тот момент.)
Розали не ощущает себя вполне здравомыслящей, когда выскальзывает из тихого дома, крадет отцовскую лопату и пробирается через темную деревню к кладбищу. Ей нравится ходить босиком, и подошвы ее ног достаточно затвердели, чтобы идти по разбитым краям блестящих влажных устричных раковин. Но она знает, что после ливня надо одевать туфли, иначе черви могут прогрызть себе ходы в твоих ногах. Так что она пробирается через грязь в своих промокших кроссовках, стараясь не думать о том, что собирается сделать.
Все еще темно и ничего не видно, но Розали наизусть знает дорогу через эти деревенские улочки. Скоро ее руки нащупывают ржавые железные ворота кладбища, и те со скрипом распахиваются от ее прикосновения. Она вздрагивает от резкого звука в предрассветной тишине, но вокруг нет никого, кто услышит.
По крайней мере, никого, кто мог бы услышать.
Расплывчатые силуэты надгробий вонзаются в чернильное небо. Немногие семьи в деревне могут позволить себе покупку надгробия с резьбой; они связывают вместе два бруска в форме грубого креста, или вытесывают собственную плиту из куска гранита, если могут его достать. Розали на ощупь находит дорогу сквозь лес покосившихся, беспорядочно расположенных памятников мертвецам. Она знает, что некоторые из них — всего лишь дубовые доски с надписями от руки, вкопанные в землю. У основания каждого надгробия дрожат влажные тени. Под ногами хлюпает зловонная грязь. Она убеждает себя, что это всего лишь запах затхлой воды. Местами земля скользкая и неровная, девочка не видит, на что наступает.
Но когда она приближается к тому надгробию, которое разыскивает, то видит его; потому что это самое красивое надгробие на всем кладбище, вырезанное из мрамора цвета бледной луны. Кажется, что оно втягивает весь свет в свои молочные глубины. Семья заказала его в Новом Орлеане, потратив, должно быть, все сбережения. Чеканные буквы аккуратны как бритвенные порезы. Розали не видит их, но знает каждый их изгиб, каждую тень. Только его имя, строгое и холодное — никаких дат, никаких надписей; словно горе семьи было так велико, что они не в силах были сказать о нем что-либо. Просто написали имя и оставили его там.
Участок земли у основания камня еще не виден, но она и так знает его слишком хорошо — голый грязный прямоугольник. Прошло слишком мало времени, чтобы выросла трава или сорняки; его похоронили всего две недели назад. Те несколько побегов, что пытались взобраться на могилу, были сбиты дождем. Неужели он действительно там, внизу, закрытый в коробке — его гибкое тело раздувается и лопается, его замечательное лицо и руки начинают разлагаться?
Розали делает шаг вперед, вытягивает ладонь и прикасается к буквам его имени: ТЕОФИЛЬ ТИБОДО. Когда она думает об имени — видит его во сне (а пальцы скользят по мраморным контурам), в ее разуме возникает образ, круговорот ощущений, насыщенных и эротичных. Мальчик старше Розали, возможно, лет семнадцати: бледное лицо с острыми чертами, слишком худое, чтобы можно было назвать его красивым, но безусловно неотразимое; волна длинных блестящих черных волос, наполовину скрывающая глаза пронизывающе-лазурного цвета. Теофиль!
(Вдруг у меня возникает ощущение, что сознание Розали полностью слилось с моим. Мое сердце дрожит от ее любви и желания к этому горячему мальчику кажун. Я смутно осознаю, что на кровати лежит спящее пьяное двадцатилетнее тело Розали, ее женское естество сжимается от воспоминаний о нем. О, как он прикасался к ней, как пробовал ее на вкус!)
Розали знала, что в глазах Господа это было неправильно. Мама воспитала ее хорошей девочкой. Но вечера, проведенные с Теофилем после танцев и церковных собраний, когда они сидели на пустом причале и его рука обнимала ее плечи, когда она прижималась к его теплой груди, — это не могло быть неправильно. Через неделю после знакомства он начал показывать ей то, что писал на своей старенькой печатной машинке «Олимпия», испачканной чернилами: стихотворения и рассказы, песни болот. И это не могло быть неправильно.
А ночь, когда они украдкой выскользнули из своих домов, чтобы встретиться; ночь в пустом лодочном домике, неподалеку от места, где жил Теофиль, — это тоже не могло быть неправильно. Они начали всего лишь с поцелуев, но те стали слишком жаркими, слишком неистовыми — Розали чувствовала, что внутри у нее все горит. Теофиль ответил на ее жар своим собственным. Она ощутила, как он поднимает край ее юбки и — осторожно, почти благоговейно — стягивает хлопковые трусики. Потом он гладил темный холмик меж ее ног, дразня самыми кончиками пальцев, потом быстрее и сильнее, пока она не почувствовала, что еще немного, и она раскроется, как бутон, истекающий сладким нектаром. Тогда он развел ее ноги шире и склонился поцеловать ее, так же нежно, как целовал ее рот. Его язык был мягким и в то же время жестким, как намыленная мочалка, и Розали подумала, что умрет от такого наслаждения. Затем медленно Теофиль начал входить в нее и да, она хотела его, и да, она цеплялась за его спину, притягивая его ближе, не обращая внимания на острую боль. Он замер внутри нее, едва двигаясь; наклонил голову, целуя болезненно чувствительные соски, и словно сила всех женщин прокатилась сквозь Розали. Это не могло быть неправильно.
С мыслью об этих воспоминаниях она делает еще шаг к надгробию. Земля осыпается под ее ногами, и девочка падает в могилу своего любовника.
Лопата бьет ее по спине, прямо по позвоночнику. Гнилая вонь вздымается вокруг нее, тяжелая и насыщенная: испорченное мясо, прогорклый жир, тошнотворно-сладкий запах. Падение оглушило Розали. Она барахтается в грязи, выплевывая ее изо рта.
Первый бледный луч рассвета разливается по небу, и Розали глядит в разрушенное лицо Теофиля.
(Теперь ее воспоминания накрывают меня с головой, словно прилив. Через некоторое время после того, как они начали встречаться в лодочном домике, ее стало постоянно тошнить, жара приводила ее в апатию. Месячные, которые пришли к ней всего год назад, прекратились. Мама отвезла девочку в соседний город к доктору, и он подтвердил то, чего Розали опасалась: у нее будет ребенок от Теофиля.)
Ее папа не был ни грубым, ни жестоким человеком. Но он вырос в лоне Церкви, и научился тому, что чувство собственного достоинства и честь семьи — это одно и то же. Теофиль так никогда и не узнал, что его Розали забеременела. Однажды ночью отец девушки ждал его в лодочном домике. Мальчик вошел внутрь, держа в руках кучу листов с новыми стихотворениями, и папин заряд дроби попал ему в грудь и живот — сотня крошечных черных глаз, источающих алые слезы.
Теперь папа сидел в тюрьме округа, и мама сказала, что скоро его переведут в еще более плохое место, туда, где они никогда больше не увидят его. Мама сказала, что Розали не виновата в этом, но глаза ее говорили об обратном.
Это была самая влажная весна, какую помнили; месяц постоянных дождей. Уровень воды в регионе байю в Луизиане уже такой высокий, что если в земле сделать выемку глубиной два фута или даже меньше, в ней начнет скапливаться влага. Всю эту весну уровень постоянно повышался: вода пропитывала почву, заливала траву и цветы, превращала плодородную землю в трясину. На краю кладбища выросли рогозы. Но после бури прошлой ночью уровень подземных вод поднялся до предела возможного и выше. Новоорлеанские богачи хоронят своих мертвецов в склепах на поверхности земли, чтобы избежать именно этой опасности. Но здесь никто не может позволить себе мраморный склеп, или даже кирпичный.
И деревенское кладбище наконец было затоплено.
Кое-что из того, что поднялось на поверхность, — практически голые кости. Другие куски разбухли в три-четыре раза; наполненные газом холмики разложившейся плоти, поднимающиеся из грязи, словно острова. К некоторым из них прилипли шелковые цветочные лепестки, как непристойные украшения. Блестящие тучи мух лениво поднимаются, затем, кружась, снова опускаются. Здесь из грязи торчат поломанные доски гробов, открытых беспрестанным напором воды. Поодаль виднеется гипсовая фигурка святого, краски с его лица и одежд смыты дождем. Из луж затхлой воды высовываются безглазые лица с разинутыми ртами, словно за глотком воздуха. Гниющие руки распускаются как тигровые лилии, пораженные болезнью. Каждая капля воды, каждый дюйм земли на кладбище пропитаны испарениями мертвечины.
Но Розали видит только лицо, прижатое к ее лицу; тело, рассыпающееся под весом ее тела. Глаза Теофиля запали в глазницы, его рот открыт, языка больше нет. Она замечает тонких белых червей, кишащих в его горле. Его ноздри превратились в широкие черные дыры, расползающиеся в зеленоватой плоти его лица. Блестящие волосы исчезли, осталось всего несколько прядей, тонких и грязных, обкусанных водяными жуками. (Сидя на причале, Розали и Теофиль плевали в воду и наблюдали, как блестящие черные жуки роятся вокруг белых комочков. Теофиль сказал ей, что они съели бы и волосы, и ногти на ногах). Кое-где сквозь кожу проглядывает блестящий купол черепа. Череп под любимым лицом; череп, таивший мысли и мечты…
Она вспоминает о лопате, принесенной с собой, и удивляется — что она собиралась делать с ней? Хотела ли она увидеть Теофиля таким? Или и вправду ожидала, что могила окажется пустой, а его красивое молодое тело свеженьким и целеньким вознесется к Богу?
Нет. Она просто хотела знать, где он. У Розали ничего не осталось на память о нем — его семья не дала ей ни листка со стихотворением, ни локона волос. А теперь она потеряла даже его семя.
(Собаки выследили папу в болотах, где он прятался; и его отволокли в тюрьму. Когда его вели к полицейской машине, мать Теофиля подбежала к нему и плюнула в лицо. Папины запястья были скованы наручниками, так что он не мог утереться, просто стоял, а плевок стекал по его щеке. Выражение глаз у папы было смущенное, словно он не знал точно, что же он сделал).
В ту ночь мама уложила Розали спать рядом с собой. Но когда Розали проснулась на следующее утро, мамы не было; осталась только записка, в которой говорилось, что она вернется до заката. Действительно, мама пришла домой с последними лучами солнца, проведя весь день на болотах, лицо у нее было поцарапанное и потное, а отвороты джинсов покрыты засохшей грязью.
Мама принесла с собой полную корзину трав. Она не стала готовить ужин, а вместо этого провела весь вечер, варя растения, пока они не превратились в жидкий сироп. От них исходил горький, жгучий запах. Отвар остывал до следующего вечера, а потом мама заставила Розали выпить его до дна.
Никогда в жизни не испытывала девушка худшей боли. Ей казалось, что ее внутренности, матку и тазовые кости сжимает гигантский беспощадный кулак. Когда пошла кровь, она решила, что ее внутренности растворяются. В крови были большие сгустки и кусочки ткани.
— Это не причинит тебе вреда, — сказала мама. — А к утру все кончится.
Действительно, перед самым рассветом Розали почувствовала, как из нее выдавливается что-то плотное. Она знала, что теряет последнее, что у нее осталось от Теофиля. Она постаралась сжать стенки влагалища вокруг этого, чтобы сохранить его внутри как можно дольше. Но оно было скользким и бесформенным, и легко выскользнуло на полотенце, которое мама расстелила у нее между ног. Мама быстро свернула полотенце и не позволила Розали посмотреть, что находится внутри.
Розали услышала, как слился бачок в туалете один, второй раз. Ощущение было такое, словно ее матка и мускулы живота прошли сквозь мамину кухонную терку. Но боль не могла сравниться с пустотой в ее сердце.
Небо светлеет, и кладбище вокруг девочки видно лучше: трупы на поверхности поднимающейся воды; грязь, насыщенная личинками мух. Лицо Теофиля почти прижато к ее лицу. Она пытается оттолкнуться от него и чувствует, как его вялая плоть подается под ее весом. Теперь она уже не узнает своего любимого. Розали неистово борется с ним. Ее рука бьет по его животу и погружается внутрь по запястье.
Потом вдруг тело Теофиля раскрывается, словно цветок из мертвечины, и она проваливается в него. Ее локти как в ловушке в его хрупкой грудной клетке. Ее лицо вжимается в горькую кашу его органов. Розали отворачивается в сторону, ее лицо — маска разложения. Разложение в ее волосах, ноздрях, пленкой заволакивает ее глаза. Она тонет в теле, которое когда-то помогало ей жить. Она открывает рот, чтобы закричать, и чувствует, как что-то просачивается у нее между зубами.
«Ma cherie Розали» — шепчет голос ее любовника.
А потом снова начинается дождь.
Неприятно.
Я с криком отпрянул от Розали — с беззвучным криком, так как не хотел будить ее. В это мгновение я боялся ее — из-за того, через что она прошла; я боялся, что ее глаза раскроются, как у куклы, и посмотрят мне прямо в лицо.
Но Розали спала беспокойным сном, невнятно бормоча отрывки слов, на лбу блестел холодный пот, и она источала сильный цветочный аромат секса. Застыв над краем кровати, я внимательно смотрел на девушку: на ее руки в кольцах, сжатые в кулачки, на ее вздрагивающие веки с остатками вчерашнего макияжа. Я мог только догадываться о долгих годах и мучениях, приведших ту девчушку сюда, в эту ночь, в эту комнату. Они вызвали у нее желание носить фальшивые одеяния смерти, после того, как она с головой окунулась в ее истинность.
Но я знал, как трудно будет заставить ее говорить об этих воспоминаниях. Не существует утешения или компенсации за такое жестокое прошлое. Ни одно сокровище, каким бы ценным оно ни было, не имеет значения перед лицом такого откровенного ужаса.
Уверяю вас, то, что я совершил потом, я совершил из чистого милосердия — не ради собственной выгоды, не ради контроля над Розали. Никогда раньше я такого с ней не делал. Она была моим другом, и я хотел избавить ее от яда воспоминаний. Вот так просто.
Я собрался с силами и вернулся в разум Розали. Обратно сквозь ее глаза и изогнутые ушные ходы, обратно в губчатый электрический лес ее мозга.
Я не могу объяснить это более научным языком: я нашел связи, составляющие память; нашел нервы и слабые кислоты, из которых строился сон; те участки мозга, где хранились образы Теофиля; клетки, разрушенные его смертью.
И я стер все это.
Мне было жаль Теофиля, правда. Нет существования более одинокого, чем смерть, особенно когда не осталось никого, кто оплакивал бы тебя.
Но теперь Розали принадлежала мне.
Я заставил ее взять напрокат лодку.
Девушка легко научилась управлять ей, — это у кажунов в крови. Мы совершили пару экскурсий по Баратарии, к двум крошечным деревенькам (обе были названы в мою честь), очень похожим на родную деревню Розали. И я услаждал слух изумленной девушки рассказами о похоронах в море, о неглубоких могилах в байю, о мошеннике, из чьих пустых глазниц рос испанский мох.
Решив, что она готова, я направил ее к месту, которое помнил очень хорошо — к прогалине, где пять больших дубов росли из огромного изогнутого ствола. В мое время мы называли их «Пять стражей». В ветвях шелестел ветер, а болото вокруг притихло в ожидании.
После часа копания из-под блестящей новой лопаты Розали показались крышка и верхняя часть большого железного сундука. Тонкие волосы девушки слиплись сосульками от пота, черное кружевное платье было заляпано грязью и глиной. Ее лицо от напряжения побледнело больше, чем обычно; оно почти светилось в полумраке болота. Я никогда еще не видел ее такой прекрасной, как в тот момент.
Она взглянула на меня лихорадочно блестевшими усталыми глазами.
— Открой его, — приказал я.
Розали ударила лопатой по замку в виде сердца и открыла его с первой попытки. Еще один удар — и замок рассыпался на влажные ржавые осколки. Она снова оглянулась на меня — интересно, что она высматривала, что увидела? — и подняла тяжелую крышку сундука.
И шестой страж поднялся, чтобы приветствовать ее.
Когда я отправлялся на болота закапывать сокровища, то всегда брал с собой человека дополнительно. Того, кому не доверял, или кто был мне не нужен. Этот человек и мои верные пираты выкапывали яму и подтаскивали сундук к ее краю, готовые опустить его вниз. Тогда я пристально смотрел в глаза каждому из них и спрашивал тихо и настойчиво: «Кто желает охранять мое сокровище?» Мои люди знали этот ритуал и хранили молчание. Дополнительный человек воспринимал эту просьбу как бесполезную и не накладывающую обязательств и всегда вызывался добровольцем, чтобы завоевать мою благосклонность.
Тогда мой первый лейтенант делал три шага вперед и всаживал пулю в голову презренного. Его тело аккуратно укладывали в сундук и его кровь просачивалась сквозь груды золота или серебра или блестящих драгоценностей. А я вкладывал в сундук мешочек моджо, один из тех, что специально делал в Новом Орлеане. Потом сундук погружался в топь, а мой человек, теперь облеченный доверием, оставался охранять мое сокровище до тех пор, пока оно мне не потребуется.
Я был единственным, кто мог открыть эти сундуки. За этим следили магия моджо в сочетании с разгневанным духом обманутого человека.
Мой шестой страж обхватил шею Розали костяными руками и утянул ее вниз. Его челюсти широко распахнулись и я увидел, как зубы, все еще голодные по прошествии двухсот лет, смыкаются на ее горле.
В воздухе повис кровавый туман, послышался звук, с которым разрывалась грудная клетка, потом шум быстрой задыхающейся агонии. Я надеялся, что страж не причинит ей слишком сильную боль. В конце концов, именно с этой женщиной я решил провести вечность.
Я говорил Розали, что ей никогда больше не придется снимать с себя крошечные кусочки ткани, извиваясь перед пускающими слюни мужчинами, и я не солгал. Я сказал, что ей никогда больше не придется беспокоиться о деньгах, и я не солгал. Но я утаил от нее, что не хочу делиться своими сокровищами, что хочу всего лишь ее смерти, моей Неудачливой Розали; чтобы она была свободна от этого мира, причинившего ей такую боль, чтобы сопровождала меня в странствиях по заповедным болотам и байю, по старинным зданиям города, застывшего во времени.
Скоро дух Розали покинул тело и подлетел ко мне. Ему больше некуда было деться. Я чувствовал, как она яростно борется против моей любви, но скоро она сдастся. У меня не было недостатка во времени, чтобы убедить ее.
Я обнял Розали за шею и запечатлел поцелуй на ее эктоплазмических губах, потом взял ее тоненькую руку в свою и мы исчезли вместе.
Перевод: Firefly
Poppy Z. Brite, "Missing", 1986
Позднее лето. Бриз, дующий с набережной, приносил запах гнилой рыбы и образ устричной ракушки с серебряной слизью. Был и другой запах — более тяжелый, с самой глубокой части реки — этот запах заставлял гуляющих ускорить шаг и отворачиваться от темной воды.
— Кто-то утонул неделю назад, — сказал Эндрю, на что Люциан ответил:
— Бред. Это канализация.
Но этот запах, вместе с похожей на грязный засаленный матрас жарой, вывел их из ночного клуба. Ноты саксофона, как нитки цветных бусин, привели их на улицу. Запах все еще чувствовался, но он смешивался с жирным запахом жареных устриц, острым ароматом масляных картин и керосином — все это оставили после себя художники, ушедшие домой несколько часов назад. Площадь Джексон нависла за темным витиеватым железом.
Люциан слегка прижал лицо к перилам. Они были прохладные, и, когда он повернулся к Эндрю, между его носом и лбом красовалась полоска грязи.
Эндрю плюнул на носовой платок и дотронулся им до лица Люциана.
— Только, ради Бога, не облизывай свои губы. На перилах сотни бактерий.
Улыбнувшись, Люциан неохотно отвернулся от платка. Несмотря на то, что они ушли из клуба, в котором слушали музыку и иногда выступали сами, их ночное пьянствование происходило намного дальше. По пути к комнате Люциана они прошли мимо одинокого бродяги с нацеленным в небо саксофоном, чья музыка звучала как плач. Щелкающий звук где-то внутри инструмента походил на грохот костей, но Эндрю все же вытащил четвертак и прицелился им в обувную коробку, стоящую у ног мужчины. Четвертак отскочил и покатился по дороге, но мужчина продолжил играть. Они прошли мимо пиццерии, воняющей тушеными в орегано томатами, мимо бакалейного магазина, который, несмотря на то, что был закрыт, издавал тысячи таинственных и аппетитных ароматов кухни страны с великой пирамиды. Но даже за всеми этими запахами чувствовался влажный тяжелый запах реки. Узкие ноздри Люциана чуть расширились.
Они прошли вдоль улицы в тишине, два белокожих нон-джазовых музыканта будоражили воздух во Французском квартале. Здания, мимо которых они проходили, становились все более темными и разрушенными.
Несколькими минутами позже Люциан прошел мимо сломанного уличного фонаря, повернул на аллею и подтолкнул плечом тяжелую дверь. Они нырнули под хлопающие черные занавески, образовав дождь из пыли, и оказались в маленьком темном магазине, освещаемом двумя керосиновыми лампами. Оранжевые тени облизывали стены, излинованные полками с крошечными бутылочками и коробками. Бутылки причудливых форм с длинными горлышками, сделанные из древнего тонкого стекла голубого и янтарного цвета, с пробками вместо крышек. Большинство содержимого было темным и непонятным. От коробок пахло заплесневелым картоном. Легко можно представить щелкающий звук потревоженных гнезд насекомых в темных уголках полок.
Люциан смущенно стоял, уставившись куда-то влево от того угла, где сидела женщина.
— Добрый вечер, миссис Карстейрс. Как продажи?
— Как всегда. Никто не заходит. Магия больше никому не нужна, — женщина поуютнее закуталась в серое одеяло, накинутое на плечи. У ее ног стояла чашка с бесцветной кашей, возможно, овсянка, в которой была похоронена ложка.
— Печально слышать. Ну, мы наверх, — Люциан нырнул под очередную занавеску в задней части магазина. Эндрю слышал его топот по лестнице. Он перевел взгляд на хозяйку, которая, кажется, его и не замечала, деловито почесываясь под серым одеялом. Его колено ударилось об угол длинной деревянной коробки. Он застыл, но не смог удержаться и посмотрел вниз.
Под стеклянной крышкой возлежала худая маленькая фигура с застывшей улыбкой. Должно быть, скелет, но тонкий слой переливчатого пергамента все еще обтягивал лицо и гнилые руки. Эндрю предположил, что глубоко в глазницах находятся маленькие кусочки прозрачного мрамора, но не позволил себе приблизиться достаточно близко, чтобы удостовериться в этом. Несколько серебряных прядей волос спутались на сгнившей шелковой подушке.
— Это не сложно сделать, — сказала миссис Катстейрс, — Если ты любишь достаточно сильно.
Эндрю посмотрел на нее. Она не дала никаких объяснений своим словам, ни на дюйм не повернула кивающей головы в его сторону, лишь безмятежно куталась в одеяло, окруженная флаконами с истолченными в порошок языками летучих мышей и коробками с фрагментами костей святых и убийц.
Эндрю проглотил кислую слюну и поспешил по лестнице за Люцианом.
Люциан рылся в своем маленьком сломанном холодильнике и нашел Эндрю бутылку пива. Для себя же он вытащил пакет апельсинового сока с Дональдом Даком, наполовину заполненной фиолетовой слизью. Это была водка, смешанная с дешевым японским сливовым вином в пропорции 50 на 50, чья консистенция схожа с кетчупом. Напиток отвратителен, он заполнял крошечную комнату запахом гнилых фруктов, которым пропитывалась одежда Люциана. Он утверждал, что этой смесью напивается быстрее, чем любой другой.
Он налил немного в банку из-под желе с серо-белыми зарубками. При первом глотке длинные ресницы опустились от удовлетворения, этот вкус был знаком так же хорошо, как поцелуи любовника, вкус его мира. Он глотнул еще и лег на расстеленную кровать, уставившись мимо Эндрю в окно. Через грязное стекло слабый разбавленный свет луны казался засаленным.
Эндрю наблюдал за Люцианом. Теперь он расслабился. На улице его худые плечи и тонкая шея всегда приковывали к себе внимание; худощавый и утонченный Люциан носил шелковые шарфы и длинные черные куртки, которые делали его обманчиво похожим на богача. Когда у него не просили денег (которых у него и не было), его преследовали из-за красивого европейского лица, и на темной узкой улице его взгляд становился бдительным. Эндрю, обладая арийской внешностью, был более крупным парнем. Обычно поздно ночью он шел до дома своего друга, не имея ничего против длинного одинокого пути назад в свою собственную квартиру.
Люциан скинул ботинки. Он не носил носков. Встряхнув пушистыми волосами — темно-рыжий деликатно сочетался с серебряным блондом, и улыбнулся Эндрю, смотря на него через край банки для варенья. Эндрю встал, потянулся, чуть не уронив шаткий стул. Потолок в комнате необычно низкий. Люциану в самый раз, а вот Эндрю, который на пол фута выше, чувствовал себя здесь неуклюжим, и у него начинала развиваться клаустрофобия.
— Не против, я окно открою?
— Конечно, открывай. Любое открывай, — голос Люциана отяжелел от сливового вина и сарказма — в комнате было только одно крошечное окно. Эндрю толкал грязное стекло, пока оно не соскользнуло наверх. Он не слышал, как двигался Люциан, но, когда он повернулся к комнате, Люциан вытаскивал новую бутылку пива. Их пальцы коротко поцеловались, когда Эндрю брал бутылку.
Пальцы Люциана были длиннее его ладони, очень тонкие и чистые, слегка сплюснутые на концах благодаря Джуно — единственной дорогой вещью в комнате. Он стоял на четырех ножках в углу позади Эндрю, черные и белые клавиши светились в полумраке. Пальцы Люциана прятали кристаллическую магию, чувство тона и давление, которое могло выжать блеск, каплю цвета из музыкального фрагмента. Целый день он находился в комнате, спал невинным сном в жаркие часы полудня, затем играл до наступления ночи, извлекая потоки звуков из потрепанного Джуно, которые выплывали из окна, устремляясь вниз по лестнице, чтобы быть задушенными среди бутылок и упаковок миссис Катстейрс. Раз в месяц приходил чек от безликого и бесполого родственника с Батон Руж. В течение нескольких дней Люциан и Эндрю могли питаться в симпатичных ресторанчиках, выпивать в хорошо освещенных и просторных барах за пределами Французского квартала. Затем, до прихода следующего чека, они возвращались к темным клубам и сливовому вину. Стихи Эндрю были попытками поймать в слова светящуюся прозрачность музыки Люциана, и еще он немного умел играть на гитаре. Они пытались расширить границы услышанной ранее музыки, вместе составляя замысловатые симфонии, а миссис Катстейрс была слишком увлечена своими ритуалами, чтобы стучать ручкой метлы в потолок.
Люциан вытянул ноги, подогнув пальцы. Его ногти были жемчужного цвета и слабо светились. Он отхлебнул последние капли фиолетовой слизи и снова наполнил банку.
— Этот скелет… — начал Эндрю.
— Какой скелет?
— Внизу.
— А, труп миссис Катстейрс. Такой очаровательный.
— Как ты думаешь, зачем она его держит? Какое-то странное развлечение?
— Это ее муж. Был.
— Не может быть!
— Что-то вроде того. Слишком мал для тела мужчины, не так ли? Значит, ее ребенок. Однажды она рассказала мне длинную историю насчет этого. Если бы я был трезв, я был бы в шоке.
— Скелет ее ребенка? В стеклянной коробке?
— Он умер давным-давно. Думаю, это ее единственный ребенок. Она была против похорон и оставила его гнить. Знаешь, она ведьма, или считает себя таковой. Она знает, как его высушить. Мумифицировать.
— Она вытащила внутренности?
— Полагаю, что да. Господи, Эндрю, забудь об этом.
Эндрю замолчал, но забыть не мог. Его взгляд остановился на торсе Люциана. Он расстегнул рубашку, и углубления в грудной клетке были полны серебряных теней. Эндрю наблюдал за тем, как она поднимается и опускается снова и снова. Его мысли перенеслись к маленькому телу внизу. Миссис Катстейрс уже спит, так что внизу пусто, лишь пыльные бутылки и тараканьи гнезда. Возможно, слабое фосфорное свечение между костями тела.
Миссис Катстейрс была не в состоянии отпустить ребенка, она цеплялась за единственную часть, которая у нее осталась, и, возможно, если она прижмет лоб к стеклу, то сможет прочитать его сонные мысли. Она сохранила эссенцию, самую чистую его часть. Она видела те части тела, которые никто не видел, но сейчас их уже не было. Он представил полость грудной клетки, набитой благоухающим бельем, череп выскоблен сухими специями. Он был слоновой костью, оболочкой.
Люциан сжал губы, безуспешно подавляя зевок. Эндрю увидел два ряда ровных зубов, маленький мягкий фиолетовый язык.
— Уже поздно, — сказал Люциан. — Я хочу спать.
— Сначала сыграй мне.
— Очень поздно.
— Пожалуйста. Совсем немного.
Люциан закатил глаза, но улыбнулся.
— Пять минут. Не дольше.
Он встал за Джуно и нажимал кнопки, уменьшая громкость почти до нуля. Его ресницы, черные в слабом освещении, падали тенью на бледные щеки. Его руки начали двигаться, и изливающиеся звуки утекали прочь, прорываясь сквозь влажный тяжелый воздух комнаты.
Эндрю подался вперед, слегка разомкнув губы. Музыка раздувалась и разбивалась. Каждый осколок был частью цветного стекла, частицей пряности. Он закрыл глаза и смотрел, как музыка ткет гобелен на внутренних сторонах его век. Яркие цвета слоились, поблескивая.
Когда он осознал, что ничего не слышит, он открыл глаза. Люциан перестал играть и принюхивался к воздуху. Кончик его прямого носа дергался.
— Снова этот чертов запах гнили.
Эндрю глубоко вдохнул. Насыщенный влажный аромат под благоуханием вина и острый запах их пота. Эндрю кивнул. Люциан вздрогнул.
— Ничего не могу с этим поделать. Слишком жарко, чтобы закрыть окно, — он оживился, — У тебя есть мускус. Уже поздно, иди домой. Увидимся завтра ночью, — он подтолкнул Эндрю к двери.
Эндрю знал, что Люциан разденется и ляжет в кровать вместе с бутылкой апельсинового сока, пока не пройдет пронизывающая жара и можно будет заснуть. У двери Эндрю обернулся, не понимая своего необычного и смущающего порыва, и сомкнул руки вокруг Люциана. Люциан застыл от удивления, затем неуклюже обнял Эндрю за шею. Это было мимолетное, неуклюжее объятие, но когда оно завершилось, Эндрю стало немного легче.
— Ну, завтра увидимся.
— Как всегда?
Снаружи проехала машина, и в движущемся свете ее фар по глазам Люциана проскользнула тень. Его губы изогнулись в несчастной улыбке.
Эндрю спустился по лестнице. Люциан держал дверь открытой, чтобы осветить Эндрю дорогу. Когда он нырнул под занавеску, дверь закрылась на замок. Мгновение он стоял в темном магазине, позволяя глазам привыкнуть к свету, замаскированному тяжелыми черными занавесками миссис Катстейрс. Когда он сделал шаг вперед, его ботинок ударился о длинный деревянный ящик. Стекло задрожало. Он почувствовал, как внутри что-то задвигалось. Если он потянет за драпировки, впуская в комнату туманный лунный свет, он увидит…
Но он не хотел. Он направился в сторону двери, и в один неприятный момент его рука вместо двери нащупала тонкий влажный шелк. Затем он вышел и начал вглядываться в поисках окна Люциана, которое было таким же темным, как и любое другое окно в расползающейся сети блочных зданий.
Он вернулся в свою однокомнатную квартиру. На полу у кровати жужжал фен, в окно уютно светил уличный фонарь. Эндрю лег с плеером и был убаюкан каскадом мерцающих звуков — единственная кассета с их музыкой, которую Люциан позволил записать. Звуки кружили по комнате Эндрю в поисках трещины, дыры, маршрута, чтобы сбежать. Наконец, они проскользнули под дверь и с вихрем воздуха унеслись к реке.
Следующий день был более жарким и влажным, на улицах люди ловили ртом воздух, как пловцы, а мухи роились в блестящих сине-зеленых смердящих облачках над кипами мусора. День пах кокосовым лосьоном для загара и морскими продуктами, жаренными во фритюре. Когда тени на улицах стали удлиняться, а цвета приняли грязные оттенки голубого и фиолетового, Эндрю возвращался в комнату Люциана. Тяжелый запах реки начал проникать в воздух. Когда Эндрю пробирался через пустой магазин и поднимался по ступенькам, запах стал тяжелее.
Люциан все еще был в постели. Простыня перекручена между ног и натянута на тело. Один ее уголок прикасался к бледно-розовому соску.
Эндрю сел на колени рядом с кроватью. Теплая сырость пропитала колени его брюк, вязкая и липкая. Он опустился в лужу из водки и сливового вина. Скисший фруктовый аромат. Длинные ресницы Люциана были готовы опуститься. Эндрю дотронулся до его руки. Пальцы неподвижны, он слышал, как чистые острые ногти деликатно заскреблись под простыней от давления его ладони. Рядом с кроватью лежала яркая картонная упаковка: DozEze. Снотворное. Не хватало лишь двух таблеток. Значит, Люциан не пытался покончить с собой.
Эндрю зарылся лицом в простыню, вдыхая запах хлопка, призрачный аромат моющего средства, старого пота — все запахи окутаны тяжелым запахом реки. Неоновые картинки, которые увеличивались и взрывались с внутренней стороны его век, образовали лицо Люциана. Темный шелк ресниц, слабое белое свечение за нижним веком, раздвинутые губы были слишком красивы, слишком одиноки.
Эндрю крепче сжал глаза. Как же он теперь сможет покинуть комнату? Как он может позволить опуститься к этому одинокому белому телу со скальпелями, свидетельствами о смерти и банками с формальдегидом?
Спустя несколько минут он мягко подтолкнул Люциана на одну сторону и лег рядом с ним.
Это была жаркая ночь, но они начинали остывать. Больше не будет душных обнаженных ночей, иссушенных красных дней. Эндрю потер грязное окно и выглянул. Мужчина с саксофоном все еще стоял, согнувшись и корчась под сломанным фонарем. Дурацкое место для уличного музыканта. Здесь никто никогда не ходит. Эндрю закрыл окно, чтобы больше не слышать музыки, звучащей как завывание умирающей кошки.
Он включил Джуно и потыкал в клавиши. Мелодия получилась красивой, но в ней не было кристаллического водопада звуков, глубоководного течения волшебной пыли. И все-таки на синтезаторе он играл лучше, чем на гитаре.
Он пересек комнату и сел на пол к ножке кровати, опираясь лбом на угол сконструированного им длинного деревянного ящика. Край стеклянной поверхности впивался в бровь.
Эндрю больше не нужно было заботиться о том, чтобы дышать неглубоко, — он делал это неосознанно. Он не обладал знаниями женщины, живущей внизу. Запах в комнате был очень тяжелым, очень влажным. Со временем это пройдет. Люциан снова будет чистым; по крайней мере, он может достигнуть начальной степени очищения. Эндрю подумал о палочках слоновой кости, о сухой ароматизированной шелухе.
Он поднял голову и заглянул в ящик.
Перевод: Элина Булгакова
Poppy Z. Brite, "Footprints in the Water", 1990
Дру часами сидел за столом, сгорбив костлявые плечи, даже не пытаясь убрать с лица по-детски белокурые волосы, и смотрел так долго, что, моргнув, всё ещё видел перед глазами вертушку. Когда он закрывал глаза, её яркий призрак плыл в исколотой булавочными точками фосфоресцирующей темноте под веками. Когда открывал — вертушка снова была перед ним, насмешливо плотная и неподвижная: игла, воткнутая в пробку, сложенный треугольник бумаги, удерживающийся на самом её острие.
Он щурился на неё, смотрел не мигая, представлял, как листок начинает вращаться, — именно так, как велел автор книги о психической силе. Он заставлял её повернуться. Он дул на неё, чтобы увидеть, как она выглядит в движении, а потом пытался удержать это вращение силой мысли. Он поклялся, что больше не сомкнёт глаз, пока бумага не начнёт поворачиваться. Он коснулся её кончиком пальца и заставил её вращаться, толкал её разумом, навязывал ей свою волю.
Она оставалась неподвижной: бледно-коричневый, помятый клочок бумаги, балансирующий на острие ржавой иглы. Она повернётся. Повернётся. Она должна повернуться. Он знал: если только ему удастся заставить эту вертушку вращаться, он сможет собрать воедино каждую крупицу силы, прячущуюся в каждом уголке его мозга. Он давил на неё мыслью. Он не закроет глаза. Веки были распахнуты до боли. Глаза пересохли и горели. Если он моргнёт сейчас, веки царапнут по глазам.
Вертушка поплыла и начала растворяться, блекнуть в поле света, которое наползало с краёв зрения. Листок бумаги стоял совершенно неподвижно: ни дыхание, ни сквозняк не тревожили его. Он никогда не повернётся.
С отвращением Дру зажмурился и отвернул голову. Игла выстрелила из пробки, скользнула мимо его лица, едва не попав в глаз, и так глубоко распорола щёку, что потом пришлось наложить три шва. Яркие, живые капли крови забрызгали вертушку и впитались в опрокинутую пробку.
Тогда Дру было пятнадцать. После этого он понял: весь мир принадлежит ему.
Ниневия. Он меряет шагами россыпь надгробий — единственное бледное пятно в чёрной ночи. Теперь Ниневия всегда одевается в белое: белый шёлковый жакет, белые туфли на мягкой белой подошве; волосы, почти серебристо-белокурые, падают вдоль его бледных, бледных щёк и лба, словно крылья света.
Он движется по кладбищу. Хрупкий серп луны источает холодный свет, резкий, флуоресцентный, и в этом свете Ниневия почти исчезает. Он не может жить в жёстком свете. Резкий свет — это электрическая белизна потолков в моргах.
Камни мерцают, и он идёт среди них — бледнее их самих и не такой острый по краям. Лунный свет ложится на камни, стекает с них и впитывается в землю; у подножия каждого камня — его чёрное отражение. Зеркальный образ надгробия. Но зеркальных образов больше быть не может. Всё потеряно. Твоё отражение только слепит и тонет, пока ты смотришь ему в глаза, в глаза, затянутые чёрной водой. Луна — не близнец Ниневии.
Он останавливается над одним из камней; глаза скрыты под крылом серебристых волос, но, возможно, всё же блестят, высвеченные луной. Его ступни утонули в чёрной луже у основания камня. Тень тает вокруг его щиколоток.
Он стоит там до тех пор, пока луна, потеряв чёткие края, не растворяется в нежном жёлто-розовом небе, которое к полудню становится белым от жара. Солнце выбеливает траву и камни. Оно не может обжечь бледную, бледную кожу Ниневии: на его щеках никогда не проступает розовый оттенок; губы у него полупрозрачные. Солнечный свет, раскалённый, как белый металл, выжигает огненный лист на надгробии его брата-близнеца.
Дом Фрикстонов, родителей Дру, словно оказался во власти необъяснимых явлений. На кровати Дру то и дело возникали пластинки, книги и всякие желанные вещи, которые он видел в магазинах, но не мог купить на свои карманные деньги. Родители заставляли его относить находки обратно, однако те неизменно возвращались. С потолка сочилась вода и какая-то чуть более густая прозрачная жидкость, хотя штукатурка всегда оставалась совершенно сухой на ощупь. Нередко стены сотрясались от невидимых ударов, а вещи — старинные стулья, мраморные яйца, маленькие китайские статуэтки — носились по комнате, словно тяжёлые бескрылые птицы. Стоило Дру приказать всему этому прекратиться — и беспорядки стихали, но спустя несколько часов начинались снова.
Дру по-прежнему сидел, сгорбившись над своей вертушкой. Волосы падали ему на глаза, а длинная тонкая коса змеилась почти до середины спины. Иногда он перекидывал её через плечо и рассеянно посасывал кончик, не отрывая взгляда от бумажной вертушки. Смотрел. Ждал. Заставлял её вращаться силой воли. Но она не двигалась.
Он мог, не глядя, захлопывать двери. Мог наполнить пустой стакан водой. Мог заставить маленький грузовик взобраться на холм и остановиться. Но этот крошечный, мятый бумажный треугольник оставался неподвижным. Иногда его едва касалось лёгкое дуновение воздуха, и сердце Дру подпрыгивало от надежды. Ему исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Его светлые волосы потемнели на несколько тонов.
Дру обследовали, испытывали в лабораториях. Он сгибал ложки, выходил из запертых пустых комнат. Перед ним снова ставили бумажную вертушку на игле, но заставить её вращаться он не мог. Он извлекал из воздуха живых змей — все они были альбиносами с красными глазами. О нём вышли две книги: серьёзное исследование в научном журнале и глянцевая книга в мягком переплете с мистическим глазом на обложке На обеих крупными буквами значилось имя Дру Фрикстон. Когда Дру исполнилось восемнадцать, он невидимым ударом свернул мыши шею. После того как мышь осмотрели и признали мёртвой, Дру вернул её к жизни.
Газетные заголовки кричали со страниц. Бледная рука Ниневии лежала на глянцевой обложке той самой книги в мягком переплёте. Его палец отыскал адрес издательства, по которому можно было найти этого юношу, — и замер в нерешительности. Он не мог заставить себя написать письмо.
Три года назад умер брат-близнец Ниневии, Дилан.
Дилан смеётся. Внутри его рот тёмно-розовый, глаза влажные и счастливые. Он никогда не был таким бледным, как Ниневия, никогда не казался таким бесцветным. Теперь же он словно пылает тёплыми, радостными красками: яркие волосы, розовый смеющийся рот. Он качает головой, смех становится ещё громче, рот раскрывается шире. Он беспомощно хлопает ладонями по коленям — совсем как в детстве, когда они с Ниневией были ещё мальчишками и он никак не мог перестать смеяться. Теперь он смеётся уже над собственным смехом, и тот звучит прерывисто, сбивчиво. Наверное, от такого смеха уже всё болит.
Его рука взъерошивает волосы Ниневии, запутывается в них. Он поддразнивает брата за аккуратность, за эту невозможную бледность, и уголки губ Ниневии едва заметно приподнимаются. Ниневия улыбается только Дилану.
Они вместе плывут в воде — тёплой, густой, как то море, которое они, должно быть, делили ещё до рождения. Теперь рот Дилана закрыт. Потом снова открывается, смыкается с губами Ниневии. Влажный. И вода вокруг чёрная. Чёрная под ослепительно-белым электрическим небом.
Дилана затягивает в сверкающий чёрный водоворот. Его рот широко открыт, он судорожно хватает воздух, и Ниневии хочется закричать: не надо, не глотай воду, эта чёрная вода горькая, желчная, ядовитая. Но он не может удержать руку брата. Дилан уходит всё дальше, кричит Ниневии, чтобы тот отпустил его, чтобы не дал водовороту затянуть и себя тоже. Он кричит брату спасаться. Голос его захлёбывается. Дилан тонет в чёрной воде. Она просачивается в его лёгкие, накрывает голову. И, собрав последние остатки угасающего сознания, он отталкивает Ниневию прочь от водоворота, заставляя его сильными, плавными гребками плыть к далёкому белому берегу.
Когда Ниневия преодолевает уже половину пути, лицо Дилана всплывает рядом с ним — всё ещё под водой, под её блестящей чёрной плёнкой. Глаза его открыты и полны воды. Рот тоже открыт — вода беспрепятственно заполняет его…
Ниневия выныривает из сна с криком, барахтаясь в белом море своей постели. Простыни обвивают ему рот, он выплёвывает их; они сухие. Он тянется к руке Дилана, пытается коснуться лица Дилана — прежде чем вспоминает, что сон был правдой.
Утонул.
Утонул на отдыхе, далеко в воде, где никто не мог их увидеть: ни родители, ни даже Бог. Это Ниневия предложил Дилану заплыть так далеко.
Утонул.
Все улыбки Ниневии — утонули. Его любовь ушла в чёрную воду.
Свисающая с кровати рука Ниневии касается глянцевой обложки книги в мягком переплёте, лежащей на полу рядом с постелью. Его пальцы на мгновение замирают на ней; потом он нежно гладит обложку, забирает книгу к себе в постель и снова начинает листать страницы.
К тому времени, когда они с Ниневией встречаются, Дру уже взял за привычку подводить глаза чёрным. Они сидят в кофейне, не замечая дня за окнами. Пальцы Дру вытягивают косу из-за плеча, крутят её, играют с ней. Несколько раз он подносит её к губам и снова отводит. Он весь в чёрном. Ниневия, светящийся своей бледностью в полумраке кофейни, размешивает сахар в чае.
— Три года, — говорит Дру.
Ниневия молчит.
— Перенос энергии в материю, — говорит Дру. — Вливание жизненной силы в неодушевлённую материю. Перемещение сущности из одного места в другое через иное измерение. Восстановление.
Ниневия не поднимает на него глаз.
Дру становится стыдно за эту дешёвую медиумическую болтовню. Он заставляет чашку Ниневии отъехать в сторону, пройтись танцем по ободку вдоль края стола и снова чинно вернуться на место — между вытянутыми руками Ниневии, лежащими на столешнице. Ни капли чая не проливается.
Ниневия улыбается. Губы у него совсем бледные.
— Великолепно, — говорит он.
Это ночь сочащегося дождя и вялых, тусклых вспышек молний. Дру находится в доме Ниневии, в кровати, где когда-то спал Дилан. Простыни белые и холодные. На диване Ниневия притворяется спящим.
Дру сосредотачивается. Напрягает волю. Давит мыслью. Кончик косы у него во рту; он яростно сосёт его, сам того не замечая.
За веками Дру раскидывается поле камней. Камни блестят в лунном свете, процеженном сквозь облака, и во влажном блеске вязкого дождя.
Шевеление.
Прорыв.
Дру судорожно втягивает воздух; его обведённые чёрным глаза распахиваются.
Великолепие не стоило такой цены.
Через несколько минут грязь у входной двери зачавкала под чьими-то шагами. Ниневия бросился открывать на стук.
Дру съёжился под холодной простынёй, пытаясь раствориться в этом белом море. Запах оказался совсем не таким, какого он ожидал. Ни тления, ни серо-зелёной гнилостной жижи. Нет — это был тёмный, влажный запах земли, запах дождевых червей, прелых листьев, распадающихся и уходящих в почву.
— Я мог бы полюбить даже кости, — произносит голос Ниневии.
Пальцы Дру, помимо его воли, стягивают простыню с лица. В дверном проёме стоят две фигуры. Не призрачный каркас из костей, каким он ожидал их увидеть. Масса куда мягче и темнее. Чёрный улыбающийся рот с чёрными дёснами. Почему-то Дру думал, что глаза будут красными — как у змей, которых он создавал из воздуха. Но они тёмные. Мягко, бездонно тёмные. Гораздо темнее, чем могли бы быть, если бы в глазницах вообще что-то оставалось. Фигура в дверях шевелится. Ниневия держит её за руку.
— Ты великолепен, — говорит Ниневия Дру.
— И ты тоже, — отвечает другой голос — влажная, захлёбывающаяся пародия на голос Ниневии.
Обе фигуры приближаются к кровати.
Как вы можете навредить мне? — спрашивает Дру.
Голос его дрожит. Кончик косы выскальзывает изо рта и оставляет на щеке влажную полоску слюны.
— Причинить тебе вред? — переспрашивает захлёбывающийся голос. — Я люблю тебя. Ты вернул мне жизнь.
— И мне тоже, — тихо говорит Ниневия.
Две фигуры скользят в постель. Одна — такая бледная, что почти сливается с белизной простыней. Другая — тёмная и сочащаяся. Их руки касаются Дру. Его кожа покрывается тёмными разводами. На губах — вкус тления: мягкий, тёмный, сладковатый.
И только теперь он понимает, что его целуют.
Рот Дилана снова раскрыт.
Влажный.
Перевод: Sansa
Poppy Z. Brite, "How to Get Ahead in New York", 1992
Рассказ входит в цикл «Стив и Призрак»
Представьте себе такую картину.
Четыре часа утра. Автовокзал Порт-Оторити, Нью-Йорк. Даже в лучшие времена Порт-Оторити — место не из приятных. Такое, где вполне могли бы действовать законы той самой неправильной геометрии, о которой писал Лавкрафт. Великий мастер вычурной прозы утверждал, что человеческий разум способен помутиться, если слишком долго созерцать едва уловимо искривлённые углы, иные измерения, где сумма углов треугольника может оказаться меньше ста восьмидесяти градусов… или больше. Именно таков Порт-Оторити. Даже в полуденной суете кажется, что углы здесь сходятся как-то неправильно, а коридоры незаметно уходят под уклон. Даже при ярком дневном свете этот терминал производит тягостное впечатление. А в пять утра он кажется совершенно лишённым души.
Представьте теперь двух молодых людей, только что сошедших с междугороднего автобуса компании Greyhound, прибывшего из Северной Каролины. Они не были братьями, хотя их легко можно было принять за братьев — вовсе не потому, что они были похожи внешне. Напротив. Всё было в том, как высокий, черноволосый юноша, небрежно заправивший за уши густые волосы цвета воронова крыла, всё время держался рядом со своим светловолосым спутником, словно невольно оберегая его. Это чувствовалось и в том, как они оглядели пустынный зал ожидания, а затем переглянулись, без слов обменявшись одинаково недобрым впечатлением. Они не были братьями. Но знали друг друга с самого детства. И оба впервые приехали в Нью-Йорк.
Коридор был залит мёртвым светом люминесцентных ламп. Они пошли сюда, увидев указатель EXIT, но коридор закончился тяжёлой стальной дверью с надписью NO ADMITTANCE. Если кому-то эта надпись могла показаться недостаточно убедительной, дверную ручку дополнительно обвивала массивная цепь, запертая на висячий замок размером с добрый кулак.
Светловолосый юноша медленно повернулся вокруг своей оси, поднял голову и глубоко втянул воздух, раздувая ноздри. Его бледно-голубые глаза прикрылись наполовину, веки едва заметно задрожали. Его друг наблюдал за ним с настороженностью. Через минуту тот словно очнулся, слегка встряхнулся, но тревога никуда не исчезла.
— Мне здесь не нравится, Стив. Я совсем не чувствую дороги. Не могу понять, куда идти.
Стиву это место тоже было не по душе. Он вообще жалел, что им пришлось оказаться на автобусном терминале. Они собирались приехать в Нью-Йорк на машине, но старенький «Тандерберд» Стива внезапно начал тревожно стучать двигателем. Если бы с этим не разобраться, стук очень скоро превратился бы в предсмертный хрип. Поездка была давно запланирована. Их ждали выступления в одном из клубов Ист-Виллиджа. А уже в следующем месяце они собирались отправиться в большое автомобильное путешествие через всю страну. Стив оставил машину своему механику и сказал:
— Либо почини эту чёртову развалину, либо отправь её на свалку. Мне всё равно.
Гоуст стоял рядом, чуть заметно улыбаясь, и молча слушал. Потом, пока Стив продолжал ворчать, он поднялся по улице к магазину Farmers Hardware, который заодно служил автобусной станцией городка Миссинг-Майл, и купил по кредитной карте два билета туда и обратно. Он терпеть не мог пользоваться этой картой. Терпеть не мог даже ощущать её в кармане. Но сейчас случай был действительно чрезвычайный. Тем же вечером они уже ехали в Нью-Йорк.
— Это всего лишь проклятый автовокзал, — сказал Стив. — Ты хоть раз видел город, о котором можно судить по автобусной станции?
Но, как обычно, спорить с чутьём Гоуста было бесполезно. Честно говоря, у Стива самого от этого места зубы сводило.
Гоуст поправил лямку рюкзака на плече. Они отвернулись от двери, запертой на цепь, и попытались вернуться назад, но каждый новый коридор словно уводил их всё глубже в чрево этого места. Тихое шарканье кроссовок Гоуста и резкий перестук каблуков Стива отдавались гулким эхом: шух-цок, шух-шлёп. Сквозь тонкую футболку Гоуста Стив видел острые, похожие на сложенные крылья лопатки, тёмную цепочку выступающих позвонков. Лямка рюкзака перекосила футболку, и светлые волосы шелковистыми прядями спадали на его обнажённую влажную шею. Сам Стив нёс только гитарный футляр; инструмент внутри был обложен запасной рубашкой и несколькими парами носков.
Они снова упёрлись в тупик, потом вышли к неподвижной громаде эскалатора, перегороженного цепью. На цепи висела табличка KEEP OUT. Она лениво покачивалась, словно кто-то только что толкнул её и успел скрыться за углом за мгновение до того, как появились Стив и Гоуст. Стив вдруг почувствовал себя деревенским простофилей. Ему казалось, будто это место намеренно играет с ними злые шутки. Приехали в Большой Город… и даже выбраться с автовокзала не можем. Надо прямо здесь сесть и дождаться первого автобуса на юг. А когда он придёт — забраться в него и ехать домой. К чёрту Нью-Йорк. К чёрту этот концерт в большом клубе. Мне здесь тоже совсем не нравится.
Но это было глупо. Город был где-то там, за пределами этого бетонного лабиринта. И не мог же он оказаться таким, как Порт-Оторити.
Гоуст решил, что хуже места ему ещё не доводилось видеть. Здесь всё казалось неправильным. Неправильно выглядело. Неправильно пахло. Неправильно кренилось, будто само пространство слегка перекосилось. Пол был испещрён узорами, которые за долгие годы вытоптали тысячи подошв. На кафельной стене темнел кровавый отпечаток ладони. Гоуст поспешил отвести взгляд и мысленно захлопнул перед ним дверь. Он не хотел знать, как этот след там оказался. Но полностью отгородиться не смог. В сознании всё же мелькнуло смутное видение: грязные костяшки пальцев с силой врезаются в мягкий беззубый рот.
И вдруг всё вокруг вздрогнуло. Коридоры содрогнулись. Пол заходил ходуном у него под ногами, и Гоуст едва не потерял равновесие. Он не мог знать, что причиной были поезда метро, беспрестанно проходившие где-то внизу. Ему казалось, будто само это место пытается его переварить.
Как ты вообще сюда попал? — подумал он. Как сумел выбраться из зелёных гор, от заросших кудзу железнодорожных путей, от ленивого жаркого лета — и очутиться в городе, который способен пережевать тебя и выплюнуть, как потерявшую вкус жвачку? Как ты оказался там, где никогда не станешь своим?
Погружённый в эти мысли, он незаметно отстал, и Стив успел уйти на несколько шагов вперёд. Гоуст поднял голову как раз в тот миг, когда из-за угла, шатаясь, вывалилось подобие самой смерти. Он услышал, как выругался Стив — короткое, резкое:
— Чёрт!
Это слово оборвалось почти на полувздохе, когда призрачная фигура налетела прямо на него.
Руки Стива сами метнулись вперёд. Он схватил человека за плечи и резко оттолкнул. Бродяга отлетел к стене, оставив на кафельной плитке длинный мокрый след. Его потрёпанный пиджак и дряблая шея были опутаны бледными нитями блевотины, свисавшей с подбородка и с тихим шлепаньем падавшей на пол. Кожа у него была серой, обмякшей. Гоусту вдруг вспомнилась тыква, которая однажды слишком долго пролежала в погребе у бабушки в ожидании Хэллоуина. Стоило ткнуть её пальцем — и палец без всякого усилия прорвал кожуру, погрузившись в мягкую гнилую мякоть. Казалось, кожа этого человека лопнет так же легко. Один его глаз был затянут мутной желтовато-кремовой катарактой. Другой бессмысленно косил к потолку, слезился, словно вот-вот переполнится и вытечет, но вдруг медленно сфокусировался. И встретился взглядом с Гоустом. По позвоночнику Гоуста пробежал ледяной холод. За этим глазом никого не было.
Иссохшая рука, похожая на птичью лапу, поднялась, сжимая пенопластовый стаканчик, на дне которого звякнули несколько монет. На тыльной стороне кисти вздувались вены. В мёртвом свете люминесцентных ламп они проступали так отчётливо, словно карта его загубленной души.
— Мелочь… для моей малышки… — пробормотал он.
Голос захлебнулся где-то в горле, потом с трудом выполз наружу — медленный, будто заезженная магнитофонная запись.
— Моя девочка… заболела… Надо… успеть… на утренний автобус… до Джерси…
Гоуст посмотрел на Стива. Они поняли друг друга без слов. Враньё. Не было никакой больной девочки в Джерси. Никого этот человек не ждал. Кроме любви, плескавшейся на дне очередной бутылки. Но даже эта ложь меркла рядом с тем, что стояло перед ними: человек, бредущий по безлюдным коридорам в пиджаке, засохшем от рвоты, с единственным пустым глазом. Стив достал бумажник. Гоуст начал рыться в карманах своей армейской куртки. У каждого нашлось по доллару. Они сунули купюры в надломленный пенопластовый стаканчик.
Бродяга запрокинул голову. Из его потрескавшихся губ вырвался странный ухающий звук. Не совсем слово. Не совсем свист. Эхо заметалось между кафельными стенами и низкими потолками.
И тогда стены и коридоры Порт-Оторити словно разверзлись. Оттуда хлынули целые полчища безнадёжных.
Бродяги были повсюду. Они надвигались со всех сторон, не сводя глаз с бумажника Стива, с раскрытых ладоней Гоуста, с новеньких купюр, торчавших из стаканчика. Почти у каждого в руках был такой же дребезжащий стакан. Они совали их Стиву. Гоусту. Их глаза умоляли. Со всех сторон поднимался хор бессмысленных просьб: — На чашку кофе… — Ребёнок болен… — Я голоден, мистер… Господи, как я голоден… Но в конце концов все эти голоса сливались в одну-единственную мольбу. Дай. У тебя есть. У меня нет. Дай. Они всё шли. Им не было конца. Чьи-то руки тянулись к деньгам и хватали их. Какой-то настырный чернокожий парень ухватил Стива за волосы и не отпускал, пока тот не рванулся назад и не ударил его кулаком прямо в лицо. На память о драке Стиву досталась пригоршня соплей и вязкой слюны. Когда парень отшатнулся, Стив заметил на его раскрытых ладонях воспалённые красные отверстия. Следы от иглы. Он ведь моего возраста, — с ужасом подумал Стив. А может, даже моложе. Ему, наверное, ещё и двадцати четырёх нет. Но он уже дошёл до того, что колется в ладони — потому что на венах больше не осталось живого места.
Стив вдруг вспомнил «Рассвет мертвецов» — фильм, который до смерти напугал его в детстве. Пару лет назад он пересмотрел его и с удивлением понял, насколько тот, в сущности, смешон. В двенадцать лет он просто не уловил ромеровскую аллегорию о зомби, бесцельно бродящих по огромному современному торговому центру. Но теперь вернулся тот самый детский ужас. Вот так всё и будет, когда тебя станут пожирать зомби. Они не слишком быстрые. Не слишком умные. Но их много. И они будут идти. Идти. Идти. Пока у тебя не останется сил сопротивляться.
Грязные ногти впились ему в кожу. Бумажник вырвали из руки и уронили на пол. Стив видел, как грязные пальцы роются в жалких мелочах, из которых состояла его жизнь. Водительские права. Билеты с концертов, на которых он побывал. Истрёпанная газетная рецензия на Lost Souls? — группу, которую они создали вместе с Гоустом и о которой однажды написала газета из Роли. В голове ослепительной алой ракетой взорвалась ярость. Он работал ради этих денег. Он работал ради своей жизни. Не для того, чтобы смотреть, как она утекает прочь, словно блевотина по грязному полу автобусного вокзала.
Он перехватил гитарный футляр поудобнее — на него, похоже, никто не обращал внимания — и с размаху описал им широкую дугу. Удар пришёлся в плоть. В грязные волосы. В кость. Стив невольно поморщился, услышав жалобный звон гитарных струн. Он попал в того самого бродягу — в залитом рвотой пиджаке. Единственного, кому они сами только что дали деньги. Вот тебе ещё удар, ублюдок. Бродяга рухнул на колени, обеими руками схватившись за затылок. Даже кровь, проступавшая между его пальцами, выглядела какой-то больной — жидкой, водянистой, как кровь, собирающаяся на дне мясного лотка. Она тяжёлыми неровными каплями падала на грязный пол.
Тем временем Гоуст отчаянно пытался вырвать свой рюкзак. Какая-то старуха с кожей, похожей на испорченный мясной фарш, тянула его за одну из лямок. Пуговицы её фланелевой рубашки давно разошлись, и сморщенные груди свободно вывалились наружу. Соски были длинными, жёсткими, как ножки старых грибов. Волосы превратились в сплошной серовато-жёлтый колтун, поверх которого лежала тонкая белая паутина. Кое-где она сгущалась, собираясь в плотные белые комочки. От них расходились тонкие нити. Внутри медленно шевелилось что-то тёмное. Коконы, — с тошнотой понял Стив. У неё в волосах коконы. Он схватил старуху за плечи и резко оттолкнул. В рюкзаке лежали тетради Гоуста. Тексты всех песен, которые они когда-либо написали. Их взгляды встретились. Светло-голубые глаза Гоуста потемнели от паники.
И тут произошло нечто совершенно необъяснимое. Все эти жуткие люди одновременно подняли головы и стали принюхиваться. Словно между ними без единого звука пронёсся сигнал тревоги. Один за другим они начали пятиться. Прижимаясь к стенам, боком скользили прочь и исчезали в лабиринте коридоров, точно призраки. Монеты в их пенопластовых стаканчиках тихо позвякивали. Стиву вдруг вспомнились тараканы, бросающиеся врассыпную, когда на кухне внезапно зажигают свет. Меньше чем через минуту не осталось никого.
Стив и Гоуст молча смотрели друг на друга, тяжело дыша и обливаясь потом. Гоуст поднял дрожащую руку. Ногти старухи с коконами оставили на тыльной стороне ладони длинную неглубокую царапину — от костяшек пальцев до выступающей косточки запястья. Через несколько секунд они услышали приближающиеся шаги. Тяжёлые. Размеренные. Они невольно придвинулись друг к другу, но больше ничего не сделали. Им казалось, что это сама душа города наконец идёт предъявить на них свои права.
Из-за угла появился полицейский. Подтянутый. Безупречно аккуратный. Словно отполированный до блеска. Увидев их, он остановился. Посмотрел на бумажник Стива и разбросанное по полу содержимое. Нахмурился. Лицо у него было широкое, с явными итальянскими чертами. Он был гладко выбрит, но под кожей уже проступала синевато-чёрная тень новой щетины. — Чем-нибудь помочь? — спросил он. В голосе отчётливо звучало подозрение. Стив глубоко, прерывисто вдохнул, но прежде чем он успел открыть рот, быстро заговорил Гоуст. Ругаться с полицейскими — плохая идея, где бы ты ни находился. — Кажется… мы немного заблудились, — сказал он. — Не подскажете, как нам выбраться отсюда?
Гоуст почувствовал облегчение, когда полицейский указал им дорогу. Стив нагнулся, быстро собрал рассыпавшееся содержимое бумажника, сунул всё обратно и молча зашагал прочь. У Гоуста всё ещё болела голова после долгой автобусной поездки и нападения бездомных. Или, может быть, не бездомных, а тех, кто жил здесь, в самом Порт-Оторити. Хуже их цепких рук оказалось прикосновение их сознаний к его собственному — голодных, многоногих, словно москиты. Их неприкрытая боль. Смрад их умерших надежд. К тому же ему совсем не хотелось, чтобы Стив вдобавок ещё и угодил в полицию. Но Гоуст давно привык быть миротворцем между Стивом и почти всеми людьми, которых они знали. Стив мгновенно вспыхивал, Гоуст его успокаивал — так уж повелось.
Когда они вышли из автовокзала, небо уже начинало светлеть. Город вздымался вокруг них, залитый прозрачным лавандовым светом. Первым зданием, которое увидел Гоуст, была старая каменная церковь. Вторым — четырёхэтажный секс-шоп, чей неоновый свет ещё бледно-розово мерцал в рассветных сумерках. Стив прислонился спиной к стеклянным дверям и расхохотался. — Доброе утро, Адская кухня[1], — сказал он.
Вашингтон-сквер уже был во всём своём великолепии, хотя часы показывали лишь начало дня. Повсюду играли уличные музыканты. Рэперы стремительно щёлкали пальцами, позвякивали тяжёлыми золотыми цепями. Старые хиппи бренчали на потрёпанных гитарах и самодельных свирелях, не снимая вечных одурманенных ухмылок. Молодые хиппи серьёзно выводили народные песни а капелла. Неподалёку от огромной каменной арки играл даже диксилендский духовой оркестр. В воздухе смешивались запахи хот-догов — горчицы и острого чили, едкий дым городских выхлопов и лесной аромат горящей марихуаны. Вокруг были местные парни, растаманы, волосатогрудые драг-квин, яппи, решившие ненадолго окунуться в уличную жизнь, и всевозможные городские чудаки. Были и те, для кого каждый день был Хэллоуином. Их лица покрывала бледная краска, губы были размалёваны алым или чёрным, уши и запястья украшали серебряные распятия, черепа, амулеты смерти и талисманы худу. Они кутались в тёмную одежду, теребили крашеные, начёсанные, измученные волосы и бросали на прохожих взгляды из-под густо подведённых чёрным глаз. Были панки в коже. Были торговцы наркотиками, нараспев расхваливавшие свой товар: — Чистейший кристалл… — Самая сладкая трава в городе… — Отличный лёд… отличный кокаин… По улицам прохаживались полицейские. И другие полицейские — те, что предпочитали ничего не замечать. И, разумеется, здесь были двое белых парней из Северной Каролины, которые только сегодня утром впервые ступили на асфальт Нью-Йорка.
Они выпили отвратительного кофе в закусочной на Таймс-сквер, а потом долго бродили по улицам. Они то и дело теряли из виду Эмпайр-стейт-билдинг — единственный ориентир, который могли узнать. Безмятежный утренний свет быстро уступил место дневной толчее. Воздух наполнился криками, автомобильными гудками и непрерывным низким гулом гигантского городского механизма.
В конце концов — как только они смогли заставить себя снова спуститься под землю — они вошли в метро на Пенсильванском вокзале и не поднимались на поверхность до станции «Вашингтон-сквер». Тогда Гоуст поклялся себе, что больше никогда — ни в Нью-Йорке, ни где бы то ни было ещё — не войдёт ни на одну станцию метро и не сядет ни в один поезд. Дело было вовсе не в толпе. После Порт-Оторити им попадались лишь попрошайки, которые ненавязчиво потряхивали стаканчиками для мелочи или тихо наигрывали что-то на саксофонах. Никто больше к ним не приставал. Нет. Его угнетал беспощадный белый свет станций. Безжизненные пути, заваленные мусором. Оглушительный лязг и грохот поездов. Тоннели, где рельсы расходились надвое в последнее мгновение — как раз перед тем, как, казалось, поезд должен был врезаться в сплошную каменную стену. Заброшенные ответвления, уходившие в темноту, словно мёртвые вселенные. И сама мысль о том, что поезда, словно огромные черви, бесконечно ползут под городом по своим сотовым норам, казалась ему пугающе живой.
Но наверху всё было иначе. Наверху Гоусту нравилось всё. Нравилась густая смесь звуков и запахов, из которых был соткан город. Нравилось бесконечное разнообразие человеческих сознаний, едва касавшихся его собственного. Нравился этот бесконечный карнавал Вашингтон-сквер. Стив остановился послушать диксилендский оркестр. Гоуст тоже несколько минут стоял неподвижно, вслушиваясь в музыку духовых — то взмывавшую вверх, то мягко опускавшуюся вниз.
Но краем глаза Гоуст заметил человека, копавшегося в мусорной урне. Он попытался отвернуться. Не смог. Человек вытащил целый хот-дог с чили, весь в потёках соуса, отмахнулся от облепивших его мух и жадно откусил.
Это был пожилой белый мужчина с длинными седыми дредами, иссохшими, словно мумия, руками и неизменной униформой бродяги: армейская куртка, мешковатые брюки, рубашка из Армии спасения, уже почти превратившаяся в лохмотья. Такой наряд был создан для того, чтобы в любой момент раствориться в городском фоне. Хот-дог представлял собой настоящее месиво из кетчупа, маринованных огурцов и размякшего мяса. Булочка совсем раскисла, стала похожа на мокрую губку. Но на лице старика было куда больше удовольствия, чем отвращения. Пусть этот хот-дог и был отвратителен на вкус — зато солнце всё ещё грело ему плечи, в кармане лежала полупустая бутылка, а вокруг прямо сейчас, прямо здесь кипела чёртова огромная вечеринка под названием жизнь. Глаза у него были удивительно ясными. Почти детскими.
Но ведь он ел мусор. Настоящий мусор. Проволочная урна была доверху набита отходами, начинавшими гнить. Внизу сочилась густая пахучая жижа — настой из всех самых мерзких жидкостей, какие только могли оказаться внутри, самогон для синих мясных мух. Гоуст почувствовал, как его сознание словно растягивается, пытаясь вместить то, о чём ему прежде никогда не приходилось задумываться всерьёз. Бедные люди в Миссинг-Майле, конечно, были. Большинство стариков, игравших в шашки возле магазина Farmers Hardware, жили на государственную или военную пенсию. Многие получали продуктовые талоны. Но были ли среди них люди, которые ели из мусорных баков? Были ли такие, кто настолько отчаялся, что готов был сбиться в стаю и наброситься на тебя из-за мелочи в кармане?
Ещё как были. Они повсюду. Просто твоя жизнь была слишком защищённой. Слишком стерильной. Поэтому ты их не замечал. Но здесь от них не спрячешься… Этот город пережёвывает своих обитателей и выплёвывает их тебе прямо в лицо.
Гоуст вздрогнул и поднял голову. Он не понял, что только что произошло. На миг ему показалось, будто мир раскололся надвое, а затем снова сомкнулся. Словно кто-то в ту же самую секунду подумал в точности то же самое, что и он.
Неподалёку, прислонившись к низкой бетонной стене, стоял молодой темнокожий мужчина. Он тоже наблюдал за старым бродягой. Мужчина был красив, модно подстрижен и одет в дорогую, но неброскую спортивную одежду. На носу сидели очки в тонкой золотистой оправе с маленькими круглыми стёклами. Из нагрудного кармана выглядывал плеер Walkman, под мышкой он держал свежий номер журнала Spy. Пока он смотрел, как старик жуёт, на его лице застыла какая-то невыразимая печаль. Не совсем сочувствие. Не совсем жалость. Интересно, как бы взбесились дома некоторые люди — если их вообще можно назвать людьми, — увидев, что чёрный человек смотрит на белого с чем-то похожим на жалость…
Слезай с мусорки, парень.
Молодой человек чуть изменил позу и посмотрел прямо на Гоуста. Тёплые глаза цвета мокко встретились с растерянными бледно-голубыми.
И вдруг Гоуст понял о нём очень многое. Он вырос в крошечном городке на юге Джорджии — название Гоуст так и не уловил. Его семья жила в страшной бедности. Не такой, чтобы есть отбросы… Но в их городе жил человек, которому приходилось именно это. Очень старый. Совсем одинокий. Чёрный, как полночь. Полвека дешёвого пойла окончательно разъели ему разум.
Это был один из тех бездомных, которые вроде бы служат посмешищем для всего города, но которых при этом никто не даёт окончательно пропасть. У него не было ни забавного прозвища, ни семьи, ни прошлого. Просто старый вонючий пьяница, мочившийся под себя. А большинство белых жителей города, если вообще замечали его, называли его просто: Эй, парень. Типа: — Эй, парень, слезай с мусорки. Или: — Эй, парень, я к тебе обращаюсь. Или: — Эй, парень, убирайся с моей земли, пока я не вышиб из тебя твоё ниггерское нутро прямо в ад.
И этот молодой человек — тогда ещё худой, вечно голодный мальчишка, росший в той затхлой дыре, которую называли городом, — видел всё это собственными глазами. Гоуст увидел кровь, разлетающуюся в воздухе. Почувствовал запах пламени и пороховых газов. Запах пота белого деревенщины. Тяжёлый смрад нечистот, вырвавшихся наружу вместе с разорванными внутренностями старика, которого звали Эй, парень. Он ощутил тот безумный ужас ребёнка, спрятавшегося где-то неподалёку… Где именно — понять не удалось. Ребёнка, впервые увидевшего смерть так близко и боявшегося, что два чёрных ствола сейчас повернутся в его сторону. Он не мог пошевелиться. Не мог отвести взгляд от спокойных карих глаз незнакомца. Лишь прикосновение Стива к плечу вывело его из оцепенения. — Нам только что объяснили, как пройти к клубу, — сказал Стив. — Совсем рядом. Пойдём посмотрим?
Когда они выходили из парка, Гоуст ещё раз оглянулся через плечо. Молодой человек уже не смотрел на него. И Гоуст не почувствовал ни малейшего желания заговорить. Они уже разделили между собой самую глубокую близость, какая только возможна. Что могли добавить к этому слова?
Они пересекли широкий, заполненный машинами проспект и свернули на восток. Гоуст не был уверен, где именно начинался Виллидж, но улицы постепенно становились уже, витрины — всё причудливее, а толпа — всё колоритнее. У людей в носах поблёскивали серебряные гвоздики, в губах и бровях покачивались тонкие кольца. На юноше в чёрной сетчатой майке были проколоты оба соска, соединённые изящной филигранной цепочкой. Вокруг мелькали наголо выбритые и расписанные головы, длинные змеиные косы, кожаные куртки, звеневшие молниями и пряжками, струящиеся хипповские платья из тончайшего шифона и прозрачной марли. Днём улицы Ист-Виллиджа казались настоящим храмом причудливой, почти мутантской моды.
Стив вытащил из носка косяк, прикурил, глубоко затянулся и передал её Гоусту. Тот поспешно взял косяк и осторожно прикрыл его ладонями, стараясь скрыть тлеющий огонёк. Ему всё казалось, что вот-вот на плечо опустится тяжёлая рука полицейского. — Ты с ума сошёл? Стив покачал головой и выпустил огромное облако дыма. — Всё нормально. Терри сказал, что здесь можно спокойно курить прямо на улице, если не наглеть. Он подарил мне его на прощание.
Терри владел музыкальным магазином, где работал Стив. Из всей их компании он больше всех путешествовал, лучше всех знал жизнь, а заодно считался главным любителем травки. Так что ему можно было верить. Но представления Гоуста о слове «незаметно» никак не включали прогулку по одной из самых оживлённых улиц Нью-Йорка с густым шлейфом марихуанного дыма за спиной. И всё же… Он задумчиво посмотрел на косяк, потом осторожно поднёс его к губам и неглубоко затянулся. Пряный зелёный вкус заполнил горло, закружился в лёгких, а затем и в голове. Наверное, Нью-Йорк ввозил лучшие сорта марихуаны со всего света. Но домашняя южная травка всё равно была лучше любой из них.
Через несколько кварталов людей стало заметно меньше. Здесь улицы казались старше. Серее. И почему-то спокойнее. Появилось ощущение, что здесь действительно можно жить. На каждом углу стояли маленькие продуктовые лавки, перед которыми теснились деревянные прилавки с цветами, фруктами и овощами. Гоуст чувствовал запах имбиря и спелых помидоров, прохладный аромат льда, терпкую свежесть зелени. Шалфей. Базилик. Лук. Тимьян. Сладковатый розмарин. Кинза с её чуть мыльным запахом. Пока вокруг пахло травами, Гоуст был счастлив.
Стив тем временем решил, что Нью-Йорк — это город, одержимый желанием накормить своих жителей и снабдить их информацией. В других районах города на каждом шагу попадались тележки с хот-догами, пиццерии, кофейни, рестораны тайской, монгольской, китайско-латиноамериканской и ещё бог знает какой кухни со всего света. На каждом углу стояли газетные киоски с сотнями газет и журналов, а зачастую — и с весьма богатым выбором откровенной порнографии. Отовсюду гремели радио и телевизоры. Газетные заголовки буквально кричали. В первой части Виллиджа Стив успел заметить ещё больше ресторанов, магазинов комиксов и несколько книжных, куда твёрдо решил заглянуть позже. Здесь ресторанов было уже меньше. Зато маленькие продуктовые лавки встречались почти на каждом квартале. А роль источников информации здесь исполняли уличные торговцы.
Стив обратил на них внимание ещё некоторое время назад, хотя поначалу вокруг было столько всего интересного, что он почти не замечал их. Но здесь они попадались гораздо чаще и уже не терялись в потоке прохожих. Кто-то ставил складной столик. Кто-то просто расстилал старое армейское одеяло. Потом раскладывал товар и терпеливо ждал покупателя. На одних прилавках лежали потрёпанные дешёвые книжки в мягких обложках. На других — коробки со старыми журналами. Тут же висели футболки, выкрашенные в технике тай-дай, валялись уродливые нейлоновые поясные сумки, дешёвые часы, какая-то бытовая техника — всё это выглядело так, будто осталось после чьей-то гаражной распродажи. Но чем дальше они шли, тем страннее становились товары.
Сначала попадались просто совершенно ненужные вещи. Например, коробка с обломками восковых мелков. Или пластиковый флакон из-под шампуня, доверху наполненный песком. Потом они прошли мимо человека, торговавшего чем-то похожим на медицинское оборудование. В ряд стояли судна, покрытые толстым слоем пыли. Рядом лежали какие-то непонятные трубки, мешочки. Под старым армейским одеялом угадывались предметы, похожие на большие стеклянные банки. Посреди всей этой странной экспозиции возвышалась одна-единственная искусственная нога. Когда-то её выкрасили в телесно-розовый цвет. Теперь краска облупилась, а вся поверхность была покрыта тысячами тонких грязных трещин. Ступня без пальцев была плоской и квадратной — почти простой деревянный брусок. Верхняя часть представляла собой настоящий кошмар из ремней, пряжек и металлических креплений, которыми, как предположил Стив, этот протез должен был пристёгиваться к телу. Ему трудно было представить, как можно каждый день ходить с такой штукой. — И где же этот клуб? — нервно спросил Гоуст.
— Ну… Я знаю только, что мы уже где-то рядом. — Стив остановился на углу, откинул со лба влажные волосы и огляделся в надежде увидеть вывеску. — Парень, который объяснял дорогу, сказал, что днём клуб найти непросто. Нужно искать неоновую вывеску, только не горящую. На ней написано Beware.
— Замечательно…
— И КАКОЕ ЖЕ МЕСТЕЧКО ВЫ ИЩЕТЕ? — громыхнул у них за спиной чей-то голос. Стиву понадобилось несколько секунд, чтобы понять: это заговорил уличный торговец, который теперь энергично подзывал их к себе. — По-моему, вы, джентльмены, как раз из тех, кто ищет что-нибудь… необычное, — заявил он прежде, чем они успели спросить про клуб.
Это был белый мужчина неопределённого возраста. Волосы мышиного цвета заметно поредели на макушке, зато сзади были собраны в неряшливую косицу почти до середины спины. Глаза скрывались за чёрными очками с цельными тёмными стёклами. Улыбка — широкая, внезапная и острая, как лезвие бритвы. Стив заметил странный перстень на среднем пальце его правой руки. Птичий череп, отлитый из серебра. Какая-то птица с огромными пустыми глазницами и длинным, сужающимся к концу клювом, который выступал далеко вперёд над костяшкой пальца. Перстень был красив. И вместе с тем выглядел так, будто им ничего не стоило выбить человеку глаз или пробить горло. — Вообще-то мы сейчас ищем один клуб…
— Что-нибудь необычное, — перебил торговец. — Может быть… коллекционную вещицу.
Его рука медленно скользила над разложенным товаром. Поправила какие-то трубки. Ремни. Ласково погладила искусственную ногу. — Что-нибудь такое, чего не увидишь каждый день… Лицо его вдруг застыло. А потом снова расплылось в той же безумной улыбке. — Или, точнее… такое, что вы как раз видите каждый день… только обычно не можете, мать вашу, забрать домой!
Он одним движением сорвал армейское одеяло, прикрывавшее предметы, похожие на большие банки. В воздух поднялось облачко пыли. Солнечный луч блеснул на стекле.
— Чёрт… — выдохнул Стив. Он машинально отступил на два шага. Потом снова подошёл и наклонился. А Гоуст… Гоуст, никогда ещё в жизни не чувствовавший себя настолько далеко от дома… заплакал.
Перед торговцем стояли шесть больших стеклянных банок. Два аккуратных ряда. Каждая была герметично закрыта и наполнена жидкостью, которая могла быть только формалином. Внутри каждой банки плавала большая бледная опухшая человеческая голова. Настоящая. Шеи были отсечены так аккуратно, словно хирургическим инструментом. В срезах отчётливо различались слои тканей — почти так же ясно, как годовые кольца на спиле дерева. Одна голова была наклонена настолько, что из мяса шеи торчал аккуратный белый штырёк кости. У нескольких головы были наголо выбриты. У одной длинные тёмные волосы колыхались в жидкости, словно морские водоросли. Лица местами расплющились о стекло. Прижатое ухо. Раздутая ноздря. Резиново растянутая губа. Налитые кровью глаза выпирали из орбит, словно маринованные яйца вкрутую.
— Сколько вы за них хотите? — спросил Стив.
Гоуст заплакал ещё сильнее. Улыбка торговца была такой широкой, что казалось — сама испускает свет.
— По два бакса за штуку. Десятка за все шесть. — Десять долларов?
— Эй, приятель, я тороплюсь. Мне сегодня кровь из носу надо избавиться от этих малышей. Ты что, думаешь, такая торговля законная?
Словно по команде, где-то в общем городском гуле завыли сирены.
Они быстро приближались. Из-за угла с визгом вылетели две полицейские машины. Вращающиеся синие маячки вспыхнули в чёрных стёклах очков торговца. Улыбка мгновенно исчезла. Даже не попрощавшись, он схватил искусственную ногу и бросился бежать по улице. Одна патрульная машина рванула за ним. Другая резко затормозила у тротуара, рядом со Стивом и Гоустом, которые всё ещё тупо смотрели на банки с головами. — Ты ведь не собирался всерьёз покупать одну из них? — прошептал Гоуст. — Конечно нет, — фыркнул Стив. — Во-первых, у меня всё равно нет денег. Забыл? Их забрали бродяги. Хорошо ещё, что удостоверение осталось. Он достал бумажник и раскрыл его. — Мы всего лишь парочка деревенских парней из Северной Каролины, офицер. И никакого отношения к этим банкам… и их содержимому… не имеем.
Сознания — словно бабочки, законсервированные в рассоле, навеки пойманные под толстым стеклом.
Как выяснилось, их любезный торговец — человек, которого при рождении назвали Робин Мурхед, но которого знали под именами Робин Гуд, Мурхед Роббинс и, что подходило ему особенно хорошо, «Мор-Хед», — ограбил медицинский грузовик, следовавший из больницы Бет-Израэл в Медицинский музей Мюттера в Филадельфии. Машина остановилась на заправке, а задняя дверь как следует не закрылась. Этим Робин и его подружка, личность которой так и не удалось установить, и воспользовались: просто забрались внутрь и вынесли всё, что смогли. К тому времени, как Стив и Гоуст наткнулись на него, часть добычи он уже успел распродать. А вот искусственная нога принадлежала ему самому. Он использовал её исключительно как выставочный экспонат — чтобы привлечь внимание к своему очередному сомнительному товару. Протез считался ценным антиквариатом, продавать его Робин не собирался и таскал с собой повсюду.
— Нет, — сказал себе Гоуст. — Ты не чувствовал, как их сознания бьются о стекло банок, словно умирающие насекомые. Ты не ощущал, как формалин обжигает глазное яблоко, не чувствовал его мёртвого вкуса во рту, не ощущал, как медленно распадается молекулярный сон, которым был твой мозг. Они были мертвы. Ты не мог их чувствовать.
— Только одного не пойму, — сказал полицейский, дописывая протокол. — Сколько он за них просил?
Стив ответил. Полицейский пожал плечами и тяжело вздохнул. Похоже, вся эта история неожиданно настроила его на философский лад.
— Знаете… Даже если бы я был преступником. Даже если бы торговал человеческими головами… всё равно просил бы больше десяти долларов. А то как-то совсем уж человеческая жизнь в цене падает… понимаете?
Самоцветные крылья, стирающиеся в пыль о толстое стекло…
Они прошли клуб почти на пять кварталов. Полицейские объяснили дорогу, и через десять минут Стив с Гоустом снова спускались под землю. Мимо погасшей неоновой вывески. Только надпись на ней гласила не Beware, а Be Aware. Хотя Гоусту казалось, что смысл, в сущности, один и тот же. Они вошли в клуб. Повсюду были расклеены присланные ими афиши: СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ — LOST SOULS? Они слишком устали, чтобы устраивать саундчек. Да он им был особенно и не нужен. На сцене будут только они двое. Гитара Стива. И голос Гоуста. Да и выходить им предстояло лишь в полночь. Сейчас хотелось только одного — спать. Одна из барменш уехала из города и оставила им ключи от своей квартиры, находившейся этажом выше.
Настолько устав, что не хотелось даже подниматься по лестнице, они воспользовались древним, наводившим ужас лифтом и поднялись на седьмой этаж. В баре Стив выпросил две бутылки пива. Почти всю первую он выпил ещё в лифте. — А Нью-Йорк — занятный город, — сказал он. — Ещё бы… Стив фыркнул в бутылку. И в следующее мгновение они оба расхохотались. Смеялись до слёз, раскачиваясь в дребезжащей кабине, висевшей на старом тросе в доме, который для Миссинг-Майла казался невероятно высоким, а по меркам этого волшебного, мрачного, бесконечно многоэтажного города был совсем невелик. Они наваливались друг на друга, выли от смеха, хлопали ладонями. Они были молоды. У одного был голос — шершавое золото. Другой играл на гитаре с алмазной жёсткостью, выкованной сексом, худу и отчаянием. И всё это было частью Великого Приключения.
Наверху они вышли из лифта всё ещё смеясь. Кое-как справились с тремя незнакомыми замками и вошли в квартиру. Всё здесь было чёрным. Чёрные стены. Чёрное кружево, свисавшее с потолка. Чёрная краска на окнах. Чёрные шёлковые простыни на огромном футоне, занимавшем почти весь пол. Это действовало удивительно успокаивающе. Словно тебя баюкали во чреве ночи. Смех постепенно стих.
Стив поставил гитарный футляр в угол, допил вторую бутылку — Гоуст от неё отказался — и с облегчением вытянулся на футоне. Гоуст стянул кроссовки и лёг рядом. Здесь было совершенно темно. И впервые после Порт-Оторити — почти тихо. Странно было думать, что где-то совсем рядом, за стенами дома, продолжает жить огромный город. Вдруг Гоуст почувствовал странную потерянность в этом маленьком островке темноты, словно внутренний компас, который всегда безошибочно вёл его по жизни, внезапно исчез. Он немного подвинулся по матрасу, пока плечо не коснулось руки Стива. Пока тепло его тела не прижалось к левому боку. Стив глубоко вздохнул — так вздыхают спящие гончие. Гоуст подумал обо всех шоссе. Обо всех просёлочных дорогах. Обо всех железнодорожных путях. Обо всех зелёных тропинках, ведущих домой. И перестал чувствовать себя таким далёким от дома. А ещё была музыка. Музыка была всегда. Она могла унести его куда угодно. И вскоре далёкий гул города вместе со всеми историями, которые тот хотел ему рассказать, совсем растаял. И впивающийся в бок костлявый локоть Стива убаюкал его.
Перевод: Sansa
Poppy Z. Brite, «Calcutta, Lord of Nerves», 1992
Я родился в больнице Северной Калькутты глухой индийской полночью незадолго до начала сезона муссонов. Над рекой Хугли, притоком великого Ганга, висел густой и влажный, как мокрый бархат, воздух, а пни баньянов вдоль дорога Верхний Читпур, покрытые фосфоресцирующими пятнами, светились, словно духи огня. Я был черным как ночь и почти не кричал. Мне кажется, я помню все это, ибо так и должно было быть.
Моя мать умерла при родах, и той же ночью больница сгорела дотла. (У меня нет причин связывать вместе эти два события; с другой стороны, нет причин и для обратного. Может быть, в сердце моей матери загорелось желание жить. А может быть, пожар раздувала ее ненависть ко мне, ничтожному, слабо попискивающему существу — причине ее смерти.) Из ревущего пламени меня вынесла сиделка и передала онемевшему от горя отцу. Он баюкал меня, глядя на огонь.
Мой отец был американцем. Пятью годами ранее он приехал в Калькутту по делам. Здесь он встретил мою мать и полюбил ее. Есть люди, которые никогда не сорвут цветок с клумбы, на которой он вырос. Отец не захотел увозить ее из этого прокаленного солнцем, пышного и нищего города, который ее взрастил. Город был частью ее экзотического образа. Так мой отец остался в Калькутте. Теперь его любимый цветок завял и умер. Отец прижимался потрескавшимися губами к мягким волосикам у меня на голове и плакал. Я помню, как впервые открыл глаза. Огонь высушил влагу, глаза давило и жгло, но я смотрел на рвущийся в небо столб дыма. Ночное небо, подсвеченное пламенем, было дымчато-розовым, как будто в нем смешались кровь и молоко.
Молока для меня не было, и я сосал из пластиковой соски противную детскую смесь с химическим привкусом. Больничный морг находился в подвале и не пострадал от огня. Моя мать лежала там на холодном металлическом столе, ее заскорузлая от смертного пота сорочка скрывала окровавленные промежность и бедра. Ее мертвые глаза были устремлены сквозь обгоревший остов здания в молочно-кровавое небо, и пепел оседал у нее на зрачках.
Мы с отцом уехали в Америку до начала дождей. Без моей матери Калькутта вновь превратилась в то, чем она и была, — в омерзительную дыру, гигантскую площадку для сжигания трупов — по крайней мере, так считал мой отец. В Америке он мог не бояться отпускать меня в школу или в кино, в спортзал или в бойскаутские походы, будучи уверенным, что кто-нибудь всегда позаботится обо мне, да я и сам не пропаду. Там не было тагов,[2] которые могли перерезать вам глотку, перед этим задушив и ограбив, не было гундасов,[3] продававших кости своих жертв на удобрения. Не бродили повсюду коровы, поливая улицы своей священной вонючей мочой. Мой отец мог со спокойным сердцем доверить меня благословенной Америке, сам оставаясь у себя в спальне, где он опускал шторы и пил виски до тех пор, пока не напивался до отупения; тогда его горе хоть на время теряло свою остроту. Он был из тех людей, что любят раз в жизни, они фаталисты и знают с болезненной ясностью, что неизбежно придет день, когда они лишатся своей любви. Когда же этот день наступает, они едва ли бывают удивлены.
Особенно много выпив, он начинал вспоминать Калькутту. Мой юный американский разум отказывался воспринимать этот город. Мне нравились гамбургеры, пицца и кондиционеры, неограниченная, неразборчивая любовь, что щедро изливалась на меня с экрана телевизора. Но моя индийская душа рвалась в Калькутту. Мне было уже восемнадцать, когда отец в конце концов не сумел выйти из своего последнего запоя. Я вернулся в город, где столь несчастливо родился, как только сумел собрать денег на авиабилет.
Ха, Калькутта, скажете вы. Разве можно жить в таком месте, где мертвецы разгуливают по улицам?
А я отвечу: разве это не здорово? Что может быть лучше города, в котором пять миллионов человек выглядят как покойники, — а могут и на самом деле быть покойниками, — а другие пять миллионов мечтают умереть?
Моя подружка, проститутка Деви, начала работать в пятнадцать лет. Ее первое рабочее место было в лачуге, сделанной из толя, на Саддер-стрит. Саддер — это Бурбон-стрит[4] Калькутты, хотя ей недоставало карнавальной веселости последней и люди не носили масок. Нет нужды прятать лицо там, где нет самого понятия «стыд». Сейчас Деви работает в крупных отелях, продает американским туристам, британским специалистам и немецким бизнесменам свою экзотическую бенгальскую любовь. Деви худенькая и красивая, но характер у нее еще тот. Она любит повторять, что Земля такая же шлюха, как она сама, а Калькутта — ее вагина. Земля сидит на корточках, раздвинув ляжки, а Калькутта — это то, что вы видите у нее между ногами, влажная дыра, источающая тысячи ароматов, как восхитительных, так и мерзких. Это источник самых буйных наслаждений и одновременно рассадник всей мыслимой заразы.
Вагина Земли. Что ж, мне это нравится. Я люблю вагины так же, как свой нищий город.
Мертвецы тоже любят вагины. Когда им удается поймать женщину, они калечат ее, чтобы не сопротивлялась, и вы можете наблюдать этих счастливцев, как они вгрызаются между ее ногами с жадностью, которой позавидовал бы самый пылкий любовник. Им не нужно вытаскивать голову, чтобы подышать. Я видал некоторых, что влезали в тело по самые плечи. Видимо, внутренние женские органы для них — редкий деликатес, и что в этом удивительного? В человеческом теле они вроде черной икры у осетров. Очень отрезвляюще действует, когда наталкиваешься на распластавшуюся в канаве женщину с вывалившимися из растерзанной утробы кишками. Но реагировать не рекомендуется. Не следует отвлекать мертвецов от их пиршества. Они тупые и неповоротливые, но тем больше причин для вас быть умнее их, быстрее и вести себя тише. Они ведь и с мужчиной сделают то же самое, его мягкий пенис и мошонка для них — изысканное лакомство, отгрызут с удовольствием, оставив на их месте кровавую дыру. Но вы можете бочком пробраться мимо них, пока они заняты едой, — и вас не заметят. Я не стараюсь прятаться от мертвецов. Я гуляю по улицам и наблюдаю; больше мне делать нечего. Я очарован. То, что я вижу, вовсе не ужасно, это просто одна из сторон жизни Калькутты.
Первое время я вставал поздно, после полудня, в самую жару. У меня была комната в одном из обветшавших мраморных дворцов в старой части города. Деви часто навещала меня там, но в то утро я спал один. Как обычно, в комнате было жарко, и я проснулся совершенно мокрый от пота, обмотанный перекрученными простынями. Яркие полосы солнечного света лежали на полу. У себя в комнате на третьем этаже я чувствовал себя в безопасности, особенно если двери были заперты на замок. Мертвецам трудно подниматься по лестницам, к тому же они неспособны сколь-нибудь долго объединять свои усилия, чтобы выломать дверь. Они были для меня не опасны. Они питаются теми, кто физически неспособен убежать, и теми, кто сдается без борьбы: выжившими из ума брошенными стариками, молодыми женщинами, что сидят в ступоре по канавам, баюкая умерших за ночь младенцев. Это легкие жертвы.
Стены моей комнаты были выкрашены коралловой краской, а косяки и дверь — зеленоватой, цвета морской волны. Краски ярко играли на солнце, и на душе становилось веселей, несмотря на жару снаружи. Я спустился во дворик с высохшим мраморным фонтаном и вышел на улицу, залитую невыносимо ярким солнечным светом. В нашем районе было мало зелени, только чахлые кустики каких-то сорняков тянулись вдоль дороги. Сточную канаву кое-где украшали коровьи лепешки. Ближе к вечеру и то и другое исчезало. Местные ребятишки собирали навоз и сухую траву и лепили из них брикеты, которые продавали потом как топливо для кухонных очагов.
Я шел по направлению к главной магистрали города — Чоуринги-роуд. Пройдя полдороги по своей улице, я увидел знакомую картину: одна из тех самых заторможенных юных матерей сидела сгорбившись под навесом матрасной фабрики. Мертвецы уже добрались до нее. Они вырвали ребеночка из ее рук и прогрызли ему головку. Их перемазанные кровью бессмысленные лица погружались время от времени в мягкие мозги, из медленно жующих ртов вываливались кровавые сгустки. Мать сидела рядом на обочине, баюкая пустоту. На ней было грязное зеленое сари, разорванное спереди, в прореху были видны тяжелые, набухшие от молока груди. Когда мертвецы закончат с ребенком, они примутся за нее, и она не будет сопротивляться. Я уже видел такое. Я помнил, что, когда они вгрызаются в груди, молоко сначала брызжет струей, а потом льется потоком. Я помнил, как жадно они лакают из этих ручьев крови и молока.
На жестяной навес над их двигающимися вверх-вниз головами тихо падали длинные волокнистые пряди хлопка, грязными космами они свисали с крыши и с дверной притолоки, как паучьи сети. Из другой части здания доносилось слабое бормотание транзистора, шла передача христианского радио на английском языке. Евангельские песнопения заверяли Калькутту в том, что ее упокоившиеся во Христе жители воскреснут. Я пошел дальше.
Большинство улиц города застроено очень плотно. Разномастные дома лепятся друг к другу впритык, и улица похожа на расшатанный книжный шкаф, набитый книгами разного размера. Иногда здания даже нависают над мостовой, и вы видите над головой только узкую полоску неба, перекрещенную километрами бельевых веревок. На фоне грязно-серого неба хлопающие на ветру разноцветные шелковые и хлопковые одеяния выглядят очень красиво. Однако есть в Калькутте несколько мест, откуда вдруг открывается панорама города, он становится виден весь. Вы видите длинный грязный склон, на котором раскинулись трущобы — басти — огромное скопище жалких лачуг из жести и картона, обитатели которых всю ночь поддерживают огонь в маленьких очагах. Мертвецы часто наведываются сюда, но люди не уходят из басти — куда им идти? Или вы увидите заброшенные земли с неработающими фабриками, пустующими складами и почерневшими дымовыми трубами на фоне неба цвета ржавчины. Или блеснет сквозь пелену тумана серо-стальная гладь реки Хугли с вознесшимся над ней сложным переплетением балок, ферм и стальных канатов — мостом Хоура.
В настоящий момент я как раз находился напротив реки. Район набережной считался небезопасным из-за утопленников. Каждый год тысячи самоубийц прыгают в реку с высокого моста и еще тысячи просто заходят в воду с берега. В этом месте легко приходит мысль свести счеты с жизнью, потому что здесь в водяных парах копится отчаяние. Частично этим объясняется висящее над Калькуттой вполне ощутимое облако безнадежности — в городе высокая влажность.
И вот теперь самоубийцы и просто утонувшие уличные мальчишки выходили из реки. В любой момент ее воды могли извергнуть какого-нибудь утопленника, и вы бы услышали, как он карабкается на берег. Если он пробыл в воде достаточно долго, это заканчивалось для него печально — утопленник раздирал свое тело об усеивающие берег камни и обломки кирпича и превращался буквально в ничто; единственное, что от него оставалось, — мерзкий коричневый налет с запахом ила.
Полицейские втаскивали мертвецов на мост, где и расстреливали. Обычно этим занимались сикхи, которые слывут более жестокими, чем индуисты. Даже отсюда я видел красные брызги на серых фермах моста. Иногда вместо расстрела их обливали бензином и поджигали и потом через перила сбрасывали в воду. Ночью вполне обычным делом было увидеть плывущие по течению корчащиеся в огне тела; горящие руки, ноги и голова делали такое тело похожим на красную пятиконечную звезду.
Я задержался у лотка торговца пряностями, чтобы купить букет красных хризантем и горсть шафрана. Я попросил его завернуть шафран в лоскуток алого шелка.
— Прекрасный сегодня денек, — сказал я ему по-бенгальски.
Он уставился на меня с веселым ужасом.
— Прекрасный — для чего?
Истинный индуист верит в то, что все живые существа одинаково священны. Не считаются нечистыми ни паршивая собака, роющаяся в урнах с прахом на погребальной площадке, ни грязный нищий, что тычет вам в лицо свою вонючую гангренозную культю и, видимо, считает именно вас виновником всех своих бед. Они священны в той же мере, что и церковные праздники в святом храме. Но даже самому набожному индуисту очень трудно счесть священным ходячего мертвеца. Это пустые человеческие оболочки. Вот что внушает самый настоящий ужас: не их бессмысленная жажда живой человеческой плоти, не засохшая кровь под ногтями и не обрывки мяса, застрявшие между зубами, а то, что у них нет души. Их глаза пусты, все производимые ими звуки: выпускание газов, ворчание, голодный скулеж — чисто рефлекторны. Индуисту, приученному к мысли, что у всех существ есть душа, вынести это невозможно. Но жизнь в Калькутте продолжается. Магазины работают, транспорт тащится в пробках по Чоуринги-роуд. У людей нет выбора.
Скоро я подошел к месту, с которого неизменно начиналась моя ежедневная прогулка. Частенько я проходил в день по двадцать, по тридцать миль — у меня были крепкие ботинки, а кроме того, заняться мне было абсолютно нечем, я просто гулял и наблюдал. Но первая остановка всегда была у Калигхата, храма богини Кали.
У нее много имен: Кали Ужасная, Кали Свирепая, Носящая Ожерелье из Черепов, Истребительница Мужчин, Пожирательница Душ… Но для меня она была Мать Кали, единственная из обширного и живописного пантеона индуистских богов, кто возбуждал мое воображение и трогал душу. Она была Разрушительницей, но в ней же находили и последнее утешение. Она была богиней Вечности. Могла истекать кровью, сгорать, но всегда возвращалась, вечно бодрствующая, великолепная и ужасная.
Я пригнулся, проходя под натянутыми в дверном проеме гирляндами бархатцев и храмовых колокольчиков, и вступил в храм Кали. Несмолкаемый уличный шум остался позади, внутри царила оглушающая тишина. Мне казалось, что я слышу эхо от тихого шороха своих шагов, отражавшееся от невидимого в вышине свода. Вокруг моей головы вились струйки дыма со сладковатым запахом опия. Я приблизился к статуе Кали, джаграте, и в меня уперся ее сверлящий взгляд. Она была высока ростом и — я сравнивал ее с Деви — более худощава и обнажена гораздо бесстыднее, чем бывала моя подружка в самые интимные минуты. Соски ее грудей были выкрашены кровью — по крайней мере, я всегда так считал, — такими же красными были пара острых клыков и длинный язык, который свешивался змеей из ее разинутого рта. Волосы были вздыблены, взгляд свиреп, но расположенный в центре лба третий глаз, серповидный, глядел с состраданием; он видел все и все принимал. Ожерелье из черепов обвивало ее грациозную шею и украшало прорезанное в горле углубление. Ее четыре руки были прихотливо изогнуты, и, когда вы отводили взгляд хоть на мгновение, казалось, что они меняют свое положение. В руках она держала веревочную петлю, жезл с черепом вместо набалдашника, сверкающий меч и отрезанную голову с разинутым ртом, очень похожую на настоящую.
У подножия статуи стояла серебряная чаша, как раз в том месте, куда должна была капать кровь из горла Кали. Иногда эта чаша была наполнена жертвенной кровью, козьей или овечьей. Сегодня чаша была полна. По нашим временам кровь вполне могла оказаться человеческой, хотя она не имела того особенного гнилостного запаха, который указывал бы на ее происхождение от какого-нибудь мертвеца.
Я сложил хризантемы и шафран у ног Кали. Тут уже лежали другие подношения, в основном всякие сласти и фунтики с пряностями. Среди них я заметил и несколько довольно странных вещей. Фаланга пальца. Что-то вроде сморщенного гриба, который при ближайшем рассмотрении оказался человеческим ухом. Подобные жертвы приносили те, кто надеялся на особую защиту; обычно их отрывали от мертвецов. Но кто мог сказать, не сам ли проситель отрезал собственные ухо или сустав пальца, чтобы задобрить богиню? Я и сам, когда забывал подношение, резал себе бритвой запястье и оставлял несколько капель крови у ног идола.
Снаружи кто-то закричал, и я на миг обернулся, а когда снова взглянул на статую, мне показалось, что положение ее рук изменилось и длинный язык высунулся еще дальше. А ее широкие бедра — я часто фантазировал на эту тему, — так вот, они, казалось, подались мне навстречу, как бы предлагая взглянуть на ужасную и притягательную щель между ляжками богини.
Я улыбнулся ее красивому коварному лицу. «Если бы у меня был такой же длинный язык, как у тебя, Мать Кали, — прошептал я, — я бы опустился перед тобой на колени и лизал бы лепестки твоей священной вагины, пока ты не застонала бы от наслаждения». Казалось, ее зубастый рот шире растянулся в улыбке, а сама улыбка стала более сладострастной. В присутствии Кали я много фантазировал.
Выйдя из храма, я понял, что это были за крики. Во дворике храма стоит каменный алтарь, на котором жрецы приносят жертвы богине; обычно это бывают козлята. Возле жертвенника собралась группа бедно одетых горожан, которые схватили девушку-мертвеца и теперь методично разбивали на камне ее голову. Тощие руки с зажатыми в них острыми камнями и обломками кирпичей взлетали и опускались. Мертвячка все еще пыталась приподнять наполовину раздробленную голову, щелкая разбитой челюстью с выломанными зубами. Ее жидкая вонючая кровь смешивалась на земле с густой кровью животных. Голое тело было перемазано гноем и дерьмом, высохшие груди болтались пустыми мешочками. Прогнивший живот разорвало газами. Избиение продолжалось: один из нападавших всадил ей палку между ног и навалился на нее всем своим весом.
Мертвецов сейчас в Калькутте больше, чем прокаженных. Когда процесс разложения трупа заходит достаточно далеко, различить их нетрудно. А так они похожи — те же самые лица на разных стадиях мокрого и сухого гниения, прорвавшие во многих местах гнилую кожу кости, похожие на заплесневелые корки сыра, изуродованные раковыми наростами черепа… Но все же по сравнению с мертвецами в прокаженных больше человеческого, хотя понять это можно, только если подойти к ним поближе и заглянуть в глаза. На определенной стадии болезни прокаженные уже не могли жить попрошайничеством, потому что в наше время большинство людей в ужасе убегает при одном виде гниющего лица. В результате прокаженные умирали, потом возвращались, и оба этих вида теперь смешались в пародии на инцест. А может быть, они и на самом деле могут скрещиваться. Ведь очевидно, что мертвецы едят и переваривают пищу и время от времени гадят где придется, как любой нормальный житель Калькутты. По-моему, однако, никто так и не знает, могут они эякулировать или беременеть или нет.
Конечно, это глупая мысль. Мертвая матка полностью сгнила бы задолго до того, как зародыш смог развиться хотя бы наполовину; мертвая мошонка — неподходящая колыбель для живого семени. Но никто, кажется, ничего не знал о биологии мертвецов. Газеты взахлеб живописали сцены кровавых нападений как с той, так и с другой стороны. Многие радиостанции покинули эфир, а те, что остались, передавали религиозные проповеди, которые шли одна за другой и превратили вещание в один бесконечный вой причитаний; мусульманские, индуистские и христианские догматы начинали постепенно сближаться.
Никто в Индии не мог с уверенностью объяснить, почему вдруг ожили мертвецы. Последняя из слышанных мною теорий заключалась в следующем: методами генной инженерии был создан микроорганизм, питавшийся пластмассой, — мир пытался спастись от отходов своей же жизнедеятельности. Но затем этот микроб мутировал и перешел на питание мертвыми человеческими клетками, одновременно преобразуя их в живые; при этом основные функции организма восстанавливались. Так ли это, не суть важно. Калькутта не очень удивилась тому обстоятельству, что ее покойники воскресли и принялись кормиться за ее счет. Покойники другого сорта занимались подобным делом уже лет сто.
Весь остаток дня я шатался по городу. Мертвецов видел только раз, и то издалека; в последних лучах кроваво-красного заходящего солнца они дрались над раздувшейся тушей священной коровы.
Я подошел к реке Хугли. К заходу солнца я всегда стараюсь оказаться возле нее, в том месте, откуда виден мост Ховра. В закатных лучах река красива до боли. Свет плавится на поверхности вод, как горячее ги,[5] их цвет из стального переходит в хаки, а затем в золотой, река вся сияет. На фоне тускнеющего оранжевого закатного неба вздымаются черные ажурные фермы моста. Время от времени мимо меня проплывали цветочные венки и дотлевающие угольки, последние земные следы умерших. Выше по реке, за мостом, располагались гхати,[6] где люди прощались со своими усопшими родственниками, сжигали их тела и бросали прах в священные речные воды. В наши дни кремацию проводят более качественно или, по крайней мере, стараются управиться побыстрее.
С чужими мертвецами люди скрепя сердце уже как-то смирились, но им вовсе не хотелось бояться еще и собственных дорогих покойников.
Некоторое время я шел вниз по течению; ветер с реки доносил запахи горелого мяса. Отойдя подальше от моста, я углубился в лабиринт узких улочек и аллей, что вели в сторону доков в южной части города. Жители уже начинали устраиваться на ночлег. А спальней в этом районе мог служить и упаковочный ящик, и просто кусочек мостовой. В укромных уголках и закоулках разжигались маленькие костерки. Все еще дувший от реки теплый ветерок пробирался по извилистым улочкам. Оказалось, что уже очень поздно. Я проходил улицу за улицей, минуя редкие островки света и гораздо более протяженные темные участки, и в такт своим шагам слышал тихий звон медных бубенчиков. Это напоминали о себе рикши, следующие за мной в надежде, что я захочу их нанять. Впечатление было жутковатое — ведь я никого не видел. Я шел в одиночестве по пустым ночным улицам, а призрачные бубенчики пели мне серенады. Но это чувство быстро прошло. На улицах Калькутты вы никогда не одиноки.
Из темного дверного проема вдруг вынырнула чья-то тонкая рука. Глянув туда, я с трудом различил в темноте несколько прижавшихся друг к другу тощих фигур. По-моему, их было человек пять. Я бросил в протянутую ладонь несколько монет, и рука так же тихо исчезла. У меня редко просят подаяние. Я не выгляжу ни бедным, ни богатым и обладаю полезным талантом почти не привлекать к себе внимания. Люди смотрят мимо меня, а иногда даже сквозь меня, как будто я невидимка. И я совсем не возражаю — это позволяет мне больше узнавать. Но когда у меня просят, я всегда подаю. Благодаря моим монеткам у этих пятерых завтра будет рис и чечевица.
На завтрак — чашка риса с чечевичной похлебкой, на ужин — стакан воды из колонки.
Иногда мне кажется, что мертвые жители Калькутты питаются лучше многих живых.
Поплутав по узким улочкам, я наконец вышел к задней стене какого-то здания, в котором с немалым удивлением узнал храм богини Кали. Калькуттские переулки расположены так хаотично и непродуманно, что вы можете сто раз пройти мимо какого-нибудь места и так и не узнать, что были совсем рядом. Я много раз бывал в Калигхате, но еще никогда не подходил к нему с этой стороны. Храм возвышался передо мной, темный и безмолвный. Так поздно я тоже еще никогда не приходил. Я даже не знал, когда уходят жрецы и можно ли ходить сюда по ночам. Однако подойдя поближе к задней стене, я заметил приоткрытую дверцу. Возможно, это был служебный вход. Внутри что-то мерцало: то ли свечка, то ли нашитое на чью-то одежду зеркальце, а может, это была догорающая палочка благовоний.
Я проскользнул вдоль стены и на мгновение задержался возле двери. Вверх, в темноту храма, вели каменные ступени. Отнюдь не каждый захотел бы вдруг оказаться ночью в безлюдном храме богини Кали. Одна мысль о встрече лицом к лицу с жестоким божеством в этом мрачном месте заставила бы без памяти бежать от этих ступеней. В общем, я вошел внутрь.
На середине подъема меня настиг запах. Провести целый день, гуляя по Калькутте, — это значит нанюхаться тысяч витающих в ее воздухе ароматов, как приятных, так и не очень: запахов жарящихся на масле специй, вони дерьма, мочи и всяких отбросов; а еще на улицах продаются гирляндами такие маленькие белые цветочки, могра, чей приторно-сладкий запах всегда напоминает мне парфюм, которым душатся американские работники похоронных бюро, чтобы отбить запах морга.
Калькуттцы в массе своей очень чистоплотны, я бы сказал, болезненно чистоплотны, даже самые бедные. Они везде мусорят и плюются, но многие из них моются по два раза на дню. И все же при такой жаре и влажности потеют все; к середине дня в любом общественном месте разит потом. Так изысканно пахла бы смесь лимонного и лукового соков. Однако за весь сегодняшний день я впервые столкнулся с такой ужасающей вонью. Она была густая и влажная и завивалась по краям, как засыхающий гриб. Это был смрад трупного разложения, мерзкий дух гниющей плоти.
Когда я поднялся в храм, то увидел их.
Огромное центральное помещение освещалось только свечами, их огоньки помигивали от движений воздуха. Тусклый свет не давал возможности отчетливо разглядеть собравшихся у подножия статуи Кали молящихся, они казались вполне обычными людьми. Но когда мои глаза начали привыкать к полумраку, стали проявляться детали. Высохшие руки, разложившиеся лица; с некоторых тел почти слезла кожа, и за ребрами болтались сморщенные внутренние органы.
Теперь об их подношениях.
При свете дня Кали с ухмылкой взирала на букетики и сласти, любовно сложенные к ее ногам благонравными почитателями. Лежащее там сейчас, видимо, подходило ей больше. Я видел поставленные на обрубки шей человеческие головы, глядящие серебристыми белками закатившихся глаз. Какие-то куски, вырванные то ли из животов, то ли из бедер. Оторванные руки походили на бледные цветки лотоса с лепестками-пальцами, раскрывшимися в ночи.
Больше всего было костей. Они громоздились со всех сторон пьедестала. Одни были обглоданы так чисто, что блестели при свете свечей. На других еще оставались клочья мяса и длинные мерзкие полоски жира. Тонкие лучевые кости рук, похожие на дубинки берцовые. Там кренделек тазовой кости, тут изящный позвоночник. Хрупкие детские косточки, изъеденные временем стариковские. Кости тех, кто не сумел убежать.
Это были дары мертвецов своей богине. Кали с самого начала стала их божеством, а они — ее прислужниками.
Богиня улыбалась гораздо плотоядней, чем обычно. Свисавший из открытого рта длинный красный язык влажно поблескивал. На ужасном лице сверкали черные отверстия глаз. Если бы сейчас она шагнула со своего пьедестала и двинулась ко мне, протягивая извивающиеся руки, вряд ли у меня возникло бы желание пасть перед ней на колени. Скорее я бы сбежал. И красота бывает невыносимой.
Мертвецы начали неторопливо разворачиваться в мою сторону. Их головы поднимались, а гниющие дыры ноздрей ловили мой запах. Глаза тех, у кого они еще оставались, радужно мерцали. Внутри пустых тел что-то поблескивало, отражая свет. Это были прорехи на мироздании, каналы в какую-то иную, пустую вселенную. В пустоту, где правила богиня Кали и где единственным утешением была смерть.
Мертвецы не приближались. Они просто стояли, вцепившись в свои драгоценные дары, и смотрели на меня — те, кто с глазами, — или сквозь меня. В тот момент я чувствовал себя не просто невидимым, а насквозь пустым. До такой степени, что вполне мог бы и сам сойти за своего среди этих человеческих оболочек.
И вдруг как будто дрожь прошла по мертвецам. В следующее мгновение — в неверном мерцании свечей, в отблесках света от тел — Кали шевельнулась. Вот дернулся палец, вот повернулось запястье, — поначалу движения были слабыми, почти незаметными. Но затем ее губы раздвинулись в невозможно широкой зубастой ухмылке, а кончик длинного языка изогнулся. Она крутанула бедрами и резко подбросила левую ногу высоко в воздух. Изящным движением она вытянула носок ноги, попиравшей миллионы мертвецов, сделав пуанте, достойное примы-балерины. При этом ее вагина широко раскрылась.
Но это был не тот бутончик, что я так страстно целовал в своих мечтах. Вагина богини оказалась огромной зияющей красной дырой, ведущей, казалось, в самый центр мира. Она была глубокой раной в ткани мироздания, и окружали ее кровь и пепел. Двумя из четырех своих рук Кали указывала на нее, зовя меня внутрь. Я мог бы протиснуть туда голову, а затем и плечи. Я мог целиком забраться в этот влажный багровый бесконечный тоннель и ползти там целую вечность.
И я кинулся прочь. Даже не успев еще осознать свои действия, я уже пересчитывал боками ступени крутой каменной лестницы. Ударившись последний раз о ее подножие, вскочил и побежал, еще не чувствуя боли в разбитых голове и колене. Я был уверен, что мертвецы погонятся за мной. Не знаю, кого я на самом деле боялся. Временами мне казалось, что я бегу не прочь от чего-то, а прямо к нему.
Мое бегство длилось всю ночь. Когда ноги почти отказывали, я вскакивал в ночной автобус. Один раз я пересек реку по мосту и очутился в Ховре, беднейшем из пригородов Калькутты. Больше часа я брел, спотыкаясь, по пустынным улицам, сделал петлю и вновь вернулся по мосту в город. Через какое-то время я наткнулся на человека, который нес на перекинутом через плечи коромысле два бидона с водой, и попросил у него напиться. Он не дал мне своей жестяной кружки, попросту плеснул в подставленные ладони. На его лице была написана смесь жалости и отвращения, с таким выражением обычно смотрят на пьяных или на нищих. Конечно, для нищего я был слишком хорошо одет, но он видел страх в моих глазах.
Перед самым рассветом я оказался в заброшенном промышленном районе. Я с трудом тащился мимо неработающих фабрик и пустующих складов, дымовых труб и ржавых железных ворот, обитых жестью. Все фасады зияли выбитыми стеклами. Их были тысячи, этих пустых окон. Через некоторое время я сообразил, что иду по дороге Верхний Читпур. Я шагал в нарождающемся свете нового дня, под бледно-голубым предрассветным небом. Наконец я сошел с дороги и побрел, спотыкаясь, по пустырям. В какой-то момент я оказался перед развалинами здания, его почерневшие балки и сваи вздымались подобно обгоревшим ребрам доисторического динозавра. И только тут я понял, что пришел на место своего рождения.
На месте здания образовался обширный котлован глубиной полтора-два метра. Он был заполнен битым стеклом, погнутыми металлоконструкциями, горелыми деревяшками двадцатилетней давности и вообще всякой всячиной. В свете восходящего солнца все это казалось очень чистым. По невысокому склону котлована я съехал вниз, перекатился по земле и улегся наконец на слой углей и золы. Постель моя была невыразимо мягкой, она баюкала меня в своих объятиях. Рассветные лучи омывали мое тело. Наверное, я все же попал в ту самую бездну меж ног богини Кали и нашел обратный путь.
Каждое утро рассвет омывает Калькутту. Если бы солнце вставало тысячу раз на дню, не было б чище города в мире.
Легкий ветерок гонял пепел по моему телу, руки и губы покрылись серой золой. Я был в безопасности здесь, в лоне своего города, названного его поэтами Властительницей Сил, городом радости, лоном мира. Мне казалось, я лежу среди его мертвецов. Они меня не страшили, я был в безопасности: я знал их богиню, делил с ними одно ложе. Когда солнце взошло и озарило грязь и великолепие Калькутты, мне показалось, что в ее небе, покрытом темными клубящимися облаками и озаренном бледно-розовым светом, начался пожар.
Перевод: О. Гайдукова
Poppy Z. Brite, «The Elder», 1987
Все говорили Полу и Джен, что внешне они очень похожи. Слишком похожи, чтобы быть мужем и женой. Хотя он был низким и тощим, с вызывающими длинными темными волосами, а она — высокой и светленькой, они знали, что у них одинаковые острые носы и одинаковые губы, растягивающиеся в усмешке всякий раз, как они смеялись друг над другом или сами над собой, что происходило почти всегда. Спустя время они так же знали, что Бобби ничем на них не похож.
Самое яркое воспоминание Пола о Бобби связано с вечером, когда они принесли домой рождественскую елку. Первая запись, которую он сделал с четырьмя ребятами из своей группы «Диаграмма цвета солнца» стремительно сгорела в «заезженно-тоскливых глубинах мрака», как выразился один критик. Вторая запись — более яркая, резкая, и даже близко не интересная Полу, была подхвачена бледными дед-рокерами в черных одеждах и подростками, почувствовавшими карамельное наслаждение, проглотившими и довольно переварившими его. Так что это было первое Рождество, которое Пол, Джен и Бобби проводили в их большом новом, но, по сути, старом доме. Высокий потолок в гостиной, мягкое мерцание деревянных полов, на которых, надев носки, Пол и Бобби могли кататься; панорамное окно, выходящее на лес, который Пол считал своим кусочком средневековья — их с Бобби лес, в котором они всегда высматривали волков — все это требовало огромного завораживающего Рождественского дерева, полного зеленого света и теней.
Они поставили елку, пока у Бобби был послеобеденный сон, и украсили ее блестящими полыми шарами и теми блеклыми традициями, которые каждый принес из своего детства.
— Ниточка к ниточке, — сказала Джен Полу, — в этом году ты будешь вешать мишуру ниточка к ниточке.
Пол закинул клубок мишуры на верхние ветки, пока она не смотрела. Под конец они обмотали дерево электрическим шнуром с переплетенными нитями крошечных пластиковых красных и зеленых огоньков, вызвавшими у Пола ассоциацию с лакричной палочкой.
Джен принесла Бобби, и все следы его сонной раздражительности улетучились при виде елки. Он прошептал «касиво-касиво» со слепым удивлением двухлетнего малыша, и от его улыбки, от острого страха потерять его когда-нибудь, у Пола свело желудок. Улыбки малышей так сладки лишь в детстве. У Бобби от изумления отпала челюсть — мазок влажной розоватости на бледной коже. Его темные брови изогнулись дугой, словно готовясь улететь, и он вытянул свои крошечные ручки к дереву, парящему над ним в электрическом ореоле. Пол поймал одну ручку в обе ладони и поцеловал извивающиеся пальчики. Вся паутина елочных украшений отразилась в глазах Бобби.
— Не знаю, хочу ли я его, — сказала Джен в один из странных дней после рождения Бобби.
Те дни были для нее мрачными и полными разочарования. Роды прошли очень тяжело, и Джен лежала плашмя под антисептическими больничными простынями, в океане отупляющей боли. Доктор сказал Полу, что материнская амбивалентность — распространенное явление после трудных родов, и Джен, прежде чем полюбить Бобби, может испытывать к нему ненависть. Но после ее слов «не знаю, хочу ли я его» Пол не желал, чтобы Джен держала Бобби или нянчилась с ним. Полу снилось, что она отравляет малыша своим молоком. Когда они привезли ребенка домой и после того, как Джен начала проявлять интерес, а позже — любовь, Пол свирепо охранял сына. Он смотрел, как ребенок спит в колыбели, которую однажды держала Джен, чтобы убедиться, что крошечная грудная клетка поднимается и опускается в здоровом ритме младенческого сна. Он проводил губами по изящным аркам уже черных бровей, от чего Бобби хмурился и ворчал. Когда идеально очерченные губы приоткрылись, Пол просунул кончик пальца в рот Бобби, ощущая мягкую влажность, всасывающую его.
Наконец, он разрешил своим лучшим друзьям, с которыми играл в группе, посмотреть на ребенка. Лэлли стоял, засунув руки в карманы длинной черной куртки. Они с Бобби торжественно смотрели друг на друга. Эликс неуверенно вытянул руку и с некоторым удивлением дотронулся до мягких черных волос Бобби, аккуратно их поглаживая, как он гладит маленькие золотые колокольчики на своей барабанной установке. И Заред, их безумный вокалист, заправив волосы за уши, достал Бобби из колыбели и начал радостно с ним кататься по полу, болтая на языке, понятном лишь им двоим.
Когда Пол сделал шаг вперед, толкаемый заботой и ревностью, Марк Гару взял его за руку.
— Пусть повеселятся, малыш не сломается. Ты позволил Джен вынашивать его девять месяцев, но настоящая мамочка ты, да?
Марк засмеялся. Пол хотел ответить ему, но, обернувшись и увидев Бобби, не смог отвести от него взгляд.
Когда Джен коротко подстриглась и прическа стала напоминать желтый торчащий одуванчик, Бобби ее не узнал. Он спрятался от ее протянутых рук в складки куртки Пола, крича так пронзительно, что у Пола участилось сердцебиение, а дыхание стало прерывистым, если у Бобби когда-нибудь появится реальная причина так кричать, если он будет так напуган или ему станет больно, жизнь Пола окажется под угрозой. Их существование стало неразрывно связанным, как у сиамских близнецов, подобно красным и зеленым нитям на рождественской елке.
Но Джен такая реакция не напугала. Пол гладил Бобби по волосам, чувствуя, как куртка становится влажной от слез. Что-то темное промелькнуло во взгляде Джен, но скрылось, не успев проявить себя.
Позже, в знак примирения, она испекла целый противень пирожных. Бобби забыл, что его мама превратилась в незнакомку, и, восторженно закричав, ткнул пальцем в пирожное и обмазал розовой сахарной глазурью свое круглое личико. Кто-то позвонил в дверь, вероятно, остальные члены группы, с их потрясающим чутьем на пирожные, и Джен вышла из кухни. Пол включил горячую воду и, намочив кухонное полотенце, вытер Бобби лицо. Поцеловал его в нос, попробовал с подбородка тайный вкус глазури и детской слюны. Водянистая розовая липкость оказалась куда слаще простой глазури.
Пол проснулся, дрожа, со слезами на щеках, широко открытыми глазами уставившись в электрические узоры, россыпью мерцающие в черноте комнаты. Ему приснился самый страшный сон за всю его жизнь, единственный сон, от которого ему захотелось умереть. Что-то плохое причинило боль Бобби, избило его, разорвало, уничтожило прекрасное маленькое тельце. Он запомнил только конец сновидения, ужасный образ: струйка крови стекает из уголка рта Бобби, его темно-голубые глаза смотрят куда-то сквозь Пола, сквозь боль, смотрят в пустоту, ожидающую его.
Джен — глубоко дышащий бугорок, не обращающий ни на что внимания. Пол споткнулся о свои тапочки и отшвырнул их. Дальше по коридору, в комнату Бобби, где детеныши животных прыгали в пастельной вакханалии по стенам. Ночник в форме Багза Банни наполнял комнату безопасным светом, освещая детскую кроватку.
Пустую детскую кроватку.
Ужасные варианты (обезумевшие фанаты «Диаграммы солнечного цвета» стали похитителями; монстры из шкафа, которых в детстве боялся сам Пол; а что, если Бобби вообще не было и он лишь плод воображения мечтающего о сыне Пола?) пронеслись в сознании за те десять секунд, которые потребовались Полу, чтобы понять, что Бобби мог догадаться как выбраться из кроватки, и теперь он где-то в доме (захлебнулся в унитазе, задохнулся в шторах в гостиной, отравился чистящим средством, которое забыли убрать).
Он нашел Бобби свернувшимся калачиком под темной рождественской елкой, завернутым в розово-голубое одеяльце, губы сонно посасывают большой палец. Другой рукой он обнимал красный сверток, обвязанный серебряной лентой, внутри него — мягкая тряпичная кукла. Пол знал, что ему нужно забрать Бобби обратно в постель, но вместо этого он с удивлением обнаружил, что ему хочется разделить этот уют, этот сон под рождественским деревом. Он принес клетчатое одеяло из шкафа в гостиной и лег, устраиваясь между свертков, подстраиваясь под изгиб спины Бобби. Бобби издал мягкий сонный стон и слегка отодвинулся назад, в тепло, пока они не оказались так близки, как пара ложек, сложенных одна в другую.
Под щекой Пола оказался неудобный жесткий шнур, сейчас безжизненный и лишенный электрической крови. Он отшвырнул его и спрятал лицо в волосы Бобби, вдыхая экзотический аромат елки и сладкий пудровый запах сына. Безопасность.
Они спали.
— Разогрею тебе ужин. Ладно, тыковка? Курица и горошек?
— Курагорош!
— Поиграй здесь. Вернусь через минуту.
Джен посадила Бобби на блестящий деревянный пол, в котором отражались огни рождественского дерева, дала ему корзину с кубиками-буквами алфавита и вышла из комнаты.
Пол находился наверху в ванной. Справляя нужду, он строил себе рожицы в отражении висящего на стене зеркала.
На кухне Джен открыла банку детского питания, зачерпнула аппетитную кашицу в тарелочку Бобби с изображенным на дне лицом клоуна и поставила ее греться в микроволновку.
Пол спустил воду в унитазе.
Бобби играл с большими пластиковыми кубиками несколько минут, выстраивая цветные башенки и безжалостно их разрушая. Устав от этого занятия, он оставил кубики разбросанными по полу и пополз под елку в блестящие завернутые свертки. Он обнял сверток с тряпичной куклой, не зная, что внутри, но уверенный, что там что-то для него, что-то хорошее. Он захотел открыть это прямо сейчас, но вместо этого начал рыться среди других подарков.
Его пальцы нащупали что-то тонкое и гибкое — леденец! Он потянул за него, вытаскивая из-под серебристо-белой переливающейся простыни, постеленной вокруг основания дерева.
Лакричная палочка!
Бобби засмеялся и потянул сильнее, вытаскивая леденец. Никогда раньше он не видел такой чудесной красно-зеленой конфеты. Должно быть, папа специально ее спрятал.
Джен поставила стакан с молоком и пластиковую ложку на поднос высокого стульчика Бобби.
Пол сбежал по лестнице.
Бобби положил лакричную палочку в рот, пососал, затем укусил. Она не была мягкой или сладкой как другие конфеты, которые ему уже доводилось есть, и он укусил сильнее.
Прежде чем зубы сомкнулись, он увидел Рождественскую елку, возвышающуюся над ним подобно огромному удивительному зелено-красному светофору. Затем все окрасилось в черно-белые полосы и задрожало, последовала вспышка боли, и сквозь электрический туман Бобби увидел, как дерево рассыпается перед ним в искрящихся цветах, но он не мог открыть рот, чтобы закричать.
— Удивительно, что дерево еще стоит, — сказала Джен и издала страшный резкий смешок. Ее рука взметнулась к нити жемчуга, мерцающей на черном фоне платья подобно духам детей. Пол неуклюже стоял в своем слишком большом костюме, в том самом, в котором женился. Концы галстука безвольно висели у помятой куртки, мокрые волосы прилипли к щекам. Он спал в темной спальне с тех пор, как два часа назад они вернулись с похорон. Пол не знал, сколько еще он сможет терпеть прогорклый вкус во рту. Чистка зубов не помогала, а напиваться было уже невыносимо.
— Елка не пострадала, — продолжила Джен с удивлением. — И шары все на месте, ветки даже не обуглились.
Это правда. Дерево осталосьтаким же высоким и величественным; в украшениях, как в маленьких цветных аквариумах, отражались два темных мокрых обитателя дома. И только елка оставалась темной.
— И то, как обгорели его язык и лицо… Я думала… — всхлипнув, она запнулась и замолчала.
— Дженнифер, Джен, — начал Пол. Он не мог придумать, что сказать. Знал, что нужно подойти и обнять ее, поддержать и получить поддержку в ответ. Но у них не было на это сил. Может, у нее начиналась истерика. Может, стоило дать ей пощечину. «Не знаю, хочу ли я его», — сказала она, когда родился Бобби.
— Ты получила, что хотела, — мягко сказал он, и сделал шаг вперед. Чувствуя его внезапную бессильную ярость, Джен отступила, открыв Полу вид на дерево.
У его основания — застывшая жизнь. Джен развернула подарки Бобби и разложила их под деревом среди остальных свертков. Три плюшевых зверушки — отчаянно яркие розовые, голубые и желтые пятна. В центре, в ворохе порванной оберточной бумаги и ленточек, лежала тряпичная кукла. Ее руки и ноги согнуты под неестественными углами, как сломанные, и никогда ей уже не быть укрытой теплым одеялом Бобби, не быть измазанной сладкой влажностью его рта.
— Если бы он был здесь, — сказала Джен, — если бы он видел, ему бы понравилось. Включи еще одну гирлянду, Пол, не могу смотреть на эту темную елку.
Затем из нее словно выкачали весь воздух, она издала рвотные звуки. Согнувшись и давясь, она выбежала из комнаты. Пол подхватил куклу и спрятал безвольное маленькое тельце под куртку. Запасные гирлянды они хранили в чулане гостиной. Ящик находился на клетчатом одеяле, том самом, на котором они с Бобби спали ночью. Одеяло не стирали, и Пол взял его тоже. Он закинул две гирлянды на дерево, тряся ветками и сшибая стеклянные украшения. Некоторые разбились об деревянный пол и хрустели под ногами Пола, как яичная скорлупа. Наконец он подключил гирлянды и сел на пол, скосив глаза, чтобы цветные огоньки слились, пытаясь увидеть то, что последнее видел Бобби перед смертью. Дерево, такое высокое и сияющее.
Лицо Бобби было искажено. Струйки крови запеклись на подбородке, а кожа у уголков рта обуглилась и стала черной. Даже ресницы и изысканно-изогнутые брови были обожжены. Но на его лице, пока гробовщики с болезненной вонью гардении и оранжевыми банками шпаклевки не превратили его в посмертную маску ребенка-клоуна, не было боли. Только удивление.
Пол завернулся в одеяло и заполз под дерево, снося маленькие подарки и башню из конструктора. Осколок стекла вонзился в щеку, но Пол даже не потрудился его вытащить. Он добрался до веток и нашел, что хотел, затем поместил это между зубов и прикусил. Мускусная сладость корицы наполнила его рот.
Джен тошнило до тех пор, пока не заболел желудок, а в горле не возникло ощущение, что его поцарапали ржавыми лезвиями. Но она не могла выблевать свое горе, оно раздирало ее изнутри острыми черными зубами. Пол мог бы ей помочь. Он должен ей помочь, иначе она не выдержит, ее рассудок сморщится и высохнет, интеллект и здравомыслие канут в бесконечно глубокую пустоту, мрачнее той, в которой она жила в дни после рождения Бобби.
Она вернулась в гостиную как раз в тот момент, когда облако голубого дыма с шокирующим запахом дрейфовало сквозь ветки. Дерево вновь потемнело. На одну бесконечную секунду Джен увидела комнату в потрясающе четких деталях — стекающая изо рта Пола прозрачная розовая жидкость, чернеющий как настоящая лакричная палочка шнур, горящая тряпичная кукла — и хотя она понимала, что никто никогда ее больше не услышит, она открыла рот, чтобы закричать, когда дерево начало падать.
Перевод: Элина Булгакова