К книге
Амбивалентность власти. Мифология, онтология, праксисГлава 1 Мифология и теология власти. 3. Парадоксы христианской теологии власти: монотеизм и амбивалентность сакрального
21%
Глава 1 Мифология и теология власти. 3. Парадоксы христианской теологии власти: монотеизм и амбивалентность сакрального
4

Как говорилось в предыдущих параграфах, самый древний и, пожалуй, до сих пор самый действенный способ легитимации власти87 заключается в ее сакрализации, обосновывающей иерархию профанного мира иерархией мира сакрального88. В этой логике если некто обладает властными полномочиями, то это потому, что он свыше наделен сакральным избытком (маной, харизмой, фарном89). Однако приоритетный доступ к космогоническим силам на деле был привилегией во многих отношениях весьма двусмысленной, поскольку исходный амбивалентный характер сакрального проецировался на феномен власти, находя прямое выражение в мифологии и ритуальных практиках, «обволакивающих» фигуру правителя. Как речь шла выше в опоре на концепцию Р. Кайуа, сакральное амбивалентно, поскольку в силу своей чрезвычайной действенности, могущественности, оно также и чрезвычайно опасно: «сакральное – это то, к чему нельзя прикоснуться, не осквернившись или не осквернив»90. Поэтому тотально табуированная фигура священного царя в архаических обществах имела тенденцию к тому, чтобы фактически изыматься из «профанного оборота» и одновременно наделяться чертами как святости, так и скверны91. Этнография дает массу примеров того, что считалось «оскорблением величества». Несанкционированное ритуалом прикосновение подданного к царственной особе (не важно, случайное или намеренное), с одной стороны, оскверняет профанацией носителя власти, с другой стороны, «заражает» и самого святотатца, поскольку последний соприкасается с силами, которые для него «онтологически непереносимы» и потому смертельны. При этом священным авторитетом держатель власти облекается не просто так: в архаических обществах принцип символического обмена, требующего возмещения даров, распространяется и на особу правителя, можно сказать, на него даже в первую очередь. Он почитаем своими подданными, поскольку обязан магически гарантировать благополучие общины, и если он не в состоянии выполнить данной миссии, то подлежит посрамлению и убийству. С другой стороны способность отвечать своей «космической» задаче он также нередко получал в обмен на свою будущую жертвенную смерть. В любом случае, ритуальная смерть оказывалась прямой ценой властной харизмы и позволяла совмещать в одной фигуре функции царя, жреца и жертвы, обменивая тело правителя на благополучие общественного тела в реципрокальной циркуляции даров между племенем и предками-богами92.

Еще один немаловажный момент, связанный с амбивалентностью сакрального в применении к фигуре священного царя заключался в следующем: помимо того что он был обязан проливать свою кровь, он также был обязан проливать и кровь соплеменников, и, надо полагать, именно эта обязанность наделяла отправителя власти скверной. Две ключевые функции правителя – судить и воевать, – приводят к тому, что именно на его голову падала кровь осужденных на казнь преступников, а также кровь, пролитая в войнах. Поэтому в тех культурах, где практиковалось в той или иной форме ритуальное убийство царя, его жертвенная смерть выполняла сразу несколько функций: отдавала богам долг по благодати-харизме, которой они снабжали правителя при его жизни; «удобряла» тело земли, способствуя его будущей фертильности; а также очищала от скверны пролитой крови соплеменников и вольных или невольных злоупотреблений властью.

Этот краткий абрис практик сакрализации власти в архаических обществах (подробнее эта тема раскрыта в предыдущих параграфах) был нам необходим в качестве фона, на котором возможна проблематизация сакрального характера власти в контексте монотеизма (точнее – христианства). Понятно, что христианская теология власти во многом вырастает из архаических мифологий и ритуалов, и цель ее в значительной степени та же самая – снабдить власть сакральной легитимацией и тем самым обосновать ее, но монотеизм вносит существенные коррективы и создает некие новые проблемы, с которыми политеизм не сталкивался.

Метаморфозы сакрального: от политеизма к монотеизму

Обрисуем в общих чертах контекст, в котором произошел выбор Рима в пользу христианства. Утверждение христианства в качестве государственной религии в Римской империи было, как известно, политическим решением. Оставив в стороне вопрос о том, двигал при этом самим Константином Великим религиозный энтузиазм или цинический расчет (а может быть, в известных пропорциях и то и другое), все-таки перечислим вслед за исследователями некоторые причины, которые могли сподвигнуть Константина на этот столь знаменательный шаг93. Понятно, что империя на тот момент трещала по швам, не имея возможности не только расширяться далее, но даже и удерживать свои границы. Лишь бесконечные войны с присоединением территорий и притоком богатств и рабов в Рим позволяли удерживать шаткое равновесие сената, армии и народа – тех трех сил, заложником которых чаще всего и оказывался император. Покоренные территории контролировались по концепции pax romana, «римского мира», который держался на военной силе (любая попытка отвоевать независимость каралась жестко, вплоть до геноцида), единстве римского образа жизни, который всячески насаждался в колониях, и желании всех и каждого обрести римское гражданство с его привилегиями, а лучше и вовсе попасть в тот самый центр, куда «ведут все дороги». И все-таки эта постоянно пухнущая и экстенсивно развивающаяся система стала давать сбои. Варварский элемент даже в самом Риме начал превалировать над римским. Соответственно, понадобилась некая новая модель, поясняющая подданным империи их идентичность, нечто более весомое, чем римский комфорт и римское право. В силу неумеренной пространственной протяженности империи и кризиса эффективности управления сложившаяся система тетрархии (четырех соправителей: двух на востоке и двух на западе) провоцировала постоянные конфликты (в том числе и военные) за зоны влияния и грозила окончательно лишить институт императорской власти авторитетности. Соответственно, Константин Великий и привел все это многообразие к единству самым радикальным образом. Он устранил тетрархию, будучи сыном одного из тетрархов. После битвы у Мульвийского моста с основным своим соперником Максенцием в 312 году, он фактически по праву силы узурпирует полномочия автократии, но для обоснования легитимности постепенного перехода от режима тетрархии к тому, что впредь будет называться монархией, делает ставку на монотеизм94. В частности, в Миланском эдикте 313 года подтверждается запрет на гонения христиан, введенный при Галерии, вводится полная свобода в выборе религиозных культов, при этом монотеистическому христианству оказывается мощная поддержка, что в конечном итоге приводит к его превращению в государственную религию95.

В общем-то, в дохристианский период римские императоры (не все, конечно, но очень многие, начиная с Юлия Цезаря) после смерти объявлялись богами, проходя так называемую процедуру «деификации» (лат., от deus – бог, и facere – делать), во время которой сжигалась их посмертная восковая маска. После чего устанавливался культ конкретных императоров, который все римские граждане должны были соблюдать, с каковой целью по всей империи свежеиспеченным «божественным августам» возводились личные храмы. Но при таком раскладе император был лишь одним из невероятного множества самых разных богов, которых у самих римлян было более сотни, и к тому же они охотно включали в собственную религиозную практику многочисленные культы с покоренных территорий (что было действенной мерой, позволявшей ассимилировать покоренные народы с минимальными затратами). Культ императоров отправляли обязательным образом, но формально подданных империи он не сказать чтобы особенно вдохновлял.

Монотеизм для сакральной легитимации монархической власти сулил гораздо больше. Единый Бог, творящий мир из ничего, располагает абсолютным и бесконечным могуществом. Поскольку Церковь достаточно быстро отказалась от гностических трактовок христианства, а с ними вместе и от принципа дуализма (связанного прежде всего с манихейством), который стал считаться еретическим, мир стал мыслиться окончательно как единый и управляемый единым Богом и его единой силой. Такая религия автоматически исключает режим тетрархии и требует в качестве единственной легитимной фигуры царя земного как отражения Царя Небесного. Сложившаяся в итоге теологическая концепция наместнической власти предполагала ряд существенных новшеств по сравнению с мифологической сакрализацией, присущей политеизму. Как пишет М. Ямпольский, «Сакральное всегда манифестирует себя как силу. Иерофания поэтому всегда выступает как “кратофания”». Однако, когда речь идет о возможности присутствия трансцендентного Бога в политическом пространстве, оказывается, что «Бог как бесконечность, разумеется, не может обладать местом. <…> Место Бога (vicem Dei) метафорически должно быть занято одним или несколькими людьми96, исполняющими функцию суверена. <…> Если Бог не занимает никакого места, то суверен занимает место в пространстве. Парадоксально, он занимает то самое место, которое не занимает Бог».97 Бог является подлинным сувереном, поскольку он есть «Царь потрясающего величия» (rex tremendae maiestatis), чья эпифания не только благостна, но и, будучи явлена во всей своей полноте, буквально смертоносна – так проявляется амбивалентность сакрального в монотеистической логике, по крайней мере, Ветхого Завета. И прямая связь суверенности со смертоносностью, легитимированная высшей сакральной инстанцией, думается, вовсе не случайна98. В этой связи М. Ямпольский приводит со ссылкой на Спинозу99 анализ учрежденной Моисеем иудейской теократии, которая легла (пусть и в трансформированном виде) в основание средневековой политической теологии. «В первом договоре народ оказывается перед лицом Бога. Бог обладает двумя взаимосвязанными качествами. С одной стороны, он – носитель невероятной силы, такой, которая приводит иудеев в ужас и прямой контакт с которой для них невыносим. При этом, будучи носителем всей полноты мысли, «бесконечности», он говорит так, что евреи не могут постичь смысла его слов. Вместо изъявления его воли они прочитывают знак собственной смерти. Тогда евреи «подписывают» второй договор, с Моисеем, который ставит между бесконечностью и Богом переводчика и позволяет конечному существу занять место бесконечного Бога. Так возникает монархия, которая как бы вырастает из теократической демократии (все равны перед Богом) в результате подмены одного суверена другим»100. Земной суверен как посредник и толкователь не только «темперирует» сакральную энергию при ее трансляции от Бога к «народу», символически замещая Бога, он также оказывается той символической фигурой, в которой «народ» благодаря эффекту интерпелляции (окликания со стороны высшей инстанции, которая дарует таким образом отозвавшимся их идентичность) обретает свое тождество и единство. Христианство привносит в эту ветхозаветную концепцию доктрину боговоплощения, позволяющую по аналогии с Христом говорить о совмещении в суверене двух природ; а также, что немаловажно, космополитический характер религии, дающий возможность консолидировать разношерстную и многонациональную империю. Социальный порядок подотчетен Богу через императора, который тем самым отвечает за всех – и потому у него радикальные полномочия, он суверен, ссылаясь на божественный авторитет, он устанавливает законы, находясь выше них. За ним закрепляется право на суверенное решение о жизни и смерти подданных, а сопротивление его власти приравнивается к святотатству.

Таким образом, Константин, выбравший христианство, превратил его в мощный символический инструмент. Требовалось лишь детально разработать доктрину боговдохновенности царской власти и религиозные процедуры соответствующего характера. И, конечно, разные способы PR-заявлений. Чем, соответственно вплотную и занялись ближайшие Константиновы преемники. Например, появляется легенда о том, что перед той самой битвой у Мульвийского моста Константин узрел в небе огромный сияющий крест и услышал слова «Сим победиши!», после чего уверовал и был крещен самим папой Сильвестром. Еще более замечательным заявлением оказывается мавзолей, возведенный в Константинополе, в котором первый христианский император завещал похоронить себя в окружении мощей и кенотафов ни больше ни меньше двенадцати апостолов, утверждая тем самым за собой статус равноапостольного, если не видеть в этом других, более нескромных претензий101. Вроде бы Константину удался его проект, – во всяком случае, сам он удостоился причисления к лику святых, авторитет автократической власти был спасен и утвержден на новых, куда более фундаментальных основаниях. Однако на практике все оказалось не столь просто: перевод сакрального с политеистического кода на монотеистический в применении к проблеме легитимации власти свершился не без далеко идущих осложнений. Злую шутку сыграла как раз амбивалентность сакрального.

Как уже говорилось в первом параграфе, если при политеизме амбивалентность святости и скверны не воспринималась как противоречие и правитель мог демонстрировать ничтоже сумняшеся обе эти стороны, чтобы доказывать свой авторитет, то монотеизм оказался перед проблемой теодицеи вообще и оправдания жестокости светской власти в частности. Власть басилевса легитимна, поскольку она транслирует Божью волю. Но правитель обязан причинять смерть, вершить суд и воевать. Стало быть, оскверняющая сторона не может быть снята со светской власти, но теперь не может быть с легкостью оправдана102. Представление о скверне пролитой крови трансформируется в понятие греха, но последний отнюдь не предполагает никакой магической силы, которая при политеизме напрямую связывала насилие с эффективностью военной магии. Еще одно важное изменение коснулось концепции символического обмена со сферой божественного. Речь идет об отмене в христианстве такого ритуала, как человеческое жертвоприношение. Жертва Христа представляет собой событие исключительное, которое впредь может повторяться только символически в евхаристии. По условной аналогии с жертвой архаической пролитая кровь Христа снимает скверну греха с человечества, дает обетование вечной преображенной жизни. Жалкая и позорная рабская смерть на кресте преобразуется в священную жертву искупления, поскольку Сын Божий принимает эту смерть добровольно. Языческие боги, случалось, тоже умирали, например, чтобы дать начало миру, во имя изобилия природы, но никогда не целенаправленно из-за людей и ради людей, что имело место в случае Христа (по крайней мере, в паулинистической версии христианства). И именно поэтому этот дар по определению не может быть возмещен, в этом смысле жертва Христа отменяет институт жертвоприношения. Реципрокальность обменов между живыми и мертвыми, людьми и богами раньше предполагала постепенное повышение ставок с обеих сторон, но именно здесь дальнейший потлач оказывается невозможен и различие Господа и рабов Божьих становится онтологически неустранимым. Соответственно, принесение после жертвы Христа других людей в жертву будет рассматриваться уже как прямое святотатство. Не случайно для христиан уподобление жертвенности Христа принимает все более спиритуальные формы: аскеза, покаяние, смирение. Конечно, феномен мученичества несколько сглаживает этот разрыв, но и здесь различия достаточно радикальны: мученики своей смертью, конечно, свидетельствуют о Христе и делают это в некотором смысле добровольно, но они претерпевают смерть от «злых» языческих рук и, утверждая новую религию, своей смертью превращают жрецов в палачей. Иными словами, пролитая кровь в некоторых случаях может считаться условно «священной», но никакой акт пролития крови впредь не может обладать очищающей функцией. Добровольное причинение смерти себе расценивается как тягчайший грех самоубийства, причинение смерти другому превращает «жертвоприносителя» в палача, убийцу, преступника, «язычника».

В применении к фигуре царственного суверена это означает, что царь более не может быть жрецом.

От теории «двух властей» к практике двух утопий

Судя по всему, Константин, располагаясь в своем мавзолее среди апостолов, думал не только о перспективе посмертной «деификации» (пусть и допуская титул «Божественный» в смысле святости, а не буквального превращения в Бога), но и о сохранении за императором священнических функций. Чтобы закрепить христианство, он дал Церкви такие возможности, которых никогда не было у римского жречества103, однако дальше ситуация закономерным образом приняла такой оборот, который в перспективе не слишком-то мог порадовать византийских (а позже и западных) императоров.

Дело в том, что для светской власти с ее фундаментальной обреченностью на насилие амбивалентность сакрального впервые становится проблемой. С одной стороны, император получает властную харизму от Бога, становясь неприкосновенным «помазанником Божиим», и только это дает ему авторитет, необходимый для установления и поддержания порядка104. С другой стороны, обязанность пролития крови впервые радикальным и необратимым образом лишает его права исполнения жреческих, священнических функций. В Церковной истории Феодорита Кирского приводится один показательный эпизод, касающийся Феодосия I, императора-солдата, который в порыве гнева отдал приказ вырезать все население восставших Фессалоник. После этого епископ Амвросий Медиоланский просто-напросто не впустил императора в храм, требуя от него покаяния. Когда же начальник императорских служб Руфин попытался повлиять на епископа силой, тот сказал, что «с радостью примет заклание», если уж император решил превратить свое царство в тиранию. После этого последовал эпизод с публичным покаянием императора, который мало того, что подписал подготовленный Амвросием декрет о 30-дневной отсрочке всякого смертного приговора (чтобы было время остудить гнев и взвесить все здраво), но и всю службу в храме провел в глубоком «проскинесисе», не просто стоя на коленях, но преклонив голову к полу, рыдая и вымаливая у Бога прощения.105 Для сравнения: Траян, устроивший в Дакии во время кампаний 101–102 и 105–106 годов самый настоящий геноцид, как известно, удостоился триумфальной колонны прямо посреди Форума, и никому в языческом Риме даже в голову не пришло упрекать его в излишней жестокости. Христианские императоры тоже проливают кровь, но за это подлежат «метанойе», а равно и за прочие существенные с точки зрения Церкви злоупотребления властью106.

Весьма условно наметившееся в политеизме разделение полномочий царя и жреца в рамках, так сказать, специализации на пролитии чистой и нечистой крови было все-таки относительным. За царем всегда сохранялись важные жреческие функции, поскольку в противном случае «святость» власти не могла бы быть реализована. Не случайно за римским императором был закреплен титул pontifex maximus (т. е. верховный понтифик, глава высшей жреческой коллегии), христианство же перераспределило обязанности, и этот титул постепенно перекочевал к папе107. Теперь подчиненный принципу онтологического тождества монотеистический уклад требовал, чтобы полностью освящающим характером обладала власть духовная, а не светская. Она, будучи не от мира сего, к его грехам может быть не причастна. Христианский священник имеет дело только с жертвой Христовой в таинствах пресуществления и евхаристии и человеческой крови не проливает108. Он отделен от мира и его искушений в своем служении, что должно в большей степени гарантировать ритуальную чистоту священства, чем это возможно для правителя светского. Поэтому высшие иерархи от священства и наделяются правом «вязать и решить»109, то есть, в частности, не допускать уличенных в тяжелых грехах светских владык к присутствию на службе, фактически отлучая их от благодати и ставя под вопрос легитимность их власти, пока они не произведут покаяния по образу царя Давида.

Таким образом, вместо одной монолитной власти христианизировавшаяся империя получила различие двух властей. Причем практически сразу же возник весьма болезненный вопрос об их субординации, поскольку монотеистический мир не мог допустить две совершенно автономные властные иерархии. К тому же исходно, как пишет Ж. Дагрон, по большому счету и не стояло задачи полного разделения церкви и государства (такая задача появится в европейском пространстве гораздо позже), речь шла об их различении при достаточно тесной взаимозависимости. Например, император, как всякий христианин, зависел от папы и патриарха, а папа, как всякий гражданин государства, зависел от императора. И более того, на империю возлагалась вполне религиозная по своей сути миссия «спасти» народы от идолопоклонства, законодательно искоренив язычество. Позже императоры в качестве «светской руки Церкви» принимали весьма деятельное участие в борьбе с ересями, они выдвигали инициативы по созыву Соборов и даже пытались на них присутствовать.

Желая умерить пыл императоров к участию в церковных делах, папа Геласий в 494 году пишет увещевательное письмо склонному к монофизитству басилевсу Анастасию, создавая, отчасти в опоре на Августина, фундамент для так называемой «теории двух мечей»: «Есть две вещи, августейший император, которыми сей мир изначально управляется: священная власть понтификов и власть царская (auctoritas sacra pontificum et regalis potestas). И из сих двух священники обладают самой тяжкой, ибо они дадут отчет пред Богом и за самих государей. <…> Если христианские императоры нуждаются в понтификах для жизни вечной, то понтифики подчиняются императорским повелениям в течение вещей временных. <…> Те, кто наделен вещами века сего, не должны являться председательствующими в вещах Божественных»110. В общем-то, Геласий настаивает на том, чтобы светская власть не пыталась влиять на дела Церкви и даже в отличие от более поздних понтификов признает за императором право требовать повиновения от епископов, в том числе и первого из них, в «вещах временных». Однако уже в этом письме заложена мысль о моральном превосходстве духовной власти на том основании, что на ней лежит большая ответственность. Позже, по мере нарастания напряженности между Востоком и Западом, Византийским императором и Римским папой, «две власти» Геласия были уподоблены «двум градам» Августина. Хотя, как отмечает Ж. Да-грон, это произошло далеко не без натяжки, поскольку Августин отнюдь не приравнивал Град Божий к реальной Церкви как институту, которая сама остается пленницей несовершенных человеческих законов и установлений. Не склонен был Августин и упрощать проблему, отождествляя государство со злом, весьма позитивно относясь к самому факту существования христианской империи, которая своими методами противостоит «злу ересей» и способствует распространению Евангельской вести по всей ойкумене. Поэтому Августин живописует христианских императоров, пекущихся о Царстве Божием, противопоставляя их типичным владыкам земного града, заботящимся лишь о том, чтобы долго управлять, скончаться своей смертью и передать власть сыновьям, а потому беззащитных перед пагубной «похотью господствования»111.

Разумеется, кроме всего прочего за разделением двух властей стояла еще и геополитика, то есть давно наметившаяся тенденция к распаду Римской империи на две административно независимые части. С тех пор как Константин перенес столицу в Византий, там и сидели Римские императоры, в то время как на Западе в Риме размещался понтифик. Таким образом, светская и духовная власть территориально рассредоточились, превратившись в два центра христианского государства. Дальше Рим сфабриковал пресловутый «Константинов дар»112 в ситуации, когда папа и так уже превратился в главного правителя Запада, сажая и снимая королей как ему вздумается. В итоге дело кончилось, как известно, великой схизмой 1054 года, приведшей, кроме множества других серьезных последствий, также и к формированию двух моделей организации христианского государства, различающихся на основании того, какой власти отдавался приоритет исходя из давно сложившейся расстановки сил. В частности, понятно, что константинопольский патриарх исходно был в подчиненном положении и по отношению к папе, и по отношению к императору. И потому на Востоке светская власть традиционно обладала большим авторитетом. Наоборот, император Запада исходно напрямую зависел от папы и потому западные светские владыки проходили долгий и мучительный путь эмансипации. Обе модели были небезупречны и чреваты каждая своим видом злоупотреблений, лишний раз подтверждая тезис Августина о том, что Град Земной, как бы он ни стремился уподобиться Небесному Иерусалиму, не в состоянии преодолеть инерцию смертного греха, а утверждать обратное – значит впадать в опасную утопическую прелесть.

Западная модель так называемой теократии в своих претензиях на обоснование светской власти пап опиралась на свою трактовку упомянутого письма Геласия, превращая самым показательным образом теорию «двух властей» в теорию «двух мечей». Под «мечами» понималась власть карать и принуждать. И обосновывалось право Церкви на карательную функцию ссылкой на знаменитый евангельский эпизод, в котором один из сопровождающих Иисуса отсекает мечом ухо рабу первосященника. Момент достаточно спорный, поскольку Христос обращается к соратнику со следующими словами: «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут».113 Однако, не в последнюю очередь благодаря герменевтическим ухищрениям Бернарда Клервосского, во-первых, анонимный последователь Христа превратился в апостола Петра, а во-вторых, поскольку Христос порекомендовал возвратить меч в ножны, а не отбросить его, был сделан вывод, что Церковь располагает как духовным мечом, так и мечом светским, просто последним она распоряжается не напрямую – его для папы и под его непосредственным контролем держит рука светского властителя. В любом случае «мечи» не равнозначны – светская власть подчинена духовной, превосходящей ее по своему величию, поэтому духовная власть вправе учреждать, назначать, направлять и судить любых представителей власти светской, если последние собьются с праведного пути. И в пределе, хотя духовная власть осуществляется людьми, но в своей сущности она является не земной, а небесной, и потому в конечном итоге речь зашла о боговдохновенности (а в XIX веке даже о непогрешимости) папы и о том, что всякий, кто противится его решениям, противится божественному установлению. Статус наместника Христова на Земле папы окончательно закрепляют за собой на рубеже XII–XIII веков со ссылкой на то, что Христос (в редакции апостола Павла) является вечным первосвященником на небесах и вместе с тем вечным царем богоизбранного народа, а стало быть, понтифик также исполняет функции первосвященника и царя. Разумеется, при таком подходе метафизически воинствующая Церковь стала воинствующей чересчур буквально, сделав возможными, в частности, военные монашеские ордена периода Крестовых походов. Буквальное превращение папы в монарха, суверена, сосредоточившего в своих руках абсолютную законодательную, исполнительную и судебную власть, равно как и существование с VIII века Папского государства, также было явлением двусмысленным, поскольку претензия на преображение светских институтов под боговдохновенным руководством все время утыкалась в реалии профанации114. Как пишет Л. А. Андреева: «Можно сказать, что римские папы рассматривали европейских монархов как своих заместителей по светским делам, которых они могли за непослушание лишить короны. Неоднократно германские, французские, английские монархи отлучались папой за непокорность от церкви, а на эти страны накладывался интердикт (запрет во всех церквах совершать богослужения и таинства). Папская монархия имела жесткую иерархическую структуру и мощную материальную базу. Папский престол руководил апелляционным судом, обширной бюрократией и дипломатическим корпусом, контролировал организованные в европейском масштабе финансы. С Вормского собора 1122 года папа получил право на ношение императорских инсигний (в т. ч. тиары как символа вселенской власти)».115 Правда, нет резона упрекать римских понтификов в патологическом властолюбии – их авторитет все-таки принадлежит не им самим. Они, так же как и иудейские первосвященники у Иосифа Флавия, могут претендовать только на то, чтобы транслировать Высшую волю. Как пишет по этому поводу С. С. Аверинцев, «принцип теократии, освящая мирскую власть, одновременно исключает ее самодовление: если, как говорится в Послании апостола Павла к римлянам, “нет власти, которая не от Бога” (13:1), то естественно заключить, что власть, которая явным образом не “от Бога”, – вообще не власть»116. Однако кто и на каких основаниях может напомнить об этом папе, который подотчетен Богу напрямую? И в этом смысле между папой и его libido dominandi располагается только его религиозная совесть, которую, вероятно, не стоит недооценивать, но и считать ее надежной гарантией от злоупотреблений тоже нельзя.

Византийский вариант, наоборот, имел тенденцию к сакрализации империи, которая тоже вязла в парадоксах и утопических конструкциях. Формально в Византии был провозглашен принцип «симфонии царства и священства», но о гармоничности этой симфонии говорить не приходится. Басилевсы настойчиво претендовали на священнический статус, хотя так и не смогли отстоять его окончательно без всяких оговорок и двусмысленностей. С одной стороны, они сохранили за собой некоторые привилегии священства на уровне ритуалов и сакральной символики: причащались в алтаре, в некоторых моментах литургии прямо выступали как отображение Христа. Лев III называл себя «император и иерей», ссылаясь при этом на таинственного ветхозаветного Мелхиседека, который, будучи царем земли Ханаанской, был столь праведен и справедлив как правитель, что стал священником Всевышнего, минуя иудейское священство и тем самым как бы предвосхищая Христа. Более того, решениям Соборов император придавал силу закона, – впрочем, этот момент Церковь устраивал, а вот огорчало другое: император утверждал патриарха в должности, совершал его рукоположение и с тем же успехом мог его отстранить с занимаемого поста. В этом был свой управленческий резон, поскольку византийская церковь в отличие от западной была материально зависима от государства. Однако получалось, что патриарх в символическом смысле получает свою власть не напрямую от Бога, но из рук императора и тем самым устанавливается совершенно прозрачная субординация. Правда, у патриархов были свои методы сопротивления. В частности, как утверждает Ж. Дагрон, итоговое обличение иконоборчества как ереси имело своей целью не только попечение о правильном образе вероисповедания, но и масштабную дискредитацию императорского своеволия в религиозных вопросах. Лев III, тот самый «император и иерей», симпатизировавший иконоборцам, оказался, правда, уже после своей смерти, еретиком и практически антихристом117. Мораль была очевидной и унизительной – императоры, считавшие себя чуть ли не водителями православных душ к Богу, могут ошибаться в вопросах вероучения, и ошибаться серьезно. Однако в целом идея священного царства сохранялась в качестве доминирующей идеологии. Поэтому неудивительно, что Евсевий Кесарийский, иной раз увлекаясь в своих панегириках басилевсам, говорит о том, что в замыслах Божественного домостроительства империя стала провиденциальным орудием человеческого спасения, тем самым почти увязав религиозное откровение с государственной организацией. Здесь уже рукой подать до христианского фундаментализма, хотя нет очевидных доказательств того, что Евсевий выходит за границы пышных метафор и утверждает что-либо буквально.

Разумеется, Россия, находясь под прямым влиянием восточной церкви, заимствует восточную модель соотношения светской и духовной власти вместе с фундаменталистским мифом, принявшим скандально известную формулу «Москва – третий Рим». И совершенно очевидно, что Иван Грозный, позиционирующий себя в качестве православного царя, видит в себе прямого наместника Христова со всеми вытекающими отсюда мрачными последствиями. Например, самодержавие трактовалось им как такого рода мессианство, которое имеет ответственность только перед Богом, но не перед народом, и соответственно, как пишет Иван Грозный Курбскому: «а жаловати есмя своих холопей вольны, а и казнити вольны»118. И далее упрекает мятежного князя за то, что тот сбежал в Литву, не пожелав принять от своего государя смерть. В общем, это тот самый тип суверенности, которого настоятельно рекомендует опасаться Дж. Агамбен. Суверен, считающий свою власть сакральной, будучи выше закона, устанавливает тотальное чрезвычайное положение, суть которого в том, что кто угодно и когда угодно может подлежать безнаказанному убийству по суверенному решению119. Показательно, что многочисленные трактаты в жанре «Зерцало принцев», имевшие бытность при Константинопольском дворе, увещевают будущих императоров помнить о собственной смертности и быть смиренными, когда дело касается их фактического верховенства над законом. Иными словами, никаких гарантированно действенных средств, ограничивающих произвол светского владыки, который считает себя также и первосвященником «по чину Мельхиседекову», просто не существует. Даже перспектива унизительного покаяния императора по поводу неправедно пролитой крови не слишком спасает ситуацию: как мы помним, Иван Грозный имел обыкновение чередовать репрессии и покаяния, практикуя и то и другое с поистине метафизическим размахом и абсолютно мессианскими претензиями.

В конечном итоге и западная, и восточная модель сакральной, наместнической власти оказались вытеснены представлением о светском государстве, базирующемся на естественном праве и перенявшем у монарха полномочия суверенности, пропустив их через призму отчуждения. Но некая тоска по теологии все же осталась, принимая формы, например, утопической мечты в духе В. С. Соловьева об «архитектурно устроенном человеческом социуме, подобном средневековому собору, внутри целокупности которого каждый индивид обрел бы уготованное место и служил бы целому»120.

«Два тела короля» и парадоксы крови

Теперь посмотрим на некоторые аспекты того, какие метаморфозы претерпевает священное тело монарха при переходе от политеистической к монотеистической трактовке амбивалентного сакрального. Как пишет М. Бойцов: «Тело государя – самый естественный и самый сильный изо всех символов власти, и поэтому с ним осуществляются особые манипуляции, которые с телами обычных смертных не происходят никогда»121. Это тело было вписано сразу в две перспективы: уподобляясь телу Христа-Пантократора, оно наглядным образом воплощало также и тело народа. Поэтому неудивительно, что для того, чтобы выдержать на себе столь мощную символическую нагрузку, оно претерпевало трансформации ритуального характера. Опять же, ритуал в силу его перформативной действенности всегда был важным элементом в учреждении и поддержании того или иного социального порядка (к этому вопросу мы еще вернемся во втором параграфе Второй главы, посвященном перформативности власти)122. Поэтому механизмы сакрализации монархии яснее всего прочитываются на материале ритуальных практик, которые отчасти заимствовались из дохристианских ритуалов власти, но были трансформированы христианством. Ритуал был востребован как способ придания легитимности действиям и решениям отправителя власти, поскольку претензии его были чрезвычайно высоки, раз уж Император (король, царь) рассматривался как перст Божий на земле. Но при этом он так и оставался по своей природе всего лишь человеком, и как человек он был грешен, да к тому же грешен в силу выполняемых им функций. Опять-таки для политеизма совмещение в теле некоторого индивида его смертности и божественности не было столь уж серьезной проблемой, коль скоро именно жертвенная смерть и превращала «авансом» царя в бога, заодно избавляя его от таких неприятностей, как перспектива старения, болезней и упадка. К тому же политеизм не знает трансценденций и не слишком заботится о формальной логике с ее принципами тождества и исключения противоречий. Совсем другое дело – упаковать христианского монарха в нетленные одежды благодати, удержавшись при этом в рамках приличий. То есть не впадая ни в идолопоклонство, ни в мессианские ереси: наместник Божий все-таки не сын Божий и не Бог, хотя он и подобен небесному Пантократору и это тоже не просто метафора.

В своем классическом труде Эрнст Канторович приводит характерный пассаж из «Отчета» Плаудена, английского юриста XVI века: «У короля есть два тела, тело естественное и тело политическое. Его естественное тело, заключенное в нем самом, есть тело смертное, подверженное всем недугам, происходящим естественно или в результате несчастного случая, по недомыслию детского или почтенного возраста или вследствие других недостатков, присущих естественным телам обычных людей. Но его политическое тело, которое нельзя увидеть или потрогать, существует для наставления народа и для осуществления общественного блага: это тело совершенно свободно от детского состояния и других недостатков и слабостей, которым подвержено тело естественное. По этой причине то, что король делает в силу того, что обладает политическим телом, не может быть признано недействительным».123 Этот текст, относящийся по времени к Тюдоровской Англии, фактически, представляет собой остаточное явление гораздо более ранних по происхождению представлений о «мистическом теле» короля, наделяющем его персону своеобразной святостью и о природе королевского «dignitas» (достоинства). Король обладает двумя телами, а если быть совсем точным, то тремя: у него есть человеческое смертное тело, политическое тело, которое тождественно государству и представляет тело народа, и второе тело при этом возможно, потому что есть третье – мистическое, божественное, сакральное (соrpus mysticum). Правда, фактически ко временам Тюдоров в представлениях подданных сакральное тело короля почти полностью «растворилось» в политическом, перенеся на него многие свои характеристики (бессмертность и нетленность, например). Интересно, что понятие «мистического тела» изначально появилось в теологии для характеристики того, чем является гостия в процессе таинства пресуществления – она, продолжая оставаться хлебом, в то же самое время мистическим образом становится «телом Христовым», но становится она им при этом не только лишь метафорически, а вполне реально. Пресуществление при этом онтологически возможно постольку, поскольку состоялось чудо боговоплощения (в Христе соединилась человеческая и божественная природы). Соответственно и монарх, оставаясь человеком, получает от Бога преобразование своей природы и только поэтому способен нести на себе бремя власти. В результате король всегда как бы больше себя самого и уже не совсем себе принадлежит. Он как индивид распоряжается лишь своим человеческим телом, да и то только отчасти, поскольку люди не владеют ни своим рождением, ни смертью, ни даже своими болезнями. Канторович приводит массу примеров самых разнообразных казусов и парадоксов, проистекающих из несовпадения двух королевских тел – смертного и бессмертного. Например, поскольку считалось, что король не умирает никогда, – в противном случае государство («корона») лишилась бы своего репрезентанта, во время смерти реального носителя королевской власти существовала практика использования эффигий (восковых копий тела только что почившего государя), с которыми обращались весь период интеррегнума как с живым монархом.

Преобразование, если не сказать преображение, человеческого тела в тело монарха осуществлялось в процессе ритуала помазания, который обычно и являлся сердцевиной церемонии коронации, представляя собой «таинство царства», то есть схождения Благодати Святого Духа, (gratia, χάρισμα). Благодаря этому обряду обычный грешный человек очищался от скверны совершенных ранее грехов (так же как при крещении) и наделялся властной харизмой, сакральной энергией власти124, которая придавала ему мощи, силы и мудрости править, предполагая, что в своих решениях он вразумляем Богом125. М. Блок в подтверждение того, что средневековые представления о святости королей связаны с ритуалом помазания, приводит следующие слова некоего Петра из Блуа, придворного клирика Генриха II Английского: «… прислуживать королю значит (для клирика) творить святое дело, ибо король – святой; он – помазанник Божий; недаром был он помазан священным мирром, каковому помазанию, ежели кто о силе его не знает либо в ней сомневается, доказательством исчерпывающим послужит исчезновение паховой чумы и исцеление золотушных больных»126. Иными словами, как утверждает М. Блок, помазание стало ключевым актом, обеспечивающим власти монарха ее легитимность, но эта легитимность нуждалась в подтверждении, в качестве какового рассматривалась способность французских, а затем и английских королей исцелять больных золотухой простым «наложением рук». При этом совершенно не случайны следующие совпадения: исцеляли от золотухи только французские и английские короли, при помазании на царство которых использовался особый, обретенный чудесным образом елей127, чья субстанция, имея сверхъестественное происхождение, и превращала королей в чудотворцев. Способ исцеления – наложение рук, сопровождающееся молитвенной формулой, – тоже показателен, поскольку в каком-то смысле символически отсылает к хиротонии (ритуалу рукоположения, имеющего место при возведении в священнический сан). То есть король воспроизводит ритуальный жест, смысл которого в передаче благодати, и, стало быть, король как бы уподоблялся священнику (от чего церковь, разумеется, не была в восторге, но сопротивляться массовому запросу на такого рода чудеса со стороны подданных не могла). И, конечно же, ожидаемо, что способность к целительству128 в совокупности с чудесным коронационным елеем чрезвычайно поднимали престиж французских и английских королей. Более того, М. Блок отмечает, что появление в Европе сначала самого помазания на царство, затем священных скляниц и практик исцеления происходило всегда в ситуациях кризиса власти, когда новые династии отчаянно нуждались в сакральной поддержке своей легитимности.

По своей сути помазание было перформативом. И в том смысле, что однажды учрежденный для легитимации новой франкской династии129 ритуал распространился по всей Европе и впредь неукоснительно соблюдался. И в том смысле, что вне зависимости от того, насколько обоснованными были права претендента на престол, помазанник по факту становился утвержденным Богом королем и впредь всякое сопротивление его власти мыслилось не только как беззаконие, но также и как грех. Поэтому даже если новоиспеченный монарх был узурпатором, об альтернативах следовало забыть по соображениям благочестия. Помазание делало тело короля неприкосновенным («Не приближайтесь к помазанникам моим!»). Сам король нес личную ответственность перед Богом за то, как он распоряжался благодатью и как исполнял свой долг и выдерживал испытание властью. На это намекают все коронационные формулы, составлявшиеся папами и епископами. В ходе коронации королю также вручались инсигнии (знаки власти, воплощающие собой его полномочия): меч, рука правосудия, кольцо, корона, скипетр и держава. Тело, укутанное в эти знаки, было уже сакральным телом, готовым к служению130.

Но этот чрезвычайно эффективный способ сакральной легитимации монархической власти также не был лишен парадоксальности, приводившей к практическим трудностям. Поскольку помазание как наделение Дарами Святого Духа совершалось над монархами и священниками, здесь вновь возникала описанная выше проблема различия светских и духовных властей и их субординации. «Монархисты утверждали, что благодаря помазанию на королях покоится божественная печать; защитники духовной власти – что также благодаря помазанию короли получают власть из рук священников. Двойственность этого ощущалась постоянно. В зависимости от того, к какому лагерю принадлежали писатели, они подчеркивали то одну, то другую сторону этого двуликого обряда»131. Важно, что сначала помазание на царство считалось в полном смысле слова таинством, но в результате григорианской реформы после борьбы папы и императора за инвеституру оно этого статуса было лишено на том основании, что монарх не может служить мессу, а стало быть он не священник, а мирянин. И тем не менее «ясно, что короли в Средние века не переставали казаться своим подданным более или менее причастными к славе священства. По сути дела, то была истина, признанная практически всем светом, но ее не было принято высказывать во всеуслышание»132.

Кроме того, с помазанием связана еще одна сложность, если не сказать противоречие, как раз по сути указывающая не на объединение в одном индивиде двух тел (смертного и мистического), а на их несовпадение. Если легитимной властью персона наделяется в силу перформативного акта помазания, то в таком случае династическая логика наследования престола теряет почву под ногами. Становится не важна ни аристократичность, ни законнорожденность, ни законность притязаний на престол: чисто теоретически кто угодно может получить корону, ссылаясь на волю Провидения. Однако при таком раскладе смена «исполняющего обязанности» гарантированно превращается во время смуты. Поэтому утверждение династической логики, которая в конечном итоге и взяла верх, происходит при помощи очевидной мистификации, которая попахивает рудиментами язычества: королевская кровь объявляется священной133, то есть приравнивается к мистической субстанции, которая наделяет членов династии способностью к правлению по факту их рождения. Однако в таком случае и без того слегка утратившее стараниями Григория VII сакральный ореол помазание логически становится почти излишним. Проблема эта отчасти была решена в логике потенциального и актуального: наличие в жилах претендента королевской крови считалось важным, но недостаточным условием легитимности власти.

Была еще одна странная практика при коронации и инаугурации, по крайней мере, королей в Германии в XIV–XV веках (а также некоторых священнических чинов – аббатов и епископов). Имеется в виду сажание на алтарь, причем ряд сохранившихся иллюстраций в кодексах того времени не оставляет сомнений: претендента буквально усаживали на алтарь лицом к присутствующим, спиной к апсиде, и пели Te Deum laudamus («Тебе Бога хвалим»). Очень сомнительная на первый и даже на второй взгляд процедура134. Объяснение этой странной практики может быть различным. Алтарь мыслится и как образ самого Христа, и как образ Церкви, и как ясли, куда положили младенца Иисуса, и как Голгофа, и как Гроб Господень, и как стол Тайной Вечери. Кроме того, он может пониматься и как проекция небесного Престола, то есть того самого Трона, на котором восседает Христос-Пантократор. В таком случае, усаживаясь на алтарь, король уподобляется Христу как небесному владыке и таким образом происходит символическая инаугурация. Другое возможное объяснение связано с тем, что на алтаре происходит таинство пресуществления, которое символически воплощает собой Жертву Христову. В таком случае усаженный на алтарь кандидат уподобляется Христу как жертве, он тоже как бы плоть и кровь Христова. Таким образом, здесь можно увидеть след архаических представлений о короле-жертве. Впрочем, буквально требовать смерти от короля в этот период было бы уже немыслимо в силу неприкосновенности помазанника. Что, в общем, могло бы сделать эту версию нерелевантной, если бы не одна типичная для Средневековья тенденция, а именно приписывать убиенным королям статус святых мучеников.

Особенно широкомасштабной была эпидемия несостоявшихся святых-королей в Англии в период XIV–XV веков (то есть по крайней мере по времени это совпадает с сажанием на алтари). За сто с небольшим лет четверо английских королей были тайно умерщвлены (Эдуард II, Ричард II, Генрих VI и Эдуард V), так что во многом из-за событий в Англии Констанцский собор в 1415 г. признал злоумышление против короля ересью. Большинство убиенных английских монархов на момент расправы над ними были низложены и подписали условно добровольное отречение от престола. Однако после того, как дискредитированные и устраненные по требованию народа самодержцы подвергались убийству, вокруг них стихийно возникал культ135. Особенно показательна в этом отношении история Эдуарда II, которого отстранили по единодушному требованию как народа, так и парламента, а также очевидной поддержке со стороны его жены королевы Изабеллы, обвиняя его в полной неспособности к управлению государством136. Он подписал добровольное отречение от престола, его отправили в замок Беркли, где он жил под охраной на весьма неплохом содержании, но через несколько месяцев скончался. Поползли слухи о чудовищном по жестокости убийстве бывшего короля, затем на его могиле стали наблюдаться чудеса, и, в конце концов, его внук Ричард II попытался добиться у папы канонизации своего несчастного деда. Официальная канонизация, к чести святого престола, так и не состоялась – уж больно вся история выглядела сомнительно137, но показательно другое. Народ мгновенно простил опальному королю все его прегрешения и превратил в страстотерпца. По схожему сценарию события развивались и с Ричардом II, Генрихом VI и Эдуардом V, которые не были канонизированы, но сподобились почитания как мученики и чудотворцы. Учитывая, что особой святостью при жизни эти короли не отличались (разве что Эдуард V погиб, будучи ребенком, то есть в статусе «невинного»), не были они и образцовыми государями, а кроме того, лишились и статуса «помазанников» в силу отречения, «святыми» их делает прежде всего культ королевской крови и ситуативное уподобление «закланным жертвам»: они мученики не потому, что свидетельствовали о Христе (как, собственно, и положено мученикам), а потому, что претерпели смерть, будучи по статусу неприкосновенными, что автоматически превращало их в некое подобие жертв искупления. Они своей смертью очищали не только свои персональные грехи, но и грехи королевской власти, заведшие ее в ситуацию кризиса. И, соответственно, нет более действенного средства утвердить авторитет монархии, чем организовать «злодейское» пролитие «святой» крови. В этом смысле тираноборчество совсем не всегда достигает заявленной цели, часто, напротив, в качестве незапланированного эффекта сакрализуя власть вместо того, чтобы ее деконструировать138.

Однако эта странная тенденция сначала принуждать монархов к отречению, убивать и после столь же решительно настаивать на их святости имеет и другой аспект, куда более неоднозначный. Эта тенденция совпадает с формированием и постепенным распространением идеи того, что над королем стоит закон, а подданные могут контролировать своего государя. Иными словами, меняется представление об источнике, носителе и даже самой сути суверенности, что находит отражение в изменении представлений о двух телах короля и способах «манипуляции» ими. Как об этом речь шла выше, наместническая концепция монархической власти считала источником суверенности монарха Божественную Благодать, ее же и олицетворяло мистическое тело монарха, к которому стягивалось тело народа, обретая в нем свое единство. Однако постепенно в роли источника суверенности стал фигурировать народ, который как бы передал свои полномочия королю, исполняющему обязанности по управлению целым. Из мистической фигуры король превращается в должностное лицо, а его тело из воплощенного символа – в репрезентант государства («короны»). Поскольку сакральный аспект суверенности во многом выветрился, уже трудно было найти обоснование для того, чтобы считать суверена стоящим выше закона, так что его власть с куда большей легкостью могла утратить как легитимность, так и легальность. В этой перспективе монархия в глазах подданных все больше выглядела как надувательство и тирания, скрашенная пышными, но утрачивающими смысл церемониями. А тело монарха вместо воплощенного dignitas стало представляться в духе композитного монстра, корреллирующего с пресловутым Левиафаном: представляя все сословия понемногу, оно не объединяло, по сути, никого, но само лишилось внятного единства, превратившись в двусмысленную «корпорацию одного лица». Результатом этой тенденции, как утверждает М. Ямпольский, был нарастающий кризис репрезентации и отчуждения, увенчавшийся революциями как наиболее радикальной попыткой «народа» вернуть себе «похищенную королем» суверенность139. Официальные казни Карла I и Людовика XVI как раз и были символическим актом, перформативно изменяющим субъекта суверенного решения. Казнь короля через декапитацию наглядно демонстрировала амбиции нового строя: народ для осуществления своей власти не нуждается ни в каком посреднике-представителе. Суверенность не должна быть отчуждаема в чью-либо пользу. Тело народа есть единый и функциональный организм, способный к прямому самоуправлению. Проблема в том, что ради органического единства народного тела революционной власти пришлось отсекать все несогласные и потенциально опасные элементы. Выражаясь менее метафорически, чрезвычайное положение приняло форму террора. А стало быть, каждый гражданин вместо того, чтобы почувствовать себя субъектом суверенности, мог мгновенно оказаться в роли объекта суверенного решения. Или, в формулировке Ж. Батая: «в обществе, отбросившем институциональную суверенность, по-прежнему отсутствовала личная суверенность»140. Отсюда и все возможные попытки реставрации с сопутствующими им стараниями сакрализовать пролитую королевскую кровь, чтобы вернуть ей утраченную легитимность, а по сути дела, вернуться к такому порядку вещей, когда суверенность представлена в сакральной фигуре, а государство-Левиафан имеет человеческое лицо. Впрочем, как выявили эксперименты XX века, этой роли вполне может отвечать не монарх, а тоталитарный лидер, который также будет опираться на политическую теологию.

К теме суверенности в связи с политической теологией и трансформации представлений о народе как носителе суверенности мы еще вернемся в финальных параграфах Второй главы, сейчас же отметим следующее.

Будучи всецело на стороне символических форм, Ямпольский во всех злоключениях суверенности винит принцип репрезентации, проникший во времена абсолютизма во все сферы, включая политику. Однако принцип этот был фундаментально раскритикован еще Хайдеггером как источник всех мыслимых и немыслимых проблем европейской цивилизации, что делает объяснение такого рода слишком очевидным и потому сомнительным, хотя подробный анализ представительства как принципа политической культуры и свойственных ему подвохов, безусловно, наводит на размышления. Однако, как видим, сама по себе теологическая сакрализация власти уже изначально настолько неоднозначна и склонна к парадоксам и двусмысленностям, что ее итоговая с далеко идущими последствиями деградация вполне могла обойтись и без внешних причин.

Как пишет Ж. Батай, «основы той религиозной суверенности, которой жило прошлое, кажутся нам бесконечно наивными. То есть мы можем страдать из-за ее нехватки, но, даже испытывая по ней парадоксальную ностальгию, мы все же можем лишь в порядке заблуждения сожалеть о том, на чем строилось здание религиозной и королевской власти в прошлом. Усилие, которому отвечало это здание, закончилось грандиозной неудачей, и хотя, правда, после его крушения в мире недостает главного, но нам следует идти дальше, не воображая ни на миг возможности повернуть вспять»141.

Предыдущая главаГлава 4 из 19Следующая глава