Утром следующего дня нервный Белинский привез полуживого Баранта на Чёрную речку. Во избежание возможных ранений принято было решение драться на шпагах, потому что пуля дура и может задеть непредвиденно. Барант стоял, уперев шпагу в снег. Это был пятый раз, что он держал ее в руках: у него не было никаких способностей к фехтованию, то ли дело стрельба, тут он упражнялся регулярно. Белинского тошнило, он был в невыносимом состоянии тревоги: это был не страх, нет, но именно всегда находившая на него в присутствии Лермонтова, вполне осознанная и узнаваемая не тревога даже, но чувство, что все пойдет не так; в присутствии этого человека не могло ничего получиться, как задумано, он одним своим появлением на свет уже сломал все возможные тут благополучные финалы. Бывает так: вошел человек в гостиную, и собравшиеся поняли, что всё кончено. Это не было даже чувство дискомфорта — это было чувство скорее уютное, даже немного усыпляющее: больше стараться не о чем, все равно уже ничего не получится. Можно подумать, что это сознательная ретардация, я просто не знаю, что будет дальше, — да все я знаю, но надо как-то передать это февральское чувство зыбкости и знобкости. Белинского тошнило, как уже сказано, и знобило. Ему хотелось, чтобы его тут не было, чтобы как-нибудь все получилось без него; но критик — это не журнальный остряк и не развлекатель провинциальных барышень, желающих знать, как оно тут в столицах. Критик — смотрящий за литературой, надзирающий за ней, он следит, чтобы у всех нужных, важных авторов был стимул и желание работать, чтобы носы были вытерты и салфеточки перед едой повязаны, чтобы Ваня не толкал Петю и оба не обижали Глашу, чтобы Michel вел себя прилично, иначе его сейчас убьют. Лермонтов уже стоял в третьей позиции, игнорируя всяческие церемонии и готовясь не столько отражать, сколько нападать. Белинский понятия не имел, что это за позиция, но вид его не внушал надежды на мирный исход. Со шпагой Лермонтов был не то чтобы красив, но внушителен, ему шло это оружие, да он с любым оружием выглядел лучше, чем без. «Еще недурно рисую», — вспомнилось Белинскому; небось и перед мольбертом он так же стоял.
Барант, не поднимая глаз, ковырял снег шпагой. Лицо его выражало легкую скуку и чувство вины, как у человека, вынужденного доигрывать идиотскую комедию с людьми, чье мнение ему вдобавок неважно.
В совершенном молчании прошла минута; сеялся мелкий противный снег.
— Я требую, чтобы этот господин защищался, — крикнул наконец Лермонтов.
Барант не понимал, чего от него хотят. От него требовалось явиться на место, он явился. Приготовлена была кукла, отпевать и хоронить собирались в Тарханах, совершенная секретность события обеспечивалась якобы ужасным недовольством государя. Поэт должен был кануть, возбудив легкое сожаление и разговоры о том, что сам виноват, ежедневно нарывался. Дальше Лермонтова должны были секретно переправить, Горчаков был предупрежден и ждал, его отправили бы на Кавказ и оттуда в Персию, а там он избрал бы занятие по вкусу из числа почетных: странствие, война, или поэзия, или военная поэзия, или поэтическое странствие; дервиш, солдат или суфий. Но Лермонтов вел себя так, словно с ним ни о чем не договаривались. Он подошел к Баранту, смерил его уничтожающим взглядом и принялся ругаться по-русски и по-французски.
— Дурак, — сказал он. — Свинья. Французская сволочь.
Барант смотрел на него в немом ужасе. Он не понимал, как вести себя с этими русскими. Мысленно он уже ехал в Париж, высланный за дуэль, разразившуюся вдобавок не по его вине.
— Я со своей стороны, — сказал он робко, — не понимаю, что могло вызвать… Заверяю вас в совершенном с моей стороны уважении и более того, весьма высоко оцениваю ваши сочинения…
— Я не нуждаюсь, — сказал Лермонтов в бешенстве, — в вашей оценке моих сочинений. Я не думаю, что вы можете понимать мои сочинения. Вы свинья, милостивый государь, и не вам хвалить русские сочинения…
— Однако же вы не очень-то, — обиделся Барант. — Вы не у себя дома, извольте себя вести…
— Напротив, — сказал Лермонтов нагло, — я как раз у себя дома, а вот что ты здесь делаешь, обезьяна, это мы будем сейчас смотреть…
— Ну это вообще уже не лезет ни в какие ворота. Ça dépasse les bornes, — сказал Барант и встал наконец в первую позицию. — Вы что себе позволяете, вы кто такой? Я понимаю, конечно, что поэт и все с этим связанное, но надо себя как-то сдерживать…
Это вывело Лермонтова из себя, если считать, что до сих пор он был в себе, и он окатил Баранта градом таких ругательств, что Франсуа Вийон, случись он поблизости, покраснел бы, как мальчик. Белинский читал впоследствии, что так проявляется известный речевой тик, наблюдаемый со времен Средневековья, но впервые описанный Гаспаром Итаром, парижским психиатром, в 1825 году: больной в состоянии сильного нервного расстройства принимался буйно сквернословить, причем один из случаев — маркиза Дампьер — была утонченной аристократкой и после припадков ничего не помнила. Очень возможно, что у Лермонтова под действием напряжения и обиды возникал тот же синдром, но причин его внезапного проявления Белинский не понимал, а Барант и не обязан был вникать в них. Он потерял самообладание и кинулся на Лермонтова, который хоть и прекрасно фехтовал (а рисовал еще лучше), но к такой ярости все же не был готов. Барант ранил его в грудь, хотя и неглубоко, и тем, кажется, привел в чувство. Лермонтов пошатнулся и отбросил шпагу.
— Уведите этого птенца, — крикнул он Белинскому, — а то я за себя не ручаюсь.