К книге
Полые водыКОВЫЛЬ — ТРАВА СТЕПНАЯ Повесть. ГЛАВА ПЯТАЯ МАТЬ
60%
КОВЫЛЬ — ТРАВА СТЕПНАЯ Повесть. ГЛАВА ПЯТАЯ МАТЬ
6

Рваный клок пламени взметнулся к небу, жадно задрожал, въедаясь в сено, — и пошла дикая пляска огня. Рыжий теленок шарахнулся от скирды в сторону, взбрыкнул, будто отбиваясь от пламени, а потом, пригнув к земле голову, заревел тоскливо, тревожно, во всю мощь своих молодых легких.

— Пожа-а-а-ар! — истошно закричала женщина в соседнем дворе. — Люди добрые, Нюрка горит! — Протерла глаза, кинулась в избу, вернулась на крыльцо и заголосила на все село: — Пожа-а-ар! Люди, пожа-а-ар!

По улице загромыхали ведра, село закопошилось, словно муравейник перед дождем. Бежали все — стар и мал, с вилами и лопатами, граблями и тяпками, бежали просто так, ни с чем, спотыкаясь, падали, ругались и впопыхах крестили перепуганные лица.

Скирда стояла на гумне, метрах в десяти от дома. Длинные языки пламени плескались высоко вверх, отрывались вместе с мелкими клочками сена и, подгоняемые ветром, грозили перекинуться на избу с сухой, как порох, соломенной крышей. Собравшийся народ остолбенело смотрел на разбушевавшийся огонь и молча пятился. Из дома с растрепанными волосами выбежала Нюрка. Охнула, закрыла ладонями глаза, словно не веря им, потом быстро открыла и не своим голосом закричала:

— Что ж вы стоите?! Чем же я корову-то кормить буду?

Толпа зашевелилась, медленно двинулась на пламя. Несколько человек вырвались вперед и выплеснули из ведер воду. Огонь, как норовистый жеребец, чуть-чуть присел, а потом, будто обозлясь, загудел еще сильнее.

— Крышу поливайте! — крикнул Иван Ильич и полез по сараю наверх.

— Сам-то где? Где Миколка? — спрашивала то у одного, то у другого Екатерина Ивановна, занемогшая было от домашних забот, да вот поднялась с постели по такой беде.

— Хозяин чертов! — ругался Мишка табунщик. — Настоящий Кащей. Пьет где-нибудь, стервец! Пропади все пропадом!

— Давай на крышу, на крышу! — командовал Иван Ильич. — Черт с ним, с сеном! Его не спасешь. Дом сгорит, понимашь! Давай воду! Цепочкой становитесь, цепочкой! Живей поворачивайтесь, живей!

Нюрка толкалась среди людей, грязная, растрепанная, всхлипывала и приговаривала:

— Чем же Милку кормить буду? Люди добрые, чем? По щепотке ведь собирали… по былиночке… Чем же я ее теперь, кормилицу нашу?.. У меня ж Ванятка манюсенький, ему молока надо. Что же это, люди добрые? Аль мы кому зло сделали? Чем же я Милку кормить буду?

Левый угол скирды накренился и рухнул. Пожар дохнул черным дымом, а потом забушевал с новой яростью.

— Воды живей, воды! — кричал с крыши дома Иван Ильич.

— Нету, вся! Глина одна в колодце! — известил кто-то звонким голосом.

— Землю давай, землю! — просил Иван Ильич.

Ветер внезапно изменил направление, и пламя заплясало в другую сторону. Под угрозой оказался дом Кудряшовых…

Евгений с Николаем сидели у бабки Устиньи, на другом конце села. В избе было накурено, пахло брагой и еще чем-то терпким, кислым, давно устоявшимся. Солнце почти село. Маленькие, подслеповатые окна сеяли в горницу слабый сумеречный свет. На столе стояла миска с капустой, лежало несколько огурцов и кусок старого, пожелтевшего сала.

Николай достал из-под стола корчажку с самогоном, наполнил кружки.

— Мы с тобой, Женек, в школу вместе… — в сотый раз повторял он. — А Нюрку я прогоню! Попомнишь мои слова! Я ей покажу, как деньги прятать! Кто в доме хозяин? Я хозяин! — стучал в грудь кулаками, выплескивая на пол самогонку.

— Как был ты, Микола, подлец, так им и остался! — перебил его Кудряшов. — Зачем ты лошадь угробил? Чайку помнишь?

— Не-е! — Кащей икнул. — Ты знаешь мою Нюрку? Ах да, знаешь. Она баба хорошая, хозяйственная. На работе первая. А все-таки стерва! Зачем от мужа деньги прятать? У меня тоска вот тут. Выпить всегда хочется. А она — деньги!.. Я что? Не работаю? Видел, какой омет сена накосил? То-то! А как? Ночи не спал. Вот этим горбом все! Пьяница… Это я пьяница? Я любому нос утру! Телку в зиму оставил. А корову весной побоку. Захочу — две буду держать! Никто не запретит. И нечего меня учить! Помещиком обзывать. Думает, если был председателем, так право имеет. Не-ет, мужик он дельный, уважительный… Но учить меня нечего!.. Ты оставайся, Женюх, тут. А? На черта тебе город сдался? Мухоморник тухлый! Как вы там живете в этом мухоморнике? За мильен несогласный в вашем мухоморнике жить!

— Ты зачем Чайку угробил? — заплетающимся языком твердил Кудряшов. — Тебя расстрелять, как фашиста, надо! Живодер несчастный! Я тебе в морду дам!

— Драться я с тобой не буду. Я тетю Катю люблю. Она настоящая…

— Ты мою мать не трожь! — вскипел Кудряшов.

— Ее никто не тронет. Она святая. Вот кто она! Героиня! Вот кто! И ты не думай! — Он стукнул по столу кулаком и погрозил пальцем. — Ты не думай…

— Коля, давай песни петь, — попросил Кудряшов и весь как-то размяк. — Муторно у меня на душе. Давай петь… — Он уронил голову на стол и замолчал. Потом медленно поднял ее, посмотрел на Николая. В глазах блеснули слезы.

— Что, Женя, тоже болит? — Николай участливо склонился к нему.

Евгений отчаянно мотнул головой и с надрывом запел:

Постелите мне степь,

Занавесьте мне окна туманом.

В изголовье поставьте

Упавшую с неба звезду…

— Дурак ты, Колька! Ничего не соображаешь своим жадным умом! Дурак ты, Кащей! С женой у нас нескладно… Она не то что твоя Нюрка, она другая. Она дитя города! Но разве ты поймешь это?

Постелите мне степь,

Занавесьте мне окна туманом…

В избу вбежал мальчишка:

— Дядь Коль, твой скирд горит и дом теть Катин, она с крыши упала и ушиблась, и народ весь там, и все тушат, и никак…

— Шутишь! — Евгений схватил его за грудь и приподнял.

— Честное пионерское! Вот те крест!

Когда они прибежали, скирда уже догорала. Черный шарф дыма опоясывал дом, стлался по траве, в воздухе пахло гарью. Одна сторона крыши дома Кудряшовых была закрыта мокрыми одеялами и слегка парила. Народ стоял в проулке, пригорюнившись, обсуждал происшедшее.

Запыхавшийся, сразу отрезвевший Евгений протиснулся сквозь толпу и прошел в дом. На кровати бледная, со следами гари на лице лежала мать. Рядом с ней с кружкой воды в руках, низко опустив голову, сидел Иван Ильич. Глаза матери были закрыты, руки сложены на груди. Евгений сделал шаг к кровати и остановился. Ноги стали какими-то ватными.

— Мама, — тихо сказал он и не узнал своего голоса.

Она открыла глаза, повернула к нему голову.

— Как же ты так, мамочка? — Евгений подошел к кровати, обхватил мать руками.

Иван Ильич встал и отошел в сторону.

— Ничего, Женюшка… ушиблась я маленько. Это пройдет. Пройдет, — успокаивала его мать. — Неловкая я стала, поскользнулась вот и упала. Слава богу, все хорошо.

— Прости меня, — он нащупал ее руку и стал целовать.

— Да за что прощать-то, Женюшка? Это уж ты прости меня, нескладную.

— Больно, мама?

Евгений достал платок и осторожно вытер лицо матери.

— В боку немножко, а так ничего, так все хорошо. Мне и до этого что-то нездоровилось.

— Может, за врачом съездить?

— И-и-их, сынок! Всю жизнь без них обходилась, а теперь и подавно. Ты не беспокойся. Отлежусь — и все как с гуся вода.

На дворе смеркалось. Иван Ильич зажег лампу. За окном пьяно, по-бабьи плакал Николай, глухо, с причитаниями голосила Нюрка. Временами они переставали плакать и начинали ругать друг друга. Тогда звонко закатывался Ванятка, будто жалея его, мычала корова, и на них зло лаяла собака. Было неуютно и жутковато…

Всю ночь просидел Евгений у постели матери. Рассказывал о своей городской жизни, о работе, вспоминал жену, дочь. Мать, морщась от боли, молча слушала и ласково гладила его руки. За печкой свиристел старый, знакомый сверчок, маленьким пожаром металось в лампе пламя.

Евгению было хорошо рядом с матерью. Порой ему казалось, что он вернулся в детство и сидит, как прежде, рядом с ее теплой постелью и слушает сказку. Ему и странно, и как-то по-особенному хорошо, и он боится, что сейчас сказка кончится и мать погладит его по голове: «Ложись спать, сынок. Уже поздно. Скоро петухи прокричат». Ему и хочется и не хочется спать, и тысячи вопросов сверлят мозг, а мать ласково шепчет: «Спи, сынок, спи. Завтра еще расскажу».

Она и сейчас витала где-то рядом, его детская сказка. Он чувствовал, как она шевелится в темных потрескавшихся углах горницы, ее запах висел рядом с ним, исходил от рук матери, от ее голоса, мягкого, немного грудного и чистого. Евгений замирал, боясь спугнуть сказку. Затихала и мать. Закрывала глаза и лежала неподвижно. Сын видел ее спокойно вздымающуюся грудь, глубоко впавшие глаза, прикрытые темными веками, седые пучки волос на голове. «Нелегкими были твои дороги, мама», — думал он. К горлу подкатывал комок. Евгений глотал его и вновь начинал говорить.

На дворе трижды прокричал петух.

— Иди спать, сынок, — тихо сказала мать.

— Позволь мне посидеть, мама. Расскажи что-нибудь. Тебе ведь есть о чем рассказать.

Они помолчали. Екатерина Ивановна взяла сына за руку, погладила и чуть слышно заговорила. По селу, от двора к двору, неслась петушиная перекличка, за печкой умолк уставший сверчок, в окна сочилась густая, непроглядная ночь.

Мать говорила медленно, часто останавливаясь, будто собираясь с мыслями, и перед сыном во всех подробностях вставала ее жизнь — трудная, сложная, горькая, как отцветшая осенняя полынь. Из ее рассказа Евгений воочию увидел войну. Без боев, без пожарищ, без взрывов — такой, какой ворвалась она в далекий от фронта поселок, оборванная, холодная, голодная, в кровавых мозолях, с огненными строками солдатских писем и жуткими, как сама смерть, «похоронками». Мать иногда плакала, но тихо, незаметно, и только по изменившемуся голосу сын догадывался об этом. Тогда он гладил ее седые волосы, и она, как ребенок, успокаивалась.

Евгению было трудно слушать исповедь матери. Он видел, что и ей не все легко рассказывать, но вместе с тем чувствовал — иначе она не может. Она долго ждала этой трудной минуты и вот дождалась. Она боялась ее, а теперь страх прошел, и ей становилось легче. Будто та ноша, которая давила ей плечи и прижимала к земле, медленно улетучиваясь, делалась легче. И ей было радостно и больно с ней расставаться. Радостно оттого, что наконец исчезнут все непонятные вопросы, которые не могли не возникнуть у ее сына, на которые он, конечно же, искал ответа, но не у нее, своей матери, а у других людей. Она должна была рассказать правду, а сын — знать ее. Больно было потому, что этот рассказ раскрывал ее жизнь, ее большую, незаживающую рану…

В те далекие предвоенные годы, о которых Евгений мало что знал, у Екатерины Ивановны Кудряшовой была семья. Большая, дружная. Мир и согласие царили в просторном доме. По вечерам и праздникам на звук единственного в селе граммофона сходились на посиделки и стар и млад. До горластых петухов не смолкали под мохнатой соломенной крышей старинные деревенские песни. Жужжали прялки, звонко били крепкие каблуки в сосновые переборы пола, и обдавали жаром задорные девичьи частушки. Дым валил коромыслом из раскрытых форточек, от басистого хохота ребят звенели стекла в широких окнах с нарезными наличниками.

А потом пришла война… Проскакал по селу на взмыленном жеребце Мишка табунщик, крича что было сил:

— Война! Гитлер напал!

И заголосили бабы…

В один день опустело село. Ушли на фронт и Катеринины мужики — муж и старший сын. Страшным сном остался в памяти Екатерины Ивановны тот день. Сиплый, протяжный гудок паровоза, вой баб и слова сына: «Мы вернемся, мама, жди нас!» — только и запомнились ей. А потом она уж и сама не помнила, как шла домой, назад, по бурому недоношенному полю колхозного ячменя, и падала на землю, и, захлебываясь, плакала навзрыд.

И потянулась жизнь от письма до письма. А скупые на слова солдатские треугольники шли редко. Ночи просиживала Екатерина Ивановна над письмами, вчитывалась в каждое слово, старалась понять что-то недосказанное, а потому очень важное. Утром шла со всеми в поле и до темной ночи, до помутнения в глазах косила, молотила, таскала на себе тяжелые мешки с хлебом к вагонам с суровой надписью «НА ФРОНТ». В короткие, как мгновение, передышки остро чувствовала ноющую боль под ложечкой и неотступный стук в висках: «Как же они там? Господи, сохрани им жизнь…»

А однажды, поздним вечером осенью сорок первого года, истошный крик разорвал тишину:

— Катеринин старшой погиб!

Не поверила мать. Босиком добежала до середины села, схватила за истрепанную кофтенку плачущую почтальоншу и, приговаривая: «Врешь, врешь!» — била до тех пор, пока обе без сил не повалились на мерзлую землю.

«Не плачь, мать. Мужайся! — утешал измятый солдатский треугольник. — Я отомщу за сына фашистским гадам! Береги младшого».

А шестнадцатилетний младшой, размазав по курносому носу слезы, не спросясь, ушел на фронт.

Совсем опустел дом Кудряшовых. Чужими в нем стали лавки, окна, старый граммофон, холодные, пустые кровати. Некуда деться стало Екатерине Ивановне. В груди поселилась боль, которая жгла днем и ночью.

«Прости меня, моя милая мамочка, — писал с дороги младшой, — ведь я мужчина. Мое место рядом с отцом. Пока не отомщу этим людоедам за Женю, домой не вернусь. Береги себя, родная, ты нам очень нужна».

В колхозе одна за другой от бескормицы и непосильной работы дохли лошади. И, обессилевшие от недоедания и постоянного страха за тех, кто был там, в том страшном далеке, где жизнь и смерть потеряли свою грань, впрягались женщины в сохи и бороны; растирая лямками плечи, пахали землю, бросали в нее последние зерна и, придя домой, падая от усталости, утешали своих голодных детей, что скоро заколосится это политое потом и слезами поле и даст долгожданный хлеб. А пока надо ждать и терпеть… Им «там» не легче.

Исступленно работала Екатерина Ивановна и болью от растертой в кровь спины глушила неутихающую боль в сердце. После работы еле добиралась до своей избы и падала в изнеможении перед иконами: «Матвеюшка, свет мой ненаглядный, как ты там, где ты? Благослови и сохрани тебя бог…» Тянулась перекреститься — и не могла поднять до лба обессиленной руки.

Не успели высохнуть слезы на глазах, еще огнем горела душа от прежней потери, а в дом пришла другая беда. Вскрыла мать пакет и закаменела: «В Н-ском полевом госпитале от тяжелых ран скончался ваш муж, Кудряшов Матвей Васильевич». Собравшиеся соседи испуганно смотрели на неподвижную вдову и уговаривали:

— Ты поплачь, Катя, легче станет. Поплачь, голубушка.

Она подняла шершавые, потрескавшиеся руки к лицу, хотела сдавить подступивший крик и не смогла.

Спустя неделю получила письмо. Сын писал: «Через час наш батальон идет в атаку. Благослови меня, мама».

— Береги себя, Петенька, одни мы теперь остались, — шептала мать.

А долгими зимними ночами стояла на коленях перед иконами и со слезами упрашивала:

— Господи! Сохрани его. Один он у меня, как перст, остался.

Равнодушно и безучастно смотрели из промерзшего угла комнаты лики святых, и казалось, они сами готовы спрятаться за коптящий язычок лампады от разыгравшейся за окном январской стужи.

А на село черным вороньем летели «похоронки». И падали, как подкошенные, вдовые бабы и выли в безысходной тоске жутко и неутешно в холодных, нетопленых избах.

Лютой зимой сорок третьего года Екатерина Ивановна заболела. Отослала свои валенки на фронт, сама, работая на ферме, обморозила ноги. Вылечила бабка Устинья. Начала было помаленьку ходить, а тут…

Постучался почтальон. Долго сморкался в засаленный рукав фуфайки, потом отвернулся и, давясь словами, выговорил:

— Тебе пакет… Катерина… казенный…

Огнем полоснуло глаза: пропал без вести… Запрыгали печатные буквы, подскочила и завертелась круглая фиолетовая печать.

«Пропал без вести, пропал без вести, пропал без вести…»

Остановилась посреди комнаты Катерина и дурным голосом вскрикнула:

— Что же это такое, люди? Господи! Да будь ты проклят вместе с фашистами!

Очнулась ночью. Стенные ходики упрямо выбивали: нет, нет, нет… жив, жив, жив…

— Петенька, сыночек мой, как же я теперь одна-то?

Что-то перевернулось в душе матери с того дня. Не поверила она в гибель своей семьи. Каждый день писала письма на фронт, отсылала по старым адресам и терпеливо ждала ответы. Почтальон обегал ее дом, боялся встречаться с ней. А она ждала. Стирала старые рубашки. И все что-то приговаривала. Штопала их, катала рубелем, аккуратно складывала в сундук, а через неделю начинала все сначала.

«Врут эти бумажки! Не верю я им! Разом, в одночасье заявятся мои ненаглядные. Войдут в избу, сперва Матвей, потом Женя, а за ними Петя и скажут: „Здравствуй, мать, вот и мы возвернулись. Что же граммофон не заводишь, гостей не скликаешь? Давай нам нашу одежку, праздновать будем!“ Бумажки они и есть бумажки. Они и по ошибке могли прийти. Не верю им».

Летом сорок четвертого вернулся с фронта Михаил табунщик. Первый инвалид на селе и первый человек, вернувшийся оттуда. На него смотрели как на чудо. Ощупывали руки, прикасались к обрубку ноги; не верилось, что это он, их односельчанин, лихой мужик, балагур — и вот живой, и вот калека.

Екатерина Ивановна целый месяц допрашивала, не встречал ли он ее сыновей и мужа. Заставляла вспомнить, плакала, умоляла и была уверена: он непременно встречался с ними, но почему-то скрывает это или по ранению тяжелому забыл все.

Потом пришла победа. Однажды вместе со всеми пошла на вокзал встречать возвращающихся фронтовиков и Екатерина Ивановна. Нарвала букет степных ромашек и пошла. Играла музыка, вокруг плакали, смеялись, а мать металась от одного солдата к другому, расспрашивала…

С тех пор никто не видел слез на ее глазах. Затаилась, замкнулась в себе Екатерина Ивановна. И только долгими ночами под разудалые песни вернувшихся с фронта односельчан горько плакала, закрывшись в пустой избе. Как тень бродила из угла в угол, зажигала свет, рассматривала фотографии, читала старые письма, а потом, схватившись за волосы, каталась по холодному глиняному полу, затыкая платком рот:

— Где же вы, родные мои? Соколы вы мои ясные! На кого ж оставили меня, сиротинушку горькую?

А жизнь шла своим извечным чередом. Люди пахали землю, сеяли хлеб, растили детей. Село трудно, со стоном залечивало раны войны, входило в мирную жизнь. Не отставала от всех и вдова Кудряшова. Работала, не щадя себя, усталостью заглушала незатухающую боль. Все дальше позади оставалась война.

— А тут новый председатель колхоза, Иван Ильич, — рассказывала сыну Екатерина Ивановна. — А от моих ни слуху ни духу. «Не вернутся они, Катя. С этой войны многие не вернулись, — увещевал Иван. — Не жди. Не будет чуда. Выходи за меня замуж».

Поначалу я и думать об его словах не желала. Пужали они меня. Стороной обходила немилого. А ночью лежу, бывало, в холодной постели и наплачусь, нарыдаюсь сама с собой, и будто бес мне подсказывает, шепчет на ухо: «Не дождаться тебе твоего Матвеюшку, сгнили его белые косточки в сырой земле, так и будешь одна век свой вдовой вековать». А на другое ухо другие слова: «Врет казенная бумажка, не может того быть, чтобы его в живых не было. Иль ты уж и забыла его?» Встану, сниму со стены портрет. «Матвеюшка, — говорю, — сокол ты мой ненаглядный, где ж ты пропадаешь, промолви хоть словечко». А он смотрит на меня так грустно, будто заплакать хочет, и молчит. Сколько-то ночей таких было — и не счесть. А Ваня проходу не дает: «Выходи, Катерина, за меня, люба ты мне, жизни нет без тебя». Цыгане как-то проезжали по селу. Дай, думаю, погадаю. Как сейчас помню, подошла к цыганке, к старой такой, усы черные под носом. Взяла она мою руку — и как обухом по голове: «Камень лежит у тебя на сердце, милая. Не дождаться тебе твоего короля». У меня так и брызнули из глаз слезы. «Что ж ты, окаянная, — говорю, — брешешь? Я ж тебе последнюю картошку отдала, думала, ты доброе слово скажешь, весточкой обнадежишь, а ты…» В ту же ночь сон приснился: Матвей мой идет по полю ко мне навстречу. Рожь густая, с головой скрывает и цветет будто. Зеленые облака плывут над ней. Я кричу ему: «Матвеюшка, вот я, твоя Катя!» А он хмурый такой, проходит мимо и не смотрит на меня. Хочу сдвинуться с места, следом побежать — и не могу. «Мотя, хоть поглядеть дай на тебя», — прошу его. А он обернулся и говорит: «Не время нам любоваться, миловаться с тобой, Катя. Война идет. Людей убивают. Петю с Женей наших убили». — «Врут про это, Мотя! — кричу ему. — Не верь! Живы они, и ты жив! Ведь жив же ты!?» Тут вроде бы Иван Ильич появился. Взял меня за руки и говорит: «Он солдат, Катя! На всю жизнь солдат. Всю жизнь он будет воевать. Война для него никогда не кончится, потому что он убит в бою». Закричала я тогда и проснулась. С тех пор страх на меня нашел. По ночам бояться стала. А чего — и сама не пойму. Как дите малое, завернусь с головой в одеяло и дрожу как лист осиновый. Бабку Матрену на ночь приглашала. До полночи, бывало, лежим, не спим, все гадаем: а может, жив? Потом как-то говорит она мне: «Выходила бы ты, Катерина, замуж за председателя, чего горе одной мыкать? Мертвым ничего уж не надо, живым жить… Мужик он хороший, не ветрогон какой-нибудь. Чего брезгуешь?» Будто порчу на меня напустила. Забывать я стала Матвея своего. Туман между нами лег. И Иван Ильич не постыл вроде стал. Дальше — больше… Встречаться начали. Слова мне разные говорил. Милой называл. Я поначалу только плакала. Уж и сама не знаю отчего. Вроде и сладко становилось от его слов, и в эту сладость будто кто полынь полевую кидал. Все Матвей перед глазами стоял. Голос его вспоминался, ласки… Ивана Ильича раз Матвеем назвала. Он ничего, не обиделся. «Пройдет, говорит, Катя, пройдет. Бороть только надо себя, и все пройдет. Живым живое…» И все расписаться предлагал. А я обождать говорила. Тут свадьба у табунщика… Впервые за пять лет выпила. Да так на душе у меня как-то непонятно стало, что и ума не приложить. Будто я это и не я. Голоса разные во мне заговорили. Жалеть стали мою вдовью судьбу, и что жизнь мимо проходит, и зачем тогда жить на белом свете, если, как березонька во поле, одна-одинешенька, прихилиться не к кому. А тут свадьба идет. Пляшут, «горько» кричат… И Ваня рядом. Глаз от меня не отрывает. А в них такая тоска, что и высказать невозможно. Екнуло у меня в груди, и будто я на свет вновь народилась. И легко и просто все сделалось. Думала, что в тот день вся не выпляшусь, не выпоюсь. Словно вода в половодье, нахлынуло на меня веселье… Потом ушли со свадьбы. Почти до утра по степи гуляли. Домой пришли, глянула я на стенку, а там Матвей мой… на портрете… Головой качает: «Что ж ты наделала, Катя? Не дождалась, значит, мужа своего законного, суженого своего?» И, как наяву, вижу — слезы у него из глаз… Закричала я тогда как безумная и выгнала Ивана Ильича. А дня через два в соседнем селе солдат объявился. В самом начале войны «похоронка» была, а он жив оказался. Сынок, а может, и из моих кто жив? Бывает ведь…

«Бывает ведь…» Евгений рывком поднялся со стула, прошел из одного угла в другой, приблизился к кровати матери и упал на колени.

— Мамочка, родная, как же ты так?.. Где ты брала силы?

— Не надо, Женюшка, успокойся, сынок. Все то уже позади.

А позади был труд. Ежедневный, с кровавыми мозолями, от восхода до захода солнца. Не щадила себя Екатерина Ивановна. Близость с Иваном Ильичом ожесточила ее. И она мстила самой себе за случившееся. Ненавидя и его и себя лютой ненавистью, которой не было предела, она истязала себя работой, истязала зло и исступленно. Это было не просто самонаказание. Нет. Это становилось ее ежедневной молитвой, каким-то чудовищным ритуалом, в котором она находила удовлетворение.

В своей добровольной каторге мать работала за четверых. А по ночам, оставшись одна, молила бога о прощении, до изнеможения приговаривая перед иконами:

— Прости меня, Матвеюшка, прости, сокол ясный, меня, распутную, недостойную. Бес попутал меня, неверную. Накажи меня, господи, покарай своей самой страшной карой.

Совсем извела себя Екатерина Ивановна. Упала как-то на свекольной плантации с тяпкой в руках без сознания и лежала бледная, похолодевшая, с открытыми глазами, не на шутку перепугав своих подружек.

— Больше всех тебе надо, что ли, Катерина! — говорили недоумевая одни.

— Пожалей себя, голубушка, не мучь, не терзай, — говорили другие, те, кто был поближе и подогадливее.

А через несколько месяцев, в пору затяжных осенних дождей, в трудную свекольную страду, хохотнула ей прямо в лицо у черного свекольного бурта злая насмешница Аксинья:

— Дюже подозрительно толстеть ты стала, Катюшка! Прям как на дрожжах. Аль недаром болтали люди про председателя-то?

Не помнила себя мать в ту минуту. Не слышала больше ничего. Только сквозь слезы видела, как трясутся от смеха плечи баб, прыгают и кривятся их губы, дурным блеском сверкают глаза, и чувствовала, что сейчас сделает что-то страшное, непоправимое, она не хочет этого — и не может удержать себя. До вил было три шага. Ноги сами тянули к ним. Она не хотела брать их, в груди что-то кричало, протестовало против этих четырехрожковых острых вил, но в глазах прыгали оскаленные Аксиньины зубы и закрывали от нее все.

— Убью! — вскрикнула мать, рванулась к вилам, выдернула из земли, подняла — и замерла в этой страшной позе.

В один миг что-то сломалось в ней. Она опустила вилы, сползла по их ручке на землю, закрыла лицо ладонями и заплакала.

— Да что ты, Катя, что ты, — уговаривали ее бабы, — аль ты не знаешь эту бреховку! Ей бы только зубы поскалить, она и мать родную не пожалеет.

Когда уже стало невозможно скрывать от людей беременность, Екатерина Ивановна решила: в петлю — и дело с концом. Не вышла жизнь. Не задалась. Злой мачехой повернулась. Да такой злой, что и придумать трудно… Помыла полы в горнице, зажгла свечу перед иконами, закрыла утирками рамы с фотографиями, зеркало и вдела веревку в кольцо на матице.

Петля долго не получалась. Мать не спеша перевязала узел раз, другой, потом попробовала — петля легко захлестывалась. Подставила табуретку, встала на нее, торопливо перекрестилась и накинула веревку на шею. Потом неторопливо сняла, слезла с табуретки, сбросила с себя старую одежу и надела новую, нестираную.

В сарае замычала корова. Мать вышла во двор, набрала охапку свекольной ботвы и отнесла ее корове. Ночь была тиха и спокойна. От хлопнувшей двери вздрогнуло пламя лампады, качнулась петля.

— Прости меня, господи, и не обессудьте, люди, — механически повторила Екатерина Ивановна и стала умываться.

Потом вспомнила, что намедни заняла у Миши табунщика два рубля на керосин. Положила на стол деньги, подумала, что надо бы как-то напомнить ему, что это его деньги, но как, так и не придумала. На улице залаяла соседская собака. Мать опять перекрестилась и взялась за петлю.

— Слава отцу, и сыну, и святому духу и ныне, и присно, и во веки веков…

Кольцо в матице скрипнуло, мать подняла голову: «Матвей вбивал: „Пять сыновей выкачаешь на нем, Катя! Пять — и не меньше!“ — и целовал меня в губы, в щеки. Женюшка был тяжелый, все руки оттянул. Ночи напролет скрипело над люлькой кольцо. Петенька полегче и поспокойнее. Как же я к ним с таким позором явлюсь?»

Мать тихо заплакала, вытерла рукой слезы, аккуратно накинула на шею петлю, посмотрела вниз и толкнула ногой табуретку. Веревка натянулась, больно врезалась в шею, кольцо скрипнуло и со звоном лопнуло. Екатерина Ивановна упала на пол и потеряла сознание…

Она не помнила, через сколько часов очнулась. На дворе была ночь, в окно заглядывал молодой остророгий серп луны. Болела шея, острыми коликами ныл низ живота. Мать обхватила его руками и почувствовала, как в левой стороне шевельнулся ребенок. Она подтянула к подбородку колени, свернулась в клубок и глухо заголосила.

В трубе гудел ветер, стегал по стеклам соломой от крыши, перед почерневшими иконами дрожал коптящий язычок лампады. Луна ныряла в облака, и тогда ночь становилась неприглядной. Под окнами кто-то осторожно ходил. Кашлянул и постучал в окно.

— Катя, открой. Я тебя очень прошу: открой. Жизни мне нет без тебя. Ну сколько, понимашь, можно? Выйди за меня замуж, или я руки на себя наложу. — Иван Ильич помолчал, а потом тихо спросил: — Ты спишь, Катя? Открой, прошу тебя. Не хулиган же я какой-нибудь, понимашь. — Он приник к окну и, как обожженный, отпрянул. — Катя!

Подбежал к двери, рванул ее на себя. Уличная дверь соскочила с петель. Дрожащими руками нащупал избяную, вбежал в горницу. Лампада мигнула и погасла. Иван Ильич чиркнул спичку, другую — спички ломались, падали из рук. Он достал штук десять и с силой ударил ими по коробке. Пламя осветило комнату, скорчившуюся на полу с петлей на шее Екатерину Ивановну.

— Катя! — вскрикнул Иван Ильич и бросился к ней.

— Уйди… — простонала мать. — Уйди, кричать стану.

— Что ты надумала! Что ты надумала! — тряс он ее за плечи.

Мать мотала седой растрепанной головой и, рыдая, повторяла:

— Уйди! Не прикасайся ко мне. Не прикасайся!

Иван Ильич поднял Екатерину Ивановну на руки, снял с шеи веревку и уложил в кровать. Мать, дрожа всем телом, кричала:

— Уйди, уйди! Не прикасайся ко мне!

Потом затихла. За окнами вставал седой рассвет. Иван Ильич сидел на лавке, обхватив голову, и плечи его тихо вздрагивали. На кровати билась в ознобе Екатерина Ивановна.

— За что ж ты так, Катя? — прохрипел он. — Жизни мне нет без тебя. Неужто не видишь? Извелся весь. Свет белый не мил… За что ты так, а?

— Уйди! — Екатерина Ивановна стучала зубами.

— Не вернется твой Матвей. Мертвый он, мертвый! Неужели ты не понимашь? Сколько же можно ждать?

Иван Ильич упал на колени, пополз к кровати.

— Прости меня за то… прости, Катенька!

— Не подходи! — вскрикнула мать и вскочила с постели.

Губы ее дрожали, волосы всклокочены, перекосившееся в гневе и испуге лицо было страшным. Председатель остановился посреди комнаты и, стоя на коленях, протягивал к ней руки.

— Катя, дите у нас будет, я знаю… Не губи, пожалей, Христа ради. Не жить мне тогда. Клянусь.

— Ненавижу! — дико закричала Екатерина Ивановна, упала на кровать и забилась в истерике.

— Я уйду… Уйду, Катя… Успокойся…

Когда родился Женька, мать, вернувшись домой, решила уйти из села. Не могла она прямо смотреть в лица односельчан. Как пламени в глаза, боялась насмешек. Куда идти, Екатерина Ивановна не знала. В ближних селах родственников у нее не было, да и идти туда не хотелось. Там не спрячешься от людской молвы. В город бежать и думать боялась. Жаль было расставаться с коровой, с деревенским укладом жизни, со скарбом, нажитым долгими годами труда.

Помыкалась, подумала и решила подождать с уходом, пока не подрастет Женька. А потом привыкла к своему новому положению. Соседи не подсмеивались, чего ждала и боялась, даже, наоборот, относились предупредительно, часто предлагали помощь.

Так и рос Женька, записанный на имя Матвея Васильевича Кудряшова, окруженный материнской лаской и заботой…

Нет, далеко не все знал Евгений не только о жизни своих родителей, но и о своей собственной. Он опять поднялся со стула, прошелся по избе, снял нагар с фитиля лампы и сел. Мать молчала. Сын видел, что она очень устала, но, взбудораженная воспоминаниями, не может ни уснуть, ни отойти от них. Евгений тоже молчал. Но это их молчание было понятней и значительней любых слов.

Он вспомнил один случай. Произошло это при поступлении в пятый класс. В селе была только четырехлетка, и желающие продолжать учебу должны были идти в район, за шесть километров. Полная седая женщина, завуч районной десятилетки, спросила его, где работает отец и как его зовут. Женька замялся.

— Ты что, своих родителей не знаешь? — под дружный смех всего класса допытывалась учительница. — Он где работает?

— На фронте погиб… — выдавил из себя Женька.

— На каком фронте? Ты же родился… — и осеклась.

— Кудряшов Матвей мой отец, и он на фронте погиб! — упрямо повторил Женька и вдруг заплакал.

— Ну что ты, что ты, Женя! Я все понимаю… — успокаивала его учительница.

Женька выхватил из парты портфель и убежал домой. Два дня не ходил он в школу и не разговаривал с матерью. Екатерина Ивановна извелась вся, допытываясь у сына, что случилось.

— Не пойду я больше в школу, — всхлипывая, сказал наконец он. — Там тоже узнали, что у меня отца нет.

— Как так нет? — переспросила мать.

— Дураки там, что ли? Не понимают, что ли? — кричал Женька. — Она сказала, что я родился после войны. Думаешь, не знаю, кто мой отец? — он вытер слезы и зло посмотрел на мать. — Думаешь, не знаю? Маленький, что ли?

— Женюшка! — охнула Екатерина Ивановна. — Сыночек мой! За что же ты так на меня?!

Женька хлопнул дверью и выбежал на улицу. В избе громко заплакала мать. Он прошел за угол дома, прижался щекой к стене и тоже заплакал. В груди кипела злость, неуемная и такая сильная, что Женька не знал, что с ней делать и что делать с собой. Ивана Ильича он готов был казнить самой страшной казнью. Постепенно злость проходила, уступая место жалости. Плач матери был слышен и здесь, за углом дома. Женька потоптался несколько минут на месте и вошел в избу.

— Не надо, мам… — буркнул он, переминаясь у порога с ноги на ногу.

Екатерина Ивановна подняла голову, посмотрела на него и заплакала еще горше.

— Прости меня, сынок… прости… — сквозь рыдания говорила она. — Это я виновата. Не хотела я, чтоб он был отцом твоим. Обманула тебя. Прости меня, Женюшка! И фамилию его не дала тебе. — Мать встала с лавки, подошла к сыну, прижала к себе. — Ради тебя только и живу. Один ты у меня на всем белом свете.

— Не надо, мам, не плачь… — всхлипывая, утешал Женька. — Я его сам ненавижу. Ненавижу! Вырасту, я ему отомщу за тебя!..

…— Мама, ведь прошло двадцать пять лет, как кончилась война, — заговорил Евгений. — Неужели ты и сейчас все ждешь, надеешься?

— Как тебе сказать, сынок… — Она привлекла его голову к себе, помолчала. — Иной раз глянешь на дорогу, что со станции ведет, а по ней идет кто-нибудь, и сердце так и сожмется комочком, так и запрыгает в груди. Картуз вроде знакомый покажется, или походка, или еще что… Умом-то, оно конечно, понимаешь, а вот сердцем… Что ж с ним сделаешь? Почитай, лет пять как сны перестали мучить, да и то не совсем. Намедни вот опять Матвей приходил. И опять по ржи уходит, уходит от меня, я за ним и никак догнать не могу. И лампу вот по ночам жгу, правда, теперь уже для тебя, да все равно… Матвей мой, он… — она замялась на секунду, не в силах, видно, произнести слово «покойник», — иногда задержится где с дружками. Вот и я жгла лампу и ждала его. А потом Женя с Петей в пургу или непогоду из школы на ее огонек шли. И сейчас случается иногда: проснусь среди ночи, и так станет нехорошо, так заноет в груди, все ждешь чего-то, — возьму да и зажгу лампу. Да навсегда, видно, заблудились мои соколики в чужих степях. Не забывай, прилетай иногда на ее свет, Женюшка.

Сын молчал, борясь с волнением.

— Мам, я помирюсь с Наташей. Обещаю тебе, — сказал вдруг он.

В окно вползало утро. Через несколько мгновений должно было взойти солнце. Они ждали его первых лучей, каждый думая о своем и вместе — об одном и том же. Они знали: первый луч упадет на пол, медленно проползет по стене, упрется в рамку с фотографией и ярким розовым цветом подсветит огромный креповый бант на ней.

Начинался новый день, и будут, наверное, в нем и радости и огорчения, и встретит их Екатерина Ивановна Кудряшова спокойно, без суеты и страха. Радостями поделится со всеми, щедро, как эта земля, на которой она выросла и в заботах о которой состарилась; горе спрячет в себе, и не согнется под его тяжестью, и будет идти по жизни с открытым лицом и чистой совестью.

Предыдущая главаГлава 6 из 10Следующая глава