Моя семейная память —
это бесконечное государственное насилие,
и я его ненавижу.
Моя личная человеческая история —
это снова насилие.
Я думаю обо всём, о всех судьбах,
и у меня начинается тошнота,
как когда перегрелся на солнце,
как в Таджикистане и Казахстане,
где долгие годы
в горах и пустынях
жила
вся моя репрессированная семья.
В Российской империи были ссыльными,
в двадцатые — раскулачены,
в тридцатые стали врагами народа,
расстреляны или сосланы.
И никто в итоге не смог жить в России.
И теперь никто их не спросит ни на одном языке —
ни на русском,
ни на казахском,
ни на персидском
или немецком —
как они жили.
На фотографиях тридцатых годов
никто не может их вспомнить.
Моя мать узнаёт свою маму.
Моя бабушка узнавала отца.
Дед не узнавал свою мать, потому что не видел,
и больше никого не узнать, не найти по архивам,
кроме возможной сестры моей бабушки, жившей в Риге.
Я просто продолжил эту историю.
Так просто сложилось
в новых двадцатых
и новой войне.
Никто не хотел стать частью истории —
Niemand wollte Teil der Geschichte werden, —
думаю я, как они,
на двух языках.
Но я очень хочу, чтоб меня узнали в архиве
и всех тех, кто был рядом.
Не быть частью истории,
а быть простой доброй памятью,
и, наверное, я поэтому всё время перечисляю
людей в своих текстах.
Чтоб они не отняли у нас власть памяти.
Чтоб никто больше не стёр человека.