Карина не шутила. На следующий день после её визита в дом Горского пришло заказное письмо — копия искового заявления в суд. Карина требовала восстановления родительских прав, которые она, как выяснилось, не теряла, а просто не использовала, и определения места жительства ребёнка с ней.
Лев прочитал письмо, сидя за кухонным столом, и помолодел лет на десять — побледнел, сжал челюсти так, что заиграли желваки, и уставился в одну точку. Катя в этот момент мыла посуду. Она не смотрела на него, но чувствовала его напряжение — оно разливалось по кухне, как чернила по промокашке, тяжёлое, липкое, беспомощное.
— Она действительно может забрать Мишу? — спросила Катя, вытирая тарелку.
— Может, — глухо ответил Лев. — У неё формально есть права. Она мать. Она не лишена родительских прав, потому что я был дураком — думал, она одумается, не станет воевать. А теперь... — он провёл рукой по лицу. — У неё адвокат из Москвы, дорогой, как самолёт. У неё есть деньги, которые я давал на алименты, хотя она их не тратила на Мишу. У неё есть время, терпение и желание отомстить.
— За что? — искренне удивилась Катя.
— За то, что я не стал за ней бегать, — горько усмехнулся Лев. — За то, что я сказал «удачи» и захлопнул дверь. Женщины не прощают, когда их отпускают без боя.
Катя поставила тарелку в сушилку, повернулась к нему, прислонилась бедром к столешнице и скрестила руки на груди. В этом жесте было что-то материнское, защитное — Лев заметил и удивился.
— Значит, будем воевать, — сказала Катя. — Какие у нас козыри?
— У нас? — переспросил Лев.
— У нас, — твёрдо повторила Катя. — Я в этой команде, если вы забыли, Лев Сергеевич. Вы меня наняли, я не уволилась. И Миша мой. Не юридически, а по факту. Потому что это я читаю ему перед сном, я спорю о белках, я лечу его синяки зелёнкой и знаю, что он боится грозы, а не осьминогов. Эта женщина, ваша бывшая, даже не знает, какую кашу он ненавидит.
— Манную, — тихо сказал Лев.
— Именно. А она, будьте уверены, накормит его манкой, потому что «это полезно». И он будет плакать. А я не позволю ему плакать.
Катя сама не заметила, как перешла на «ты» в своей речи — не к Льву, а к ситуации, к Карине, ко всей этой несправедливости. Она чувствовала, как в груди разгорается огонь — не тот, который жжёт, а тот, который греет и освещает путь. Материнский инстинкт? Но она не мать. Или уже почти?
Лев смотрел на неё и не узнавал. Перед ним стояла та же Катя — русая, пухлая, в растянутой кофте и тапках-зайцах, — но в ней появилось что-то новое. Сталь. Изумрудные глаза горели так, будто внутри у неё зажгли маяк.
— Ты серьёзно? — спросил он.
— Я никогда не была серьёзнее, — сказала Катя. — Даже когда назвала вас индюком.
Ирония удалась, но Лев не улыбнулся. Он встал, подошёл к ней, взял за плечи — не как работодатель, не как мужчина, который хочет чего-то добиться, а как товарищ, как союзник, как... почти как друг.
— Спасибо, — сказал он. — Я один справлюсь.
— А я и не предлагаю справляться за вас, — Катя мягко, но решительно сняла его руки с плеч. — Я предлагаю быть рядом. Чтобы вы не были один. Потому что одинокий отец в суде — это грустно. А отец с няней, которая готова задушить любую, кто посмеет обидеть ребёнка, — это страшно. Для той женщины.
Лев усмехнулся. Первый раз за этот день.
— Ты готова задушить Карину?
— Я готова задушить кого угодно, если он доведёт Мишу до слёз, — серьёзно ответила Катя. — Даже вас.
— Меня не надо, я сам задушусь от счастья, — сказал Лев.
И это была первая шутка, которую он произнёс не с иронией, а с какой-то детской, почти наивной радостью. Катя улыбнулась.
В дверях кухни стоял Миша — в пижаме с Человеком-пауком, с растрёпанными волосами и заспанными глазами.
— Я слышал, мама хочет меня забрать, — сказал он. — Не отдавайте. Пожалуйста.
Катя присела на корточки, обняла его, прижала к себе.
— Не отдадим, — пообещала она. — Даже если придётся воевать с армией.
— С маминой армией? — уточнил Миша.
— С любой, — сказала Катя.
Лев смотрел на них — на свою няню и своего сына, которые обнимались посреди его идеальной, холодной, стерильной кухни, — и чувствовал, как что-то оттаивает у него в груди. То, что он считал мёртвым. То, что он похоронил после ухода Карины.
«Не смей надеяться», — сказал он себе. Но надежда уже проросла, тоненькая, зелёная, как первая травка после зимы.