Иветта была странная смуглая девочка. Она взяла от матери бешеное самолюбие и застенчивость, а от Александра — все то же самое, но это были разные застенчивость и самолюбие. Как мать, она стеснялась неловкости, неумения сказать почтительную дерзость, остроумную мерзость, неумения нравиться, стеснялась той непосредственности, которая противоположна посредственности. Она совершенно не умела быть милой. Отец же как раз очень умел нравиться, когда хотел, но не умел казаться обыкновенным. С ним входило в комнату ужасное чувство, что все не просто так и что все присутствующие недостаточны. Он был талантлив избыточно, оскорбительно. При нем бездарность была неприлична, а поскольку немногие могли с ним сравниться хоть отдаленно, то все и чувствовали себя оскорбленными. Иветта была несносна. На том сомнительном основании, что умела сочинять весьма грустные сказки про бедных животных, она полагала себя лучше остальных, а ведь это безнравственно. Она считала себя особенной, в то время как все остальные считали за благо принадлежать к сообществам и не привлекать дополнительного внимания. Иветта с легкостью учила языки, и не только те простые, заурядные языки, на которых все слова значат одно и только звучат по-разному (как то: испанский, итальянский, африкаанс), но и те кодовые, многослойные, вовсе бессловесные языки, которые позволяют людям опознавать друг в друге своих. Она вскрывала эти коды, дерзко входила в кружки, ими соединенные, и на этих тайных языках говорила присутствующим: вы все дураки, а я Консуэло. Какое же ты такое особенное Консуэло? Цыганское принцессо, вот какое. Но разве бывают цыганские принцессы? Помилуйте, только цыганские принцессы и бывают! И все чувствовали себя дураками, а ее никак не удавалось почувствовать дурою, вот ужасный парадокс.
Матери с ней было трудно в силу трех причин, образовавших три слоя их мучительных отношений. Во-первых, она безумно ее любила из-за их общего одиночества, одаренности, неуместности в любом кругу, из-за той особенной грусти, которая наступает иногда весной при взгляде на синее за белыми мутными облаками небо — такое бывает в марте. Смотришь на него и понимаешь, что зима прошла и слава богу, но между тем именно в зиме — и в нас, ее переживающих, — было что-то несравненно более высокое, чем вся эта вешняя грязь и скотская радость размножения. Эту принадлежность к материям более высоким, чем телесные радости, обе они в себе ощущали, и обе друг другу не прощали. Засим, Татьяна любила в ней отца — слишком проступавшего, слишком торчавшего из нее отца со всей их арапской гениальной породой. Рассказывали, что там, откуда родом был ее африканский прадед Ганнибал, все мужчины должны были уметь писать стихи и там была стихотворная форма, требующая особенной искушенности: Александр ей про это говорил и даже показывал, как это делается. Берется одна стихотворная строчка. В первой строфе она является первой, во второй — второй, в третьей — третьей, а в четвертой понятно. В чем смысл? Смысл в том, что во всяком четверостишии у каждой строки своя функция, и надо уметь данную функцию поставить в эту единственную строчку. Мужские и женские рифмы, как вы поймете, исключаются (как во всяком серьезном совместном деле стираются мужское и женское, а остается Божье). Ну вот, сказал он ей, когда они бродили вокруг царскосельского пруда, дай мне такую строчку, и я покажу тебе, как это делается. Хорошо: у царскосельского пруда. Смотри:
У царскосельского пруда,
Где лебедь любит гордо плыть,
Бродили вместе нет и да,
Сливаясь в робком «может быть».
Им было холодно вдвоем
У царскосельского пруда,
Поскольку этот водоем
Похож на слово «никогда».
И чувство горького стыда
Повсюду было разлито —
У царскосельского пруда
Все значит то же, да не то.
Но нет исхода из страны,
Где дни тоскливы, как года,
Где мы бродить обречены
У царскосельского пруда.
Это красиво, но глупо, сказала она тогда, то есть красиво, но пусто. Отчего же? — возразил он запальчиво, — это совсем не пусто, ибо, когда сосредоточишься на формальной задаче, как раз и проговариваешься о подспудном, а мне сейчас ужасно грустно. Даже когда я с тобой? — поддразнила она. Да, и именно поэтому, ведь ты не всегда будешь со мной, ты полюбишь другого. Как бы ни был прекрасен царскосельский пруд, мы уйдем отсюда, и только для того, чтобы вечно стремиться обратно. А все время тут быть тоже нельзя, согласись. Это как жизнь: она имеет смысл и вкус только потому, что закончится и начнется что-то другое, очень может быть, что и хуже. И он заговорил о другом, а экспромт, сказанный без всякого усилия, забыл. Она же теперь понимала, что в этой чадской стихотворной форме заключен главный урок жизни: мы как та строка, которая в разную пору жизни становится в разные танцевальные или иные позиции. Да, иные, не надо везде искать двусмысленностей. Теперь ей все чаще нравилось быть сверху, а раньше совсем не нравилось, даже не приходило в голову или куда там приходят подобные мысли. Так вот, значит, она любила ее за сходство с отцом, но за него же и ненавидела, потому что отец был слишком нечеловек, а иногда ведь хочется человечности.
Здесь возникал третий слой: мы не прощаем детям того, что любим друг в друге. В себе и возлюбленном мы ценим необычность, одаренность, даже, пожалуй, и черты принадлежности к той следующей ступени рода человеческого, которая явится нам на смену. Но в детях, которые вытеснят нас из мира, мы этого не любим: мы желали бы чуть более снисходительности, чуть более умеренности. «Если бы с независимостью мнений и с остроумием своим соединял бы он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности — словом, более зрелости», то это и было бы ровно то, что надо, но это ведь когда еще будет! Отличительной чертой гения назовем способность цитировать не только уже написанное, но и имеющее быть написанным, долженствующее быть созданным — то, для чего в обычных языках нет грамматического времени, но в языке Абрама Ганнибала, языке княжества Логон, такая категория есть: должное быть, то, чего еще нет, но на месте чего должна быть звезда, и вот мы теперь чувствуем сквозняк от того, что Борис Борисович скажет еще только сто семьдесят лет спустя. Это неумолимое долженствование, перед которым бесполезно заискивать, все ощущали, когда он начинал говорить — или когда она начинала сочинять. А от детей мы ждем человеческого, ибо они молоды, а мы стары; стары с того момента, как начинаем ждать милосердия.
Соланж — та, которая была первым ее ребенком, рожденным в замужестве, Соланж, которую знали все, которую не надо было скрывать и она росла у всех на виду, — была воплощенная прелесть, воплощенная доброта и несомненная посредственность. С Иветтой можно было видеться украдкой, и каждая встреча для обеих была праздником; Иветте никогда не пытались солгать, она отлично знала, что Татьяна ее мать, но по таинственным сказочным обстоятельствам об этом нельзя покамест говорить вслух. Да, она цыганская принцесса, они обязаны скрываться, ибо если мы откроемся — за нами начнут охотиться все европейские дворы. Знаешь ли ты, кто такие цыганы? С этого момента Татьяна начинала импровизировать, отталкиваясь отчасти от канвы поэмы. Вольное бродячее племя, населявшее когда-то Атлантиду и скитающееся теперь потому, что нам целый мир чужбина, а отечество нам Атлантида. Все равно ведь ничто не сравнится с нею, любимой, совершенной Атлантидой, но она ушла на дно, и поэтому мы кочуем. Почему же она ушла на дно? Видишь ли, ее потопили. Да, так случилось. Омерзительные завистники, которые не ведали тысячной доли наших ремесел, устроили извержение подводного вулкана; такое бывает?! — широко раскрытые в ужасе глаза. Нет, сейчас не бывает, нам это не угрожает, но тогда они это устроили. Конечно, нас и этим нельзя было удивить, мы готовы не ко всему (ce serait ennuyeux), но ко многому. Теперь ты понимаешь, для чего надо учиться плавать? Ах, Иветта, я уже тогда прекрасно плавала; мы, цыганы, то есть подлинное население Атлантиды, знаем, что вода, как и земля, среда плотная, доступная рытью. Возможно вырыть подводный ход; а раз вся вода мира соединена, то мы и врылись, влились в Царскосельский пруд. Я просто вынырнула оттуда; знаешь, я была очень худа до твоего рождения. Ты и сейчас худа. Нет, нет, Иветта, сейчас я стройна, а тогда я была просто как щепка. И ранним утром я просто вынырнула оттуда. Как Афродита? Ну, Афродита ведь моя младшая сестра, она вынырнула на Кипре, отсюда миф. А я избрала другой, русский водоем. Ведь мы сродни всем царским домам, и Царское Село есть в некотором смысле наше село. Мы поедем туда? О, разумеется, как только будет можно; ты увидишь то место, где я вынырнула. Это событие увековечено. У того ручья, который питает пруд, стоит прекрасная статуя, она изображает скорбящую девушку, ведь я знала, что уже никогда не увижу дома! Правда, мое появление было тайной, вся история цыган — тайна, и чтобы причина скорби девушки стала понятна непосвященным, ей дали в руки разбитую амфору. Какая глупость, правда? Кто же станет плакать над разбитой посудой, ведь она бьется к счастью! Татьяна расколотила тарелку, и обе они с дочкой расхохотались; вот это было в их духе! А так-то избранные знают, что подлинное название статуи вовсе не «Девушка с кувшином», и даже не «Девушка без кувшина», и уж тем более не «Девушка, располагавшая кувшином и вот уж не имеющая его более», quelle tristesse! — но «Атлантическая принцесса, оплакивающая утонувшую родину». Но за нами идет охота, и мне, уже с тобой на руках, пришлось бежать еще и оттуда. Знаешь ли ты, как я узнала об этом? Каждый день, в любую погоду, я ходила к этой статуе, и мне никогда не надоедало, ибо мы, атланты, передаем друг другу сведения этим способом: по бронзовой статуе, по выражению лица, а иногда и просто глаз я понимала, что меня ждет, а иногда получала послания от атлантического принца. Я так любила его! Когда-нибудь я тебя непременно с ним познакомлю, и возможно, мы будем жить все вместе. И вот однажды, — Татьяна страшно замедляла и понижала голос, — однажды я увидела, что девушка… подняла… голову! Я увидела, что она смотрит мне прямо в глаза! — и в глазах ее я прочла ужасное предупреждение. Даже на лице ее вместо тихой грусти изобразилась ужасная тревога. Ведь эта статуя изображала меня, меня — когда ты поедешь туда, ты увидишь, что это прямо я! Ужасно, поверь, дитя мое, когда твое собственное изображение смотрит тебе в глаза и говорит: ныряй. Пора, пора, но не здесь, конечно, ведь ты знаешь (сочиняла она мгновенно с великолепной свободой тайные правила жизни), никогда нельзя уходить тем же путем, каким пришла. Я должна была найти другой водоем, чтобы вместе с тобой нырнуть — и найти прибежище в любой европейской столице. Я выбрала Париж, ибо один из притоков Невы соединен непосредственно с Сеной. — О, она еще не знала, как она права! — Чёрная речка, запомни, Чёрная речка, канал, по которому Петербург посещают… или покидают… все атланты, причастные к нашим тайнам. Прости, мама, но как же мы дышали под водой? Ха-ха. Неужели ты не знаешь, что все атланты умеют дышать жабрами, branchies? А где жабры? Ну, этого я не могу тебе сказать, ибо тогда они немедленно заработают, и атмосферный воздух обожжет тебя. Это мы можем почувствовать, только когда погружаемся с головой, но не вздумай учиться этому одна. Это очень опасно. Только под моим наблюдением, никто иной не обеспечит тебе мгновенного переключения. Мы нырнули. Ты, я помню, засмеялась от радости. Тебе очень понравилось странствовать. Мы взбурлили, вода словно вскипела! И наше появление из Сены увековечено статуей на острове Сите, помнишь? Я показывала тебе, но тогда еще не пришло время рассказывать тебе нашу ужасную (округляет глаза), нашу прекрасную историю. Значит, мы вышли там, на острове Сите? И в нашу честь построен Собор?! Что ты, что ты (мысленно Татьяна корила себя за кощунство, но уж очень складно получилось). Собор построен в честь Девы Марии, матери Иисуса Христа. И там множество ее изображений. Но статуя матери с ребенком в подлинный рост — это мы с тобой, Иветта, и ты легко заметишь, что у ребенка твое лицо. Теперь ты знаешь нашу семейную тайну.
— Но мама! Кто знает, не придется ли нам бежать опять? Ведь я еще не научилась дышать под водой!
— Весьма возможно, Иветта. Мы не должны быть слишком беспечны. Но уж тогда мы заберемся подальше, чтобы нас не нашли. Куда-нибудь в Копенгаген. Успокойся, дитя мое, это будет еще нескоро.
Нескоро, конечно, в 1913 году. Таня и подумать не могла, что ее старшая дочь доживет до девяноста пяти — и даже тогда всего лишь переедет в Скандинавию. В ознаменование этого переезда статуя прелестной девушки с хвостом украсит Копенгаген и станет его символом, ибо с двенадцати лет Иветта называла себя Sirène.