К книге
Полые водыКОВЫЛЬ — ТРАВА СТЕПНАЯ Повесть. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОТЕЦ
40%
КОВЫЛЬ — ТРАВА СТЕПНАЯ Повесть. ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОТЕЦ
4

— Лишь бы вам было хорошо. Я, понимашь, поперек дороги становиться не буду. Ты меня знаешь, Катерина… Я… я привык мыкаться… мне… — Иван Ильич недоговорил.

— Ваня ты, Ваня… сын ведь… кровинушка родная… Собча, всем куренем счастье-то надо строить, как все люди… А ты… Опять на мою головушку все. Расхлебывай, мать, как знаешь.

Мать плакала.

— Брось плакать, Катя! Слезами делу не поможешь… Все образуется. Побесятся да и сойдутся. Дите ведь у них, понимашь. Утрись, Катя. Думаешь, у меня не болит? Подошел давеча… спит… Гляжу на него, а у самого аж сердце заныло. Присесть бы, погладить… Эх, сынок! Нескладная у нас с тобой жизнь вышла… — Голос его дрожал, он высморкался и умолк.

Дверь в комнату приоткрылась и вновь закрылась. Евгений не спал. Слушал доносившийся из сеней разговор и сам перед собой притворялся спящим. Глаза открывать не хотелось, как не хотелось вообще ни шевелиться, ни узнавать, который час, ни есть, ни думать. Под одеялом было тепло и покойно.

В избе пахло жженой соломой и блинами. За окном кудахтали куры, тягуче скрипел колодезный журавель. В сенях вновь заговорили.

— Маленькие дети — маленькое горе… А как вырастут, и горе большое, — мать вздохнула. — И видно ведь — не по-серьезному у них этот разлад. Так, по молодости, по горячности… А вчера хотел сразу назад уехать, как узнал, что ты живешь тут. Сама я, старая, виновата. Зачем сына наущала родного отца не признавать? Грех непростительный на душу взяла.

— Все то быльем поросло, — сказал Иван Ильич. — Надо новую жизнь налаживать. Мы, как там ни случалось, век свой прожили. А им еще вон сколько! Нам жизнь не задалась, так и война была, и прочее. Они… они должны по-человечески жить. Нечего глупостями заниматься!

— Это мы понимаем, что глупости, а у них-то вон до чего дошло. Она женщина серьезная, и он вроде бы не ветрогон.

— Вот что я думаю, Катерина, съездить бы туда надо! Я там нежелательный, а тебе надо. Поговорить, понимашь, разобраться, что к чему, и помирить.

— Поздно мы спохватились пожар тушить.

— А откуда же, понимашь, раньше мы могли знать? Письма писал по большим праздникам, да и в них не больно-то откровенничал. Здравствуй, жив-здоров, и до свиданья…

Евгений осторожно дотянулся до спинки кровати, снял брюки и достал сигареты. В избе было сумеречно. На окнах висели старые шали и, как плотное сито, сеяли хрупкие иголки дневного света. Покой, с которым так не хотелось расставаться, покидал его. И удержать его было невозможно. Новый день наваливался на Евгения всей своей тяжестью, всеми своими заботами и неурядицами.

С улицы послышались голоса:

— Говорят, Женек приехал, теть Кать? Что ж вы его прячете?

— Отдохнуть дайте человеку! Нехристи! Сами-то небось выспались, а он всю ночь в вагоне качался. Домой-то пришел с третьими петухами.

— Это каким же поездом он прикатил?

— Утрешним. Московским.

— С семьей или как?

— Сам пока. Дочка еще мала по поездам-то маяться. Успеет, бог даст.

— Я вот бутылочку прихватил! Дружками были. В школу вместе бегали… Ох и отчаянный был, помню!

— Да тебе, Колюшка, лишь бы был повод выпить. Ты на край света убежишь и лешего в друзья заманишь.

«Колька… Кащей… Сколько воды утекло, боже мой! Друзьями-то мы никогда не были. Даже наоборот. И встреча неприятна с ним. Сегодня, как нарочно, одно к одному. Пришла беда — открывай ворота!»

Кудряшову стало зябко и неуютно. Вспомнилась заросшая бурьяном поляна, неласковая степь и вчерашний разговор с матерью. Зачем он ехал сюда? От чего бежал? Как мальчишка надеялся, что родные места, степь успокоят его, спрячут от жизненных неурядиц, вернут потерянное равновесие. А оно вон как повернулось! Он чужой здесь. Мать живет своей семьей. Она по-своему счастлива. А может, это не так? Как ему вести себя с этим человеком? Со своим отцом. Признать? Простить? Что от этого изменится? И в чем он виноват перед сыном? Что ему прощать? Они, наверное, его считают виноватым. Как же… бросил жену, дочь…

Евгений швырнул сигарету на пол и повернулся на спину. Часы показали полдень. В голове шумело, как с похмелья. На гумне назойливо и монотонно кудахтала курица. За окном слышался смех, басистый говор мужчин. «Сегодня воскресенье», — вспомнил Кудряшов. Односельчане отдыхают и, конечно же, придут навестить его. Начнутся расспросы… Лгать не хочется. А говорить правду… Кому нужна его правда?

В комнату осторожно вошла мать. Поправила на спинке кровати брюки, прислушалась и тихо спросила:

— Не спишь, сынок?

— Нет, выспался.

— Ну вот и хорошо! А то заждались мы. Вставай. Выпьете с Иваном Ильичом за встречу. Дружки твои пришли. — Мать помолчала. — А про то, Женюшка, не говори пока.

— Про что?

— Ну, что от жены ушел… Зачем это чужим знать? Может, все и уладится. А то пойдут по селу разговоры, пересуды. Кому это нужно? Как-нибудь сами разберемся. — Мать замолчала, потеребила фартук и несмело добавила: — И… если можешь… помирись с ним… человек он хороший. Для него это будет самый большой праздник.

— Ты ведь знаешь, я никогда не ругался с Иваном Ильичом. А отцом назвать не могу. Не могу.

— Понимаю, — сказала мать. — Только чтоб как у добрых людей… без зла. Сдерживай себя, сынок.

Евгений смотрел, как суетится мать, открывая окна, как то ли от радости, то ли от волнения, дрожат ее старческие руки, и ощущал, как острое чувство стыда и виновности перед ней медленно овладевает им. Откуда и почему появилось это чувство?

— А мы, Женюшка, почти год с Иваном Ильичом вместе живем. Собиралась тебе прописать, да все как-то не решалась.

Кудряшов вспомнил: вчера, перед тем как заснуть, подленькая мысль пришла ему в голову. «Как я мог подумать, что мать устроила свою жизнь и ей теперь не до сына! — бичевал он себя сейчас. — Как мог додуматься своей дурной башкой, что я ей теперь не нужен! Боже мой!.. И это я о своей маме смел так думать! Ввалился, как бездомный бродяга, и их заставляю мучиться».

— Умывальник на старом месте, — будто извиняясь, сказала мать. — Иван Ильич хотел переставить, да я не велела. Там сподручней. Помнишь, ты палец поранил, когда его прибивал?

— Я найду… мамочка… — Евгений заставил себя улыбнуться. — Я его там смастерил, чтобы Витька видел, как я каждый день шею мою.

— А он приезжал прошлым летом. В золотых погонах! Настоящий генерал! Про тебя все расспрашивал. Как живешь, где работаешь…

В комнату грузно, боком, будто чужой, протиснулся Иван Ильич. Снял с головы фуражку, потер о половик ногами и, смущенно кашлянув, шагнул к Евгению.

— Ну, здравствуй, Евген! — Он неловко протянул руку. Евгений подал свою. Рука отца была холодной и шершавой. Оба не смотрели друг другу в глаза.

— Как здоровье, Иван Ильич?

— Да помаленьку, не жалуемся вроде бы.

— Какое там здоровье! — вступилась мать. — И сердце прихватывает, и крестец ломит… Это он, Женюшка, перед тобой храбрится! Да еще перед девками гоголем ходит!

Мать рассмеялась. Лицо Ивана Ильича растянулось в широкой доброй улыбке.

— Ну уж ты, Катерина, придумаешь, понимашь…

— А тут и придумывать нечего. Надысь бабка Матрена рассказывала, как ты за молодухами ухлестывал.

— Будет тебе, Катя, подтрунивать над стариком.

— А-ах! Старик нашелся! Первый парень на деревне, а все старичком прикидывается.

Мать изо всех сил старалась сгладить сухость встречи отца и сына.

Евгений видел натянутость шуток родителей, старался поддержать их, показать, что и ему смешно, но на душе было скверно.

В дом один за другим сходились соседи, друзья, знакомые. Всех их помнил Евгений и встречал с откровенной радостью, потому что каждый из них был как бы кусочком его детства, составной частью его жизни, биографии, с каждым из них было что-то связано, то ли радостное, то ли печальное, сейчас он уже и не мог припомнить, да это и не имело значения, он был рад видеть их простые, открытые лица, слышать их голоса и чувствовать их тем непонятным и необъяснимым чувством, которое рождает в душе гордую радость и удовлетворение — это моя родина! Здесь я родился! Она моя, она у меня есть, она самая лучшая на свете!

Вот вошел Митрич. Евгений и имени-то его настоящего не знал. Просто Митрич — и все. Но Евгений помнит, как в голодном сорок седьмом пришел он к ним, опухшим от голода, и все о чем-то говорил, все подбадривал и сам качался от недомогания, словно пьяный, а когда ушел, мать увидела на лавке большой кусок желтого соевого жмыха. Женька не понял тогда, почему этот голодный человек, грубый и неприветливый с виду, стыдится своей доброты.

Это тоже была его родина, и, может, с этого она началась для него.

А вот вошел Кузьма, веселый и щедрый на подзатыльники человек. И все сразу заулыбались, потому что знали, где Кузьма — там шутки, песни, там скучать не придется.

За маленьким столом сидели тесно и шумно. Иван Ильич сосредоточенно откупоривал бутылки и деловито, по-хозяйски, распоряжался.

— Ты, Митрич, уже того, понимашь… Ты уже хлебнул… Тебе мы красненького нальем, — говорил он раскрасневшемуся соседу. — А ты, Евген, подвигай поближе рыбку. Карасик, да еще свежий, он, понимашь, царская пища! В Торфяном ловил. Ох и клюет, окаянный, успевай таскать. В городе такого нет!

— В городе насчет этого скукота одна! — внушительно изрек Николай, прозванный с детства Кащеем. — Там насчет самогонки шаром покати!

За столом дружно захохотали.

— У тебя Микола, главный козырь в жизни — самогонка! Как три кита из Библии, — серьезно сказал Иван Ильич.

— А сам-то небось любишь первачку хватить! — застрекотал притихший было Кузьма, бывший бригадир артели. — Вот помню я, как Евгений по этой лошадке, Чайкой, что ли, звали…

— Хватит тебе, Кузя! Кто старое помянет, тому глаз вон! — вмешалась в разговор мать. — Закуска вся на столе. Не томитесь. Выпивайте уж… Ты блинчиков откушай, Жень. Я, как ты любишь, испекла.

— Я, понимашь… — Иван Ильич встал, пригладил редкие волосы и замолчал. Обвел всех взглядом, смущенно крякнул. — Я, понимашь, предлагаю выпить за встречу… И чтоб никогда войны не было… Ну и за все такое хорошее. Будьте здоровы, гости дорогие!

Хмелели быстро и бурно. Уже через полчаса за столом стоял сплошной гвалт. Говорили все сразу и каждый о своем.

— Эх, едрена горькая! — кричал Кузьма. — Ведь мы же с тобой, Ильич, колхоз восстанавливали! На ноги поднимали после войны! А теперь кто мы? Я спрашиваю — кто? В отставку… Не нужны стали… Пенсионеры…

— Ты не кочетись, не кочетись, Кузя! — бил себя в грудь сморщенным маленьким кулачком захмелевший Митрич: — Мы свое сделали. Пусть молодежь теперь господствует. Пусть приучаются хозяйствовать. А что не смогут — мы подскажем. Нечего в бутылку без надобности лезть.

Николай слезливо морщил лицо и лез к Евгению целоваться.

— Женюха, а помнишь, как мы в школу вместе ходили? Друг, ты помнишь? Вот времена были! Не ровня нынешним.

— Да отвяжись ты, окаянный! — полушутя-полусерьезно говорила мать и легонько отстраняла его от сына. — Дай посидеть спокойно человеку! Как выпьет, так целоваться! Нюрка рассказывала, что ты спьяну корову свою чуть не зацеловал.

— Нюрка стерва! Стерва она! — Николай медленно опустился на стул и обхватил голову руками. — Уйду я от нее, Жень… Посоветуй, как мне быть. Сроду выпить не даст, — он уронил голову и пьяно заплакал.

— А ты не сучи, понимашь! — ударил кулаком об стол Иван Ильич. — Самому надо меньше в бутылку заглядывать! Штаны с себя скоро пропьешь! Опять Нюрка будет виновата? В семнадцать лет обзаведутся семьей, а потом… Мальцы, понимашь! Молоко на губах не обсохло, а они туда же — жениться!

Отец скользнул взглядом по лицу Евгения и умолк. Это злополучное «они» выскочило у него нечаянно. Мать напряглась, выпрямилась. В избе стало тихо. Иван Ильич громко сопел и не знал, куда спрятать руки.

От головы Кудряшова отлила кровь, а потом горячей волной ударила в лицо. Он хотел что-то возразить Ивану Ильичу, но почувствовал, как, словно обожженные, горят его уши, нос, щеки, и опустил голову.

— Времена такие подступили… — прервал неловкое молчание Кузьма. — Жизнь в достаток стала, вот и выкобениваются! Об куске хлеба сейчас заботы нет… И вшей окопных кормить не требуется. Мы-то бывало…

— Да, конечно! — прерывая Кузьму, заговорил Евгений. — Вы за нас кровь проливали, жизнь лучшую завоевывали, а мы… мы на готовеньком жить не умеем! — Он резко встал со стула, шагнул по комнате. — Кашу манную нам в рот пихали, а мы разжевать ее требовали! — Голос его дрогнул и повысился. — Святые на небе обитают, а вы их на земле ищете! Или сами успели крылышки отрастить?

— Женюшка! — схватила его за руки мать. — Не надо, сынок! Старики — они и есть старики, как выпьют, так и хвастаться. Все у них не так да не эдак. Жизнь — она есть жизнь.

— Это ты правильно заметила, Катерина: жизнь есть жизнь, — грузно склонившись к столу и ни на кого не глядя, сказал Иван Ильич. — Только не всем она одинаково дается. Одному вроде увеселительной прогулки… до поры до времени, понимашь, а другому… другому что проселочная дорога в распутицу. И о вшах окопных здесь не зря упомянули. И пусть радуются и оценят те, кому не пришлось их кормить в ту грозную годину.

— Оценили! — крикнул Кудряшов. — Сполна оценили! — Он высвободился из рук матери, сжал кулаки. — И жизнь после окопов оценили! — И уже тише добавил: — Или это не в счет?

Вопрос был задан прямо, без обиняков. Евгений стоял сзади Ивана Ильича, с раздражением смотрел в его седой затылок и ждал. Ждал ответа. Ответа на то, как это случилось, что он, Женька Кудряшов, его сын, носит фамилию другого человека и не признает его, Ивана Ильича, за своего отца? Кто виноват в том, что рос он без отца при живом отце? И может, правы те, кто ему, босоногому мальчишке, с непонятной злобой цедили сквозь зубы: «Позабавился председатель вдовушкой беззащитной».

Отец молчал, не поднимая головы.

— Затеяли разговор черт знает о чем! — досадливо буркнул Митрич и встал из-за стола. — Нет бы о делах поговорить, новости городские рассказать, а они… Тьфу ты, едрена-матрена горькая, как кадеты какие-нибудь.

— Право дело! — поддержала его мать. — Песню бы спели, что ли. Запевай, Кузя, ты мастак по этой части.

Всем своим существом мать старалась предотвратить неприятный разговор.

— Я спрашиваю, в счет или не в счет?! — выкрикнул Кудряшов. — Или обижать вдов в окопах научился?

— Женюшка, сыночек, Христом-богом прошу: не надо. — Мать будто на крыльях подлетела к сыну, обняла его за плечи и заплакала.

— Разным песням нас с ним время научило, Катя. — Иван Ильич грузно поднялся из-за стола, повернулся лицом к Евгению. — И припев в жизни, знать, у нас разный. А что ж плакать? Ты не плачь, мать. Мы свое выплакали, выстрадали. Хватит. Теперь ответ надо держать.

Евгений не выдержал усталого, тяжелого взгляда отца и отвернулся. Всю свою боль, всю обиду за трудное безотцовское детство он вымещал на нем. Став взрослым, не мог простить Ивану Ильичу, что тот был или недостаточно настойчив в своей любви, или, в худшем случае, этой любви недоставало. Так или иначе, а он лишен был отцовской заботы, ласки, не знал в своем воспитании крепкой мужской руки и настоящей воли. Пожалуй, это больше всего было обидно Евгению. В минуты откровения он признавался самому себе, что недостаточно силен духом, нерешителен. И вину за это возлагал на Ивана Ильича.

— Он судить меня пришел, — глухо сказал отец и сел. — Вам, гости дорогие, это неинтересно. Он судить меня будет… Я ждал, я готов.

— Да бросьте вы! Как мальчишки… Затеяли что-то несуразное! Ну война была, и всякое там… — застрекотал Кузьма. — Кого теперь винить за разные нескладности в жизни?

— Сказано: чужим здесь неинтересно, о чем еще рассуждать? — поднялся Митрич. — Пошли! Вставай, Миколка! Нечего нюни распускать, тут дела посложней твоих. Извиняйте!

Гости ушли. Кудряшов достал сигарету, нервно чиркал спичкой. Спички шипели, ломались, руки дрожали. «Зачем, зачем все это? — стучало в висках. — Я делаю больно маме. Только ей. И дернуло ж меня за язык! Пусть живут. Разве мама не имеет права на счастье? Разве не заслужила его? А я влез».

Мать стояла у печки прямая, строгая и немигающими глазами смотрела перед собой. Казалось, ей все равно, кто прав, а кто виноват в этом диком, неестественном споре отца и сына, споре, которого она боялась, от которого ограждала их всю жизнь и не смогла оградить. Отец и сын сошлись под одной крышей. Не очень-то уютно оказалось под ней для обоих. Первое объяснение предстояло нелегким.

Главную вину в том, что сын не признавал отца, давно и безропотно мать приняла на себя.

За столом, подперев голову, сидел Иван Ильич. Кудряшов видел только его широкую, тяжело вздымавшуюся спину и правую руку с двумя ампутированными пальцами. Белая рубашка была мокрой от пота и прилипла между лопатками. Отец сидел не шевелясь, какой-то весь поникший и вялый. За окном гомонили отдыхающие односельчане.

Заиграла гармонь, и густой бас Кузьмы отчетливо вывел:

Здесь раньше вставала земля на дыбы,

А нынче гранитные плиты.

Здесь нет ни одной персональной судьбы,

Все судьбы в единую слиты.

Он рванул на все мехи гармонь и с хриплым надрывом продолжил:

У братских могил нет заплаканных вдов,

Сюда ходят люди покрепче…

Иван Ильич поднял голову, провел по лицу беспалой рукой, словно смахивая усталость, и повернулся к сыну. Губы его были плотно сжаты, в глазах стояли слезы.

— Когда в сорок первом под Ельней… — медленно заговорил он.

— Я не про Ельню, я про то, что здесь было! После Ельни! Я о маме спрашиваю, — перебил его Евгений.

— Когда под Ельней, — твердо повторил отец, — полегли ребята моего взвода… я сам искал в бою смерть. Тебе, наверное, не понять этого. Да я и не обвиняю тебя в этом. Тебя интересует, что после?.. Погоди немного. Не спеши, Евген. Так уж вышло, что без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий. — Он помолчал. — Потом, уже в госпитале, письмо получил… от жены… первой… — Иван Ильич опять замолчал, провел рукой по лицу и продолжал: — Сын родился, писала… два семьсот весил. Советовалась какое имя дать… Любил я жену. За три года до начала войны поженились. Все три года ждали ребенка, а его не было… Тут… война грянула… А она наконец забеременела. Сына мне роди, наказывал. Исполнила наказ. Так хотелось посмотреть, какой он, сын мой, кровь моя. Да не до этого было. Война шла. Из госпиталя и на фронт… Потом из сводки узнал — Ростов сдали. А они там были. Галя моя и Андрей. Сын мой там был… Я ведь тех вшей за них кормил! И в атаки ходил тоже за них! Горло фашистское зубами грыз… — Иван Ильич встал, прошелся по комнате, будто извиняясь, погладил Екатерину Ивановну по плечу и вновь сел. — Солдатам «похоронных» не присылали. Я бы две получил…

Екатерина Ивановна закрылась руками и отвернулась к печке. Кудряшов стоял среди комнаты, опустив голову, боясь взглянуть отцу в глаза. Мать всем телом жалась к печке и дрожала, как в ознобе.

На дворе смеркалось. На краю села гоготали гуси, мычали коровы. Поляну около дома заполнила молодежь. Озорнее заливалась гармонь, веселее звучали песни. В дом к Кудряшовым никто не заходил. Все село уже знало, что приехал Евгений и встретился с отцом.

— После демобилизации вернулся в Ростов, — говорил Иван Ильич. — Понял — нельзя мне жить в этом городе. Все в нем напоминает о них… Невмоготу стало. Подался сюда. Работал бригадиром, потом председателем выбрали. Колхоз был самым захудалым в районе. День и ночь приходилось работать. За сохой ходил, косил, хлеб молотил и в борону вместе со всеми впрягался. Только работой и глушил тоску свою. А ночью, бывало, выйдешь в степь и… Только она боль мою знала.

Иван Ильич свернул самокрутку и жадно затянулся. Кудряшов молчал. Он вдруг с любопытством отметил, что брови и глубоко посаженные, задумчивые глаза Ивана Ильича чем-то напоминают его брови и его глаза. И вздувшаяся синяя жилка на виске была точно такой же, как у него.

— А тут Катю встретил. Твою мать. Да так она мне Галю напомнила… ну точно сестры-двойняшки!.. Ты меня правильно пойми, Евген. Не кобель я какой-нибудь, понимашь… Вот она подтвердит. Женщин в селе много. И молодых и красивых… Мог бы я найти молодую, не вдову… Прости, Катя. Да сам знаешь, сердцу не прикажешь. Полюбил я Катю. По-настоящему. А ответа не было…

Екатерина Ивановна молча повернулась и вышла в сени. Евгений сел на лавку ближе к отцу. Иван Ильич сидел в прежней позе.

— Ходил я за ней, уговаривал. Расписаться пойти предлагал. А она все ждала. Матвея ждала. Это тоже надо было понять. Совсем я тогда извелся. Уехать хотел — и не смог. Как мальчишка, вокруг ее дома бродил. Люди смеялись. Только мне не до смеха было. А потом… Я не хочу оправдываться перед тобой, Евген, врать тоже… Поймешь — значит поймешь. Нет… Так что же, осуждай тогда, презирай… Свадьбу играли. Михаил табунщик женился. И мы с Катей там были. Плясали вместе, песни пели… И мне показалось, что она… тоже тянется ко мне. Счастливей меня на этой свадьбе человека не было. Будто мою свадьбу играли.

Иван Ильич встал, молча прошелся по избе и опять сел. Руки его дрожали, по лбу катились крупные капли пота. «Волнуется, — подумал Евгений. — Кто их знает, может, и правда все так было?.. Ничего мне от них не надо. Дай бог самому в себе разобраться».

— Потом домой вместе шли, — решившись, выдохнул отец. — Не знаю я, как все это случилось, не знаю, Евген. Только брешут люди, что я… силой… Все было по-людски. Только и в этом случае я не оправдываю себя. Нельзя мне было делать этого в тот момент. Нельзя! Она все еще Матвея своего ждала. А со мной хоть и по согласию, но и опять же по своей слабости женской. А я, выходит, воспользовался этим. Вот в чем беда… Вот чего ни я себе, ни она мне простить не могли. А силой — нет. Не подлец я! А потом выгнала она меня. На завалинке около окна ночевал. Утром в ногах валялся, прощения просил. И слова не вымолвила. Только «уйди» сказала. Так презрительно…

Иван Ильич помолчал и, тяжело вздохнув, заспешил:

— И начались муки. Забеременела Катя. Разные слухи ходили по селу. Сам знаешь, народ какой есть. «Давай поженимся и уедем или тут вместе жить будем», — говорил ей. Она и смотреть не хотела в мою сторону. А тут… донесли в райком партии, что, мол, председатель колхоза безобразничает. Вдов обижает. Мое счастье, что секретарь — мужик умный. Выложил я ему, как на духу, все. А так мог бы и партбилета лишиться… Когда родился ты, — голос Ивана Ильича дрогнул, — сын… мой сын… и не мой. Я с ума чуть не сошел! Плакал и смеялся. Смеялся и плакал. Трудно было, Евген. Ох как трудно! Никому не дай бог так. Не выдержал — пошел однажды в роддом. Купил гостинцев, времена-то трудные были. А ей-то и тебя надо грудью кормить. А откуда оно, молоко, возьмется? От баланды крапивной? Не приняла меня Катя. Гостинцы вернула и велела не пускать. Под окном палаты всю ночь простоял. Она и головы в мою сторону не повернула. Утром увидел тебя. Комочек красный. За грудь губенками тянешь, тянешь, а там ничего нет. Ты реветь, а она смотрит на тебя и тоже слезами обливается… За что ж ты, жизнь, так больно бьешь нас? Чем мы перед тобой провинились? Жить не хотелось. О смерти думал…

Иван Ильич пододвинул к себе стакан, налил водки и одним махом выпил. «Я тоже, наверное, лет через пять поседею», — подумал Евгений, глядя на белую голову отца.

— Смерть — это проще всего, — будто самому себе сказал Иван Ильич. — Не имел я на нее уже права. Не имел! — твердо добавил он. — Потому что ты на свет появился. А кроме вас, у меня никого нет.

В комнате стало сумеречно. Осторожно вошла Екатерина Ивановна, зажгла лампу. Лицо отца показалось Евгению осунувшимся и каким-то неестественно бледным. Словно он только что поднялся с постели после тяжелой, изматывающей болезни. От глаз густым пучком расходились морщины, углы губ были опущены и придавали лицу скорбный и измученный вид. «Как он стар! — отметил про себя Кудряшов. — Наверное, это очень трудно — быть совсем одиноким. — Что-то похожее на жалость шевельнулось в его груди и тут же ушло. — Запутался я совсем», — подумал Евгений.

В памяти внезапно возник тот яркий летний день, когда он узнал, что стал отцом и что там, в таинственных комнатах больницы, живет крошечное существо, маленький человечек — его дочь.

Он приходил к ним по три раза в день. Подолгу стоял у окна палаты, смотрел на счастливое, сияющее лицо жены и сам счастливо улыбался. Наташка смешно жестикулировала, показывая, что глаза у дочери похожи на ее глаза, а нос и губы — на его нос и губы. В записке писала, что грудь ее распирает молоко и врачи рекомендуют сцеживать его. И даже принесли какую-то машинку, которую женщины называют «доилкой». «Как у вас в селе, на колхозной ферме!» — иронически добавила в конце.

— Когда выписалась из роддома, — заговорил снова отец, — я подводу за ней послал… привезти домой. Она и от нее отказалась. Шесть километров пешком шла, тебя на руках несла. Вот недавно рассказывала, что сознание у Волчьего лога потеряла. От слабости, от голода.

Иван Ильич говорил таким тоном, что было не понять, казнит он себя или оправдывается.

— Довольно, Ваня, — тихо сказала мать. — Всем в ту пору трудно жилось. Что было, то прошло. Дай бог их детям долю полегче.

— Долю… — задумчиво повторил Иван Ильич. — И не бог ее дает, а мы сами создаем. Только человеку иной раз не под силу… Я что хочу? Я хочу, понимашь, чтоб он правильно понял меня. Не враг я ему. И не был им никогда. Уважать себя, любить я не прошу. Да это и не делается по просьбам. Одно, Евген, понять прошу — не подлец я. Так наша жизнь сложилась. Невмоготу так мне… когда самый дорогой на свете человек, выстраданный всей жизнью… не признает. А почему? Скажи: почему, Евген? Скажи, сын, за что ты так?

Кудряшов молчал. Нечего ему было сказать отцу. Странный переворот произошел в его душе за время этого сбивчивого рассказа Ивана Ильича. Не было неприязни, она вдруг ушла, растворилась, но ее место не заняло ни уважение, ни хотя бы сострадание. Осталась странная пустота, которую он пытался чем-то заполнить, и мучился оттого, что не знал чем. Евгений искал в себе хоть капельку сыновних чувств к этому человеку и не находил их. Иногда во время исповеди Ивана Ильича сын ловил себя на том, что жалеет его. Он пытался ухватиться за эту жалость, оставить ее в своем сердце, как искорку для разжигания уважения к отцу, сострадания к его честной и трудной жизни. Но тщетно. Эта жалость была какой-то безразличной, неконкретной, как жалость вообще к страданиям чужого, незнакомого человека. И вся эта история, рассказываемая отцом, воспринималась как чья-то чужая, не касающаяся его, Евгения Кудряшова.

— Иван Ильич, поймите меня. Поймите мою безотцовщину. Поймите вы, мой отец. Сколько разных кличек, сколько обид было в моем детстве! Да что там обид… Мама вот сидит, как лунь ведь побелела.

— Война, Женя, война была… Кончилась-то она в сорок пятом, а в судьбах наших и по сей день, проклятая, гранатами рвется. Вот и нас, всех троих, осколками задела. И кто тут прав, кто виноват, вряд ли разобраться. Слишком все это сложно и запутанно.

Евгений попробовал представить, как бы он подошел к отцу, обнял его и сказал это простое и очень трудное для него слово «папа». Он почувствовал, что не сможет сделать этого. «Меня бы не хватило на такую любовь, как у него, — думал в то же время Евгений. — А я-то, глупец, хорохорился, презирал… А по какому праву? На колени надо перед ним».

Он украдкой внимательно посмотрел на отца и опять с удивлением отметил, что профиль его подбородка, слегка выпяченный вперед, был точь-в-точь таким, как у него: «Наверное, и в характере у нас есть что-то общее». Евгений вновь мучительно выискивал в своей душе хоть маленький намек на родственные чувства к отцу и с горькой откровенностью признавался сам себе — их не было.

— Винить некого, Ваня! — строго сказала Екатерина Ивановна. — Я одна во всем виновата. Одна я. Ты прости меня, Женюшка.

Кудряшов встал и подошел к матери.

— Я не судья вам, мама. У меня нет на это никакого права. Я сам виноват. И мешать вам не буду. Дня три поживу и уеду. Кажется, я начинаю кое-что понимать в жизни. Спасибо вам.

— Зачем же, понимашь, мать обижать? — сказал Иван Ильич. — Живи, отдыхай сколько нужно. Ты же домой приехал… Ну, неполадки если какие семейные у тебя случились… Надо посоветоваться, подумать. Не чужие ж здесь…

— Вот, вот! — радостно подхватила мать. — Сообча, всеми… Может, у вас с Наташей все и уладится. Молодые… Дите у вас… Чего вам делить? Зарабатываете хорошо, люди вас уважают, только и жить в мире да согласии. Отбей телеграмму, пущай приезжают.

— Нет, мама, не приедет она. Гордость ей не позволит. Давайте выпьем. Гостей прогнали, сами будем… Уж не знаю что: праздновать или… Нехорошо как-то получилось. Нескладная встреча вышла.

— Иногда в жизни получается не так, как хочешь, — вздохнул Иван Ильич. — А встречу… встречу положено праздновать. Тем более нашу. За двадцать с лишним лет сын впервые выслушал отца. Первая беседа… Впервые мы с тобой вот так… за одним столом, под одной крышей. И не враги вроде, и не друзья.

Спокойный тон разговора обрадовал Екатерину Ивановну. Она не надеялась на примирение отца и сына. Единственное, на что рассчитывала и чего добилась, — это не дать разгореться страстям, а если они разгорятся, то хотя бы удержать их в стенах дома и не допустить, чтобы их разногласия стали поводом для пересудов всего села.

Разлад в семье сына больно ранил ее. Еще не совсем осознанно, но она чувствовала и свою вину в нем. Обвинить в разладе Наташу, жену Евгения, ей и в голову не приходило. И не потому, что она плохо думала о сыне. Нет, она считала его порядочным человеком. Было что-то другое, что уходило корнями в ее жизнь и, как на камни, натыкалось на какие-то ее ошибки — большие, непоправимые. И первопричиной сыновних бед она считала эти ошибки.

— Выпьем, Иван Ильич? И ты с нами, мама! — сказал Кудряшов и поднял стакан.

— Я с радостью, сынок! Уж не знаю, с какой радостью! Только бы все по-доброму, по-хорошему.

За окном совсем стемнело. Над столом медленно качалась лампа, и вслед за ней качались тени: и взлохмаченная голова Ивана Ильича, и седая головка Екатерины Ивановны, и печь, и потолок — вся изба. Когда кто-нибудь начинал говорить, тени замирали, будто ожидая, что все сейчас встанет на свои места, все уладится и тогда можно будет облегченно вздохнуть и успокоиться.

С улицы по-прежнему доносился шум, смех, песни: бренькала балалайка, задорно, как молодой жеребчик, взвизгивала гармонь. Там был иной мир. Его звуки, залетая в избу, как-то смущенно никли, зависали в воздухе, где-то между людьми и вещами.

Кудряшов поднялся из-за стола и прошелся по избе. Старые ходики показывали десять часов. «Людочка уже спит, — подумал Евгений. — А что делает она? — И тут же отмахнулся: — Какое мне дело!»

— Пошел бы погулял, сынок, — ласково предложила мать.

— Да, я пойду, — поспешно согласился Евгений. — Пойду развеюсь… Постели мне на сеновале.

Кудряшов вышел на улицу и, вздохнув полной грудью, остановился. Черная аспидная ночь была густо усыпана звездами. Млечный Путь, как белый след гигантской армады самолетов, разрезал надвое небо. Над краем села, накренив к земле ручку ковша, ярко горела Большая Медведица. Словно застывшие в пути возы, жались друг к друг серые крыши изб. Призрачным светом светились кое-где окна. Они то гасли, то вновь вспыхивали, но уже в других избах, и Евгений машинально отмечал про себя: вон с тем погасшим огоньком, перекрестив рот, отошла ко сну престарелая Лукерья, а в Аксиньиной избе зажегся свет, наверное, оттого, что разревелся Мишатка или Валька, которых у нее и не счесть сколько. На лужайке, метрах в ста от дома, пели песни. Ломкий бас старательно выводил:

Ох девчата, вы девчата,

Сами себя губите.

Вы почаще к нам ходите,

Помилее будете!

На него задорно наскочил звонкий девичий голос:

Мой миленок как теленок,

Только не бодается.

Проводить меня боится,

Даже не пытается!

Евгений шагнул было к поющим, но передумал и свернул в степь. Из соседнего двора лениво тявкнула собака, от дома напротив откликнулась другая, а потом обе разом смолкли. Он шел по Колькиному огороду. Картофельная ботва доставала ему до колен и мягко касалась их, словно гладила. Неожиданно натолкнулся на стену высоких, в рост, подсолнухов… Пригнулся и, раздвигая в стороны жесткие стебли, пошел напрямик.

«Мой миленок как теленок! Теленок, теленок, теленок…» — звенело у него в ушах. Голос был похож на голос Наташки, жены. И это слово «теленок», которое она когда-то говорила ласково и нежно, сейчас вдруг взбудоражило его непонятным волнением.

Тяжело дыша, Евгений вышел из подсолнухов и очутился в степи. Звуки села сюда не долетали, и темный бездонный простор дохнул на него влажной свежестью, тишиной и покоем. Кудряшов почувствовал себя легко и свободно, будто только что вышел на волю после долгого и мучительного заточения.

За голой полоской солончаков был луг. Цветастый, густо заросший степным разнотравьем. Цветов он не видел, но чувствовал по запаху, что здесь их очень много. Над Заячьим болотом сонно пропищала чайка. Евгений прислушался: крик не повторился. Он прошел к лугу, медленно опустился на землю и, раскинув руки, лег на спину. Закурил, отыскал свою звезду, потом Наташкину и задумался. Звезды были рядом, почти касались друг друга. Они выбрали эти звезды давно, в первый месяц своей супружеской жизни, когда приезжали в отпуск к матери. Наташка сказала тогда: «Пусть эти две звезды будут нашими. Совсем-совсем нашими. Твоей и моей — и нашими. Если мы когда-нибудь уедем далеко-далеко друг от друга и нам станет грустно, выйди в поле и отыщи их на небе. Хорошо, Жень? Это будет наша конспиративная земля. Там мы будем встречаться, когда нам будет трудно друг без друга, когда будет невмоготу. — И повторила: — Хорошо, Жень?» Он обнял ее и, целуя, ответил: «Родная моя, мы всегда будем вместе. Всегда, всегда! Иначе я не могу. Хорошо?»

«Хорошо…» — с непонятной иронией подумал Кудряшов и вздохнул. Две звезды светились ровным, немигающим светом. Сейчас они показались ему очень одинокими, хотя и были рядом. «Может, мама права? Все уляжется, утрясется? Нет, не утрясется! Мосты для отступления разрушены. А какие мосты? Кто их разрушал? — будто кто-то другой слабо укорил его. — Там же дочь, моя дочь… Как жить без нее?»

— Чертово колесо! — выругался Евгений и попытался думать о другом.

Но другое не шло на ум. Окольными путями, какими-то неуловимыми стежками-дорожками мысли вновь и вновь возвращались к дочери, к жене, к прошедшему трудному дню под родной крышей, к его жизни, к жизни отца и матери. Настоящее и прошлое непонятно переплелись, схлестнулись, и он не мог разобраться во всем этом.

Ради матери, ради ее спокойной старости после всего услышанного он готов был помириться с Иваном Ильичом, признать его отцом, но это были рассуждения рассудка, а сердце противилось им. Евгений понимал, что ничего от этого признания не изменится в его жизни и что не нужен уже ему, самому ставшему отцом, отец, но ради любви к матери, ради ее счастья надо было подойти к этому человеку, протянуть руки и сказать: «Прости меня, папа, я был слеп до сих пор и не прав. Ты сильный, честный человек, я завидую твоему терпению, твоей выдержке, твоей верности, твоей любви». И это была бы сущая правда.

«Папа», — думал Евгений, и что-то холодное, неприятное вползало в его душу. Он пытался растопить холод, отыскивая в своем сердце хоть крохотный теплый уголок для непривычного слова «папа», и не находил его. Евгений даже чувствовал вкус этого никогда не произносимого им слова. Оно было горько-соленым и визжало Кащеевым голосом обидно и пронзительно.

Как-то раз в городе, на вокзале, Евгений стал невольным свидетелем такой сцены: огромный парень тискал в руках маленького, сморщенного старичка. Прижимал его к груди, целовал во что попало, приподнимал от земли, тряс и растроганно повторял: «Папа, ну как же ты так! Как твое сердце? А я с самого Норильска, как получил телеграмму…»

Он еще что-то говорил, не сводя с него глаз, улыбался и неловко смахивал слезы рукавом кожаной куртки. Потом опустил старичка на землю, снял мохнатую шапку и, расставив руки, сказал: «Ну, здравствуй, отец!»

Сейчас, в этой ночной степи, Евгений до боли в сердце позавидовал и тому нескладному верзиле в мохнатой шапке, и тощему, сморщенному старику, и этому широкому, как поле, жесту — ну, здравствуй, отец!

«Ну, здравствуй, отец!» — и Евгений представил, как засияла бы мать, вся засветилась бы каким-то внутренним огнем и, кажется, помолодела бы на несколько лет.

Кудряшов лежал на спине, слушал звуки родной степи, смотрел на звезды и вспоминал.

«Матвей твой отец! Матвей! Вот он! Вот! Ни при чем тут председатель! Никто он тебе, никто! Врут люди, врут! Не верь им, сынок».

«Это тоже надо было понять. Матвея она ждала. Без этих бесчисленных Ельней вам не понять до конца наших биографий».

Евгений достал сигарету и чиркнул спичкой. «И для нас не прошли даром эти Ельни».

— А я как нутром учуял тебя, Евген. Тут ты, негде кроме тебе быть. — Перед ним стоял Иван Ильич, неловко переминаясь с ноги на ногу. — И мне люба эта полянка, частенько я засиживаюсь здесь. Какая беда случится или радость, так и тянет сюда. Душе способствует эта местность. Будто печка в стужу или погреб в жару.

Он замолчал и сел на корточки рядом. Евгений не обрадовался приходу отца, но и присутствие его не очень отягощало. Сын усиленно пыхтел сигаретой и не знал, как продолжить разговор. Молчание становилось тягостным.

— В ночное? — спросил Евгений просто так, чтобы сказать что-нибудь.

— Нет, выходной нынче у меня. Михаил табунщик самолично предоставил, понимашь…

Над Грунькиным лугом торопливо прокричал перепел, наверно разбуженный каким-то зверьком, в Торфяном болоте зычно, как в пустую бочку, гукнул дутень, на них рассерженной сворой заквакали лягушки и разом, будто по команде, смолкли, — скандал затих, и над степью опять витала звездная ночь.

— Коней много в табуне?

— С молодняком около шестидесяти.

— Трудно с таким хозяйством?

— Сам знаешь, выпас хоть и большой, да хлеба кругом. Посмотришь — потрава. По головке за это не гладят.

Евгений искал, о чем бы еще спросить Ивана Ильича, но вопросы, как назло, не приходили в голову.

— Ты не обижай мать, Евген, — тихо заговорил отец. — Давеча сказал: скоро уеду… Она в слезы. Зачем ты так? На ее долю и так чересчур много лиха досталось, понимашь. Пятерых обделить можно. Ежели я помехой стал, так в этом задержки не будет. Ты так и скажи, по-мужски вот, с глазу на глаз. Я не обижусь. Я ведь все понимаю. Не могу сказать, что с радостью уйду, — он судорожно глотнул и помолчал. — Но если от этого вам станет лучше, то за мной задержки не будет.

Они сидели рядом среди спящей, безмолвной степи, почти касаясь друг друга, и не могли коснуться — отец и сын, родные и чужие, и никто из них не в силах был сделать того шага, который сблизил бы их, убрал ту стену, которую возвели меж ними время и обстоятельства. Этот шаг был просто невозможен. Евгений хотел и не мог сделать того виденного им широкого жеста и сказать: «Ну, здравствуй, отец!»

— Я ничего не имею против вас, Иван Ильич. Не надо уходить от матери… А сейчас… прошу вас, оставьте меня одного. Не обижайтесь, Иван Ильич. Простите…

Отец грузно поднялся и, сгорбившись, медленно пошел к селу. Евгений, перевернувшись вниз лицом, плотно прижался лбом к влажной, прохладной земле.

В призрачном свете звезд чутко спала степь. Взошла луна и блеклым светом разбудила ковыль. Он плыл мелкой дрожью куда-то вверх, к звездам, и Кудряшову казалось, что это колышутся сивые гривы бессчетного табуна, убегающего в его детство…

Предыдущая главаГлава 4 из 10Следующая глава