К книге
Чёрная речкаЧасть вторая Устье. Глава третья 1859. 1
60%
Часть вторая Устье. Глава третья 1859. 1
42

Герцен вычислил его, поскольку отлично освоил жанр политического расследования. По некоторым признакам, по словосочетаниям, по вскользь брошенным репликам он раскрыл автора «Венеры Илльской» и пары статей в Revue des deux Mondes. Я давно догадывался, сказал он, были ужасные нестыковки в версии вашей гибели. Теперь я хочу вас пригласить писать у себя, мы та вольная русская пресса, которой вам всю жизнь не хватало. Пресса-то пресса, сказал Пушкин, но мне-то она теперь не нужна: штаны, говорят французы, даются тому, у кого нет зада. Но посмотреть я посмотрю, отчего же не поехать в Лондон, там теперь, говорят, много интересных русских.

Они быстро перешли на ты. Пушкину Герцен был молодец и свой брат вундеркинд, да и свой брат дворянин, а все-таки кашу с ним варить было решительно невозможно. Хочешь понять человека — посмотри, что у него творится дома: дома у него была та же путаница, что и в голове. В частную жизнь входить не принято: разве если сам пожелает рассказать… Но он желал. Народилось поколение девушек, воспитанных на наших романтических поэмах; мы ли не желали их воспитать? Но мы не знали, что получится именно такое. Влюбляясь, они немедленно вешались на шею и требовали решительных действий. Если ты не похищал ее тут же, ты никуда не годился, ты был лишний человек и продукт, и всерьез тебя рассматривать было невозможно. Потом, в похищенном виде, едва наладив жизнь, они безумно влюблялись в соседа, человека основательного, подлинного, во всех отношениях настоящего. Сосед был чинный немец, брюшковатый, ни о каких страстях не помышлял, в лучшем случае готов был на разовую интрижку, на пятый день начинал стонать и умолял мужа забрать diese verrückte russische обратно. Муж брал, куда денешься? Месяц она рыдала, каялась, называла мужа святым, показывались признаки чахотки. Приглашался врач. Врач был человек науки, посвятивший себя служению, у него были пальцы музыканта — но вот он предпочел этими пальцами выстукивать больных, а не музыку! Совершалось бегство с врачом, тот был действительно человек практический и рекомендовал ледяные ванны, а не поможет — клистир: истерия, пояснял он конфиденциально, не болезнь, а следствие невоздержности. Ехали лечиться в Италию, там влюблялась в музыканта, игравшего для развлечения публики в траттории, ну и так далее — все, от лакея до извозчика, от врача до соседского поэта, становились жертвами романтической страсти, и обо всем она немедленно докладывала. Хорошо, если в самом деле не доходило до чахотки, а то ведь влюбляются по-идиотски, а умирают всерьез! Пушкин, правду сказать, никогда не любил романтизма, или того, что так называлось. Еще менее любил он исповеди, в особенности публичные; это и в Руссо было невыносимо, однако ему хоть было что написать! Один батюшка рассказывал: ничего нет скучнее исповедей, во всю жизнь не услышал ничего интересного. Приходит старуха и говорит: я великая грешница! Ну, думаю, в юности погубила кого-нибудь, проигрался, застрелился — хоть шерсти клок! Нет: она постом съела говядины; уж так ей приспичило! Бабушка, сказал поп, великий грешник был Наполеон, а ты так себе грешница!

Герцен был удивительное явление русского духа: красив, богат, любим, одарен многообразно, успел сбежать, когда уже Николай прикрывал «Речку» и подумывал о полном захлопывании границ, — и ничто у этого красавца не ладилось, ни в жизни, ни в революции. В чем был корень его неудач? Он был совершенно и абсолютно русский, то есть удачу считал грехом, чуть ли не преступлением; если б у него и получилась революция, он бы на другой день ушел в оппозицию. Он затеял было вывести «Речку» на новый уровень, чтобы уже не правительство решало, кому тут жить, кого высылать, а чтобы он сам намечал, кому бежать, а кому оставаться для пропаганды. Положимте, что так, — схема уж больно была живуча, очень красиво получалось, что все российские гнусности приводят к появлению гениев и оказываются оправданы; но Герцен совершенно не понимал, кого вывозить. Ему годились все, в ком забилась гражданская совесть и завелся протест; денег у него клянчили совершенно безнадежные люди, и он давал! Пушкин обладал вкусом и даром различения — ничто так не вредит точности суждения, как недостаток различения, эту фразу из Берка он затвердил с юности. Всякая бездарь являлась и просила денег: на журнал, на театр, на чтение вслух богословской литературы, на детскую историю с ударением на восстания и смуты, на политическую партию! Боже мой, какая политическая партия?! И где, в Астрахани! Все они смотрели сквозь Пушкина, не узнавая его в упор: какое дело хочешь ты затевать с людьми, которые не узнают человека с бакенбардами? Положим, иногда в нем говорило оскорбленное тщеславие; но чаще он просто понимал, что перед ним — дурак! Дураков было сказочное, непредставимое количество. Герцен всех боялся оскорбить, был мягок, восторжен, во всем усматривал проявление растущего самосознания. Он и Огареву не мог сказать, что стихи его плохи, и Пушкин сам в его присутствии начинал деликатничать: недурно… недурно… а все-таки — не испытать ли вам себя в беллетризованной географии?! Огарев понял и обиделся на всю жизнь.

«Колокол» велся из рук вон плохо. Хуже всего был его общий либеральный тон. Если что-то можно было изменить в России, то только сразу после Николая. Оторвавшаяся от жизни русская эмиграция, или переселенцы — как называли они себя, чтобы не так безнадежно звучало, — предлагали либеральные реформы, пусть радикальные, но реформы. Им хотелось политической жизни. Один Пушкин понимал, что всякая политическая жизнь в России заканчивается террором, и если действовать — то действовать быстро, чтобы сокрушить всю систему и сломать ее часовой механизм. В сорок восьмом во Франции у него почти получилось — теперь смерть деспота, вызвавшая облегчение даже у мини-деспотов по всей России, давала небывалый, великий шанс. Надо было ударить, и ударить сильно. Он решил показать Герцену класс.

«Дело вот в чем: к концу царствования Николая все люди, искренно и глубоко любящие Россию, пришли к убеждению, что только силою можно вырвать у царской власти человеческие права для народа, что только те права прочны, которые завоеваны, и что то, что дается, то легко и отнимается, — писал он с давно позабытым азартом. — Николай умер, все обрадовались, и энергические мысли заменились сладостными надеждами, и поэтому теперь становится жаль Николая. Да я всегда думал, что он скорее довел бы дело до конца; машина давно бы лопнула. Но Николай сам это понимал и предупредил неизбежную и грозную катастрофу. Война шла дурно, удар за ударом, поражение за поражением — глухой ропот поднимался из-под земли! Вы писали в первой „Полярной звезде“, что народ в эту войну шел вместе с царем и потому царь будет зависеть от народа. Из этих слов видно только, что вы в вашем прекрасном далеко забыли, что такое русские газеты, и на слово поверили их возгласам о народном одушевлении за отечество. Правда, иногда случалось, что крепостные охотно шли в ополчение, не только потому, что они надеялись за это получить свободу. Но чтоб русский народ в эту войну заодно шел с царем — нет. Я жил во время войны в глухой провинции, жил и таскался среди народа, и смело скажу вам вот что: когда англо-французы высадились в Крым, то народ ждал от них освобождения, крепостные — от помещичьей неволи, раскольники ждали от них свободы вероисповедания. Подумайте об этом расположении умов народа в конце царствования Николая, а вместе с тем о раздражении людей образованных, нагло на каждом шагу оскорбляемых николаевским деспотизмом, и мысль, что незабвенный мог бы не так спокойно кончить жизнь, не покажется вам мечтою. Да, как говорит какой-то поэт, счастье было так близко, так возможно, — он смеялся и бил в ладоши в этом месте: какой-то поэт! Можно ли яснее указать на авторство? Впрочем, каждая строчка этого мускулистого письма указывала на своего создателя, словно закатывала рукав, обнажая его клеймо. — Тогда люди прогресса из так называемых образованных сословий не разошлись бы с народом; а теперь это возможно, и вот почему: с начала царствования Александра II немного распустили ошейник, туго натянутый Николаем, и мы чуть-чуть не подумали, что мы уже свободны, а после издания рескриптов все очутились в чаду, как будто дело было кончено, крестьяне свободны и с землей; все заговорили об умеренности, об мирном прогрессе, забывши, что дело крестьян вручено помещикам, которые охулки не положат на руку свою. Крестьяне, которых помещики тиранят теперь с каким-то особенным ожесточением, готовы с отчаяния взяться за топоры, а либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс и кто их знает что еще. Вы, смущенные голосами либералов-бар, вы после первых номеров „Колокола“ переменили тон. Вы заговорили благосклонно об августейшей фамилии; зато с особенною яростью напали на Орловых, Паниных, Закревских. В них беда, они мешают Александру II! Бедный Александр II! Он желает России добра, но злодеи окружающие мешают ему! Или, может быть, вы серьезно убеждены, что Александр слушается вашего „Колокола“? Полноте… И это нисколько не противоречит слуху, что вы переписываетесь с императрицей. Что же, она может вас уверять, что муж ее желает России счастия и даже свободы, но что теперь рано. Так обольстил по рассказу Мицкевича Николай I Пушкина. Помните ли этот рассказ, когда Николай призвал к себе Пушкина и сказал ему: „Ты меня ненавидишь за то, что я раздавил ту партию, к которой ты принадлежал; но, верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу, я ему желаю свободы, но ему нужно сперва укрепиться“. И 30 лет укреплял он русский народ. Может быть, это анекдот и выдумка, но он — в царском духе, то есть брать обольщением, обманом там, где неловко употребить силу. Но как бы то ни было, сближение с двором погубило Пушкина…»

Это надо было написать, хотя это было уже самым прямым указанием на авторство. Они с Николя говорили без свидетелей — он нарочно сел на стол и болтал ногами против всяких приличий, чтобы проверить, не сидит ли под столом тайный соглядатай; не сидел, а камин горел, так что его не могло быть и в камине. Никто другой не слышал этих слов: «Верь мне, я так же люблю Россию, я не враг русскому народу и желаю свободы etc». Откуда Мицкевичу было знать об этом? Нет-с, Мицкевич говорил с Герценом один раз — и не о Пушкине, а о том, чтобы привлечь Герцена к сотрудничеству с польскою печатью. Мицкевич осуждал Пушкина за встречу с Николаем и согласие на его цензуру, а что было делать? Выход был у него какой? У тебя в столе лежит «Годунов», лучшая русская драма, поумнее шекспировых; у тебя на столе «Онегин», лучшая русская поэма, и куда тебе ехать отсюда? В Михайловское назад не повезут, тут Сибирью пахнет… Господи, какая боль, какая ужасная боль. Всякий раз, как он вспоминал об этом, боль усиливалась. А всё оттуда, все корни там. Так вот, продолжал он, когда чуть отпустило и вокруг снова сгустился Лондон, никакому Мицкевичу детали встречи известны не были, он и в парижском некрологе о них не распространился, ибо Пушкин, при всей своей болтливости, дал слово чести, что разговор останется между ними; все, что было о нем известно, — знали со слов Николая, который слова чести отнюдь не держался. Пушкин же на все расспросы друзей и прелестниц говорил одно: «Я отвечал, как следовало». «Он вызвал его к себе, дал ему частную аудиенцию и имел с ним продолжительный разговор. В сей достопамятной аудиенции император говорил о поэзии с сочувствием. Здесь в первый раз русский государь говорил о литературе с подданным своим», — вот все, что сказал Мицкевич в некрологе; вот все, что Мицкевич знал от него. Теперь Николай был мертв, клевета о том разговоре распространялась широко, не должно было упускать случая сказать о нем правду: Пушкина этот разговор погубил. Правда, он же его и спас, ибо выбросил за пределы России; но в пределах России все закончилось поражением и неизбежным (неизбежным ли?) посмертным торжеством. Христос воскрес, моя Ревекка; но, прежде чем воскреснуть, принял смерть мученическую. А может статься, вовсе и не надо было ездить в Иерусалим. Эту мысль надо будет развить, если придется писать задуманную еще в Болдине трагедию о Христе; но пока у него на этом месте стоял блок.

(Блок тоже не написал, остался черновик, весьма путаный: «Входит Христос, не мужчина и не женщина» — явно его повело куда-то не туда.)

Нет-с, Александр Иваныч, тут не Мицкевич. Если они и после этого не поймут — с них станется, — вообще не буду больше писать по-русски.

«Как ни чисты ваши побуждения, но, я уверен, придет время, вы пожалеете о своем снисхождении к августейшему дому. Посмотрите, Александр II скоро покажет николаевские зубы. Не увлекайтесь толками о нашем прогрессе, мы всё еще стоим на одном месте; во время великого крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания безыменную гласность; но чуть дело коснется дела, тут и прихлопнут. Нет, не обманывайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии, когда она многим пригодилась бы. Надежда в деле политики — золотая цепь, которую легко обратит в кандальную. В то время как вы так снисходительны стали к августейшему дому, само православие в лице умнейших своих представителей желало бы отделаться от союза с ним. Да, в духовенстве являются люди, которые прямо говорят, что правительство своею опекою убьет православие, но, к счастью, ни Григорий, ни Филарет не понимают этого! Так пусть они вместе гибнут, но вам какое дело до этих догнивающих трупов? Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не поможет! Другого спасения нет. Вы всё сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш „Колокол“ благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам ее поддерживать».

Славно вышло, и это был, кажется, последний раз, когда он наделал шуму в Отечестве. Нет, нет, не последний.

Предыдущая главаГлава 42 из 70Следующая глава