«Я со страшной ясностью представила, что ты сделал с самим собой, что мы друг с другом сделали. Мне хватило эгоизма понять с первой строки, что все из-за меня, все обо мне. Я пишу тебе, а в горле клокочет от слез, от жаркой жалости, от желания, от стыда. Я потому и пишу не по-французски, что сама теперь ненавижу французское. Невозможно, невыносимо. И не слабеет, и никогда не ослабеет. Я плохо теперь пишу письма, но в романе я сделаю им такой разговор, и ты поймешь.
Если бы кто-нибудь, как я, мог понять, до какой степени все это от любви! Моя любовь, моя единственная на всю жизнь любовь, мое абсолютное сходство, мой брат и муж, моя копия, если бы хоть кто-то знал то, что знаем мы! И с какой силой ты через какие-то потайные сигналы дал мне увидеть все — и нашу деву на утесе с урной, и наш запах прели в первые холодные утра, и зорю, которую бьют всё так же! О, как я слышу этот общий наш крик оскорбленной любви! И все они, безнадежные злые неблагодарные дураки, будут слышать у тебя ненависть, и только мы знаем, что все эти „клеветники Варшавы“, или как у тебя там, — именно крик разлученных, разлученных насильственно и неизбежно, но не бесповоротно же! Я знаю, что не бесповоротно. Наша дочь все больше похожа на тебя, и так же, как мы, умна, и так же отчаянно честна, и так же несчастна. Любовь у нее к самому глупому из всех, и к самому беззащитному, но он, увы, именно в силу глупости не может ничего оценить. Как это ужасно, что она растет без тебя, но я все время читаю ей „Руслана“, и сама она знает наизусть главу про главу. Нет никаких сил выразить то, как рвутся у меня все внутренности, а не одно только сердце. Я теперь только в романах могу говорить о любви, потому что там не жизнь, а бледная тень, а в жизни все так жжется, что я не могу даже на миг представить, как беру в руки твою бедную русую, русскую арапскую голову. Любые слова оскорбительны для этого. Я одна люблю тебя так, как тебе хочется быть любимым, и никто никогда не узнает — ведь не узнает? По крайней мере это мы можем друг другу обещать, если двести лет спустя другая пара влюбленных детей не догадается вдруг, как все у нас было на самом деле? А очень может быть, что и сами мы тогда расскажем, потому что не умрем. Мне почему-то кажется, что мы не умрем, что это будет нам наградой за то, как мы друг без друга жили…
Но я дождусь тебя, или ты дождешься меня, это уж как Чёрная речка потечет».
Вот, подумал он, пряча письмо. Потом сожгу, но сейчас не решаюсь. «Как долго медлил я, как долго не хотела рука предать огню…» Оно само так жжется, что я бы не удивился, если бы вспыхнула эта французская матовая бумага. И какой почерк у нее родной, какой некрасивый. У Наташи совсем другой почерк, и Наташа так скучно пишет. Франция меня любила и мучила, а Россия никогда не любила и в конце концов выгонит, так это будет, я чувствую. И он заплакал впервые за этот год облегчающими, сладостными слезами.
Он никогда с тех пор не ревновал ее: что сказано, то побеждено.