К концу того года я поднялся на новую дамбу — мы насыпали её там, где каток срезал старую, — и стал лицом на восток, как стоял год назад на старой дамбе в то утро, когда открывал школу. Многое с тех пор срезали и насыпали заново. Я в том числе.
Будущее ушло из меня совсем. Я понял это в тот вечер на дамбе окончательно, без испуга, как понимают давно решённое. Я попробовал, по старой привычке, дотянуться до того, что знал когда-то, — чем кончится война, в каком году, чьи танки войдут в большой город за рекой, — и не нашёл ничего, даже цифры. Цифра, последняя, что держалась голой зарубкой, тоже стёрлась. Там, где год назад было мутное стекло, за которым ещё угадывалось знание, теперь была просто темнота — обычная, тёплая темнота лаза, без всякого пророчества. Сергей, что пришёл сюда из времени, которого ещё нет, и знал наперёд, истаял весь, по капле, и не осталось ни капли.
А Тхай остался. Я ловил себя на том, что думаю на его языке прежде, чем на своём; что отзываюсь на его имя как на своё, без той заминки, с какой отзывался год назад; что помню мать с ручным жёрновом и сестрёнку на меже не чужой, доставшейся памятью, а своей, тёплой, болящей. Две памяти во мне срослись почти без шва. Я больше не ходил по краю провала между тем, кем был внутри, и тем, кем меня звали, — провал затянулся, и по нему росла трава, как по выскобленному клину. Скоро, я знал, не станет и того, кто помнит, что когда-то внутри жил кто-то другой. Останется просто Тхай — командир, учитель, призрак Кути, — и не будет знать, что был когда-то Сергеем. Я принял это спокойно. Может, оно и милосердно — уйти не пулей, а так, растворившись в человеке, у которого есть кому его помнить. У Сергея помнить было некому. У Тхая были все.
Май поднялась на дамбу следом — беззвучно, ниоткуда, как умела, — и встала рядом, чуть ближе, чем становилась при людях, и тоже посмотрела на восток, где за рекой светился их нетронутый город.
Она была то единственное, чего война за два года так и не взяла у меня, хотя брала всё подряд и без разбора. Я отдавал её войне снова и снова, в самые тонкие, самые рвущиеся места сети, — и война возвращала её мне целой, раз за разом, будто и у войны на неё не поднималась рука. Мы не говорили о том, что было между нами; мы вообще говорили мало, мы оба берегли слова. Но в тот вечер на дамбе я взял её руку — не на лишний удар сердца, как брал прежде, а просто взял и держал, — и она не отняла, и мы стояли так, двое холодных людей, у которых на двоих было четыре памяти и две тряпицы с мёртвыми, и держались за руки над отданной и возвращённой землёй, и молчали, и молчание это было всё, что нам нужно было сказать друг другу.
— О чём думаешь, командир? — спросила она наконец.
— О том, что война длинная, — сказал я. — Длиннее, чем они думают там, за рекой. Они объявили победу и увели каток. А мы вернулись. И в следующий раз, когда они придут, нас будет больше, и роем мы глубже, и учим лучше. — Я смотрел на их огни. — Они считают эту землю взятой. А её нельзя взять. Её можно только пережить — пока они не устанут раньше нас. А устанут они раньше. Они всегда устают раньше тех, кто дома.
Я говорил это не пророчеством — пророчества во мне не осталось. Я говорил это ремеслом, и землёй, и тем, что увидел своими глазами за два года: как горит деревня, как выскабливают клин, как объявляют победу и уходят, и как земля дышит им вслед и наполняется снова. Я не знал больше, в каком году и под каким флагом всё кончится. Я знал только, что кончится не их победой, потому что их победа была краской на карте, а наша — землёй, которая дожидается. И этого знания, добытого не из будущего, а из глины под ногами, мне хватало крепче всех прежних подсказок.
Латунь Тёрнера холодила мне грудь рядом с прядью Зунга и щепотью глины Шау. Счёт между нами остался открыт — он и не мог закрыться, мы оба это поняли в темноте при свете догоревшей спички. Он сидел за рекой, в светящемся городе, мастер, что умел учить, как умел учить я, — и он один из всех их знал, что призрак Кути не убит, не выскоблен, не закопан, а вернулся на выскобленную землю и плодится на ней гуще прежнего. Мы были два человека на всю эту войну, что понимали, что на самом деле происходит под красной глиной. И война наша с ним была не из тех, что кончаются чьей-то победой, — она была из тех, что кончаются, только когда устаёт и уходит тот, кто пришёл издалека. Я был дома. Он — в гостях. В этом было всё.
Внизу, под дамбой, в земле, что сберегла нашу глубину, стучали лопаты — рыли четвёртый ярус, и пятый, глубже, чем рыли до катка. За моей спиной, в нижней камере, мой выученный учил чужих мальчишек резать проволоку моими словами, не зная, что они мои. По всей красной глине Железного треугольника, от реки до реки, в ста местах разом, всходило то, что я успел снять с клина перед бурей, — и всходов этих было уже не сосчитать, и выкопать их было нельзя, и в этом, а не в латуни на груди и не в открытом счёте за рекой, был итог двух моих прожитых здесь лет.
Я стоял на дамбе лицом на восток, и над выскобленной, ожившей землёй поднимался рассвет, и где-то там, за рекой, в светящемся городе, просыпался человек со шрамом на подбородке, который знал то же, что и я: что эту войну нельзя выиграть катком, и что её нельзя выиграть и призраком, и что она будет идти, пока одна из двух усталостей не пересилит другую. Земля дышала. Школа жила. Счёт оставался открыт. А я, тот, кто пришёл сюда чужими глазами два года назад и остался почти совсем Тхаем, стоял над этой землёй и был, наконец, дома — впервые за оба своих века.
Война была длинная. Длиннее, чем они думали. И у меня было ещё много времени, чтобы выучить тех, кто доведёт её до конца, которого я больше не помнил, — и который оттого, что я его забыл, ничуть не перестал быть нашим.