К книге
Вьетконг 1966: Железный треугольникГлава 20 «Ловушки»
50%
Глава 20 «Ловушки»
20

Землю свою мы вооружали так же прилежно, как себя, и оружие земли было древнее, тише и страшнее всякого ствола, потому что стреляет солдат, а земля бьёт сама, без промаха и без жалости, тем, кто ступил не туда.

Ловушки в той войне были не выдумкой и не дикостью, как писали потом в их книгах, — они были ремеслом, и ремеслом высоким, требующим расчёта, терпения и знания врага вернее, чем требует его засада. Мы ставили их там, где враг пойдёт наверняка, — а чтобы знать, где он пойдёт наверняка, надо думать его головой, как я приучал думать вражьей головой в школе. Он пойдёт по сухому, обходя мокрое. Он пойдёт по тропе, а не по бурелому. Он, заслышав выстрел, бросится в укрытие — вот в это, ближнее, само напрашивающееся, потому что человек под огнём ныряет в первое, что обещает прикрыть. И в это первое, само напрашивающееся, мы и клали земле зубы.

Зубы были разные, и каждый — на свой случай. Колья из заострённого, обожжённого для крепости бамбука, поставленные в яму под дёрном так, что весят шаг человека до последнего мига; они не убивали сразу — они калечили, а калечащая ловушка в бою хуже убивающей, потому что убитого бросают, а калеку несут, и на одного посаженного на кол врага отвлекаются трое, и колонна встаёт, и весь её ход ломается об один заострённый бамбук. Доски с шипами, что захлопываются, когда нога раздвинет неприметную рамку. Тяжёлая колода с шипами, подвешенная и спущенная с дерева на бечеве, привязанной к тропе, — качнёт того, кто заденет. Стрелы, спущенные согнутым бамбуком. И самое тихое — гадюка, привязанная в норе или в связке, куда полезет рука солдата, шарящего тайник; смерть, которой солдат боялся, кажется, больше пули, потому что пуля — это война, а змея в темноте — это уже не война, это что-то из снов, из того древнего ужаса, что живёт в человеке прежде всякой войны.

Я не любил ловушки и учил им через нелюбовь, и нелюбовь свою от учеников не скрывал, потому что считал её важной. Ствол бьёт того, в кого целишь; ловушка бьёт того, кто ступил, — а ступить может и тот, в кого ты не целил: ребёнок со своего хутора, своя же баба, побредшая за хворостом, забывший про твою ловушку сосед. Земля, которую ты вооружил, не различает своих и чужих, и оттого вооружать её надо с умом и совестью, метить и помнить каждый зуб, снимать, когда ушёл враг, и сто раз думать, прежде чем поставить там, где ходят свои. Тех, кто ставил ловушки лихо, не помечая и не считая, я гонял злее, чем трусов, потому что лихая ловушка — это тот же слепой фугас Кыонга, только хуже: фугас Кыонга убил Кыонга, а лихая ловушка убьёт того, кто и не воевал вовсе. Земля — оружие обоюдоострое; кто вооружает её небрежно, тот режется сам.

* * *

Раз я видел, как работает земля, вооружённая с умом, — и не забуду, хоть и не любил этого видеть.

Патруль режима, человек двадцать, пошёл по тропе, которую мы загодя обчитали и засеяли зубами, — пошёл за нашим малым отрядом, что показался им нарочно и повёл их, отступая, как ведёт подсадная утка. Отряд вёл их по тропе расчётливо, не давая опомниться, и тропа эта ела их сама, без единого нашего выстрела в первые минуты. Головной сел на кол и закричал так, что у меня, лежавшего в стороне, свело зубы; колонна встала, сбилась, кто-то метнулся в сторону, в кусты, в само напрашивающееся укрытие, — и там его взяла доска с шипами; задние, услыхав крик и не видя врага, открыли пальбу в пустые кусты, в никуда, тратя патрон на страх; а отряд наш с двух сторон тихо положил тех, кто сбился в кучу на тропе, и ушёл прежде, чем подоспела их подмога. Двадцать вошло. Вышло, ковыляя и волоча своих, меньше половины, и ни одного из наших они не увидели в лицо. Земля сделала больше, чем сделали бы мы стволами, и сделала это тем, что просто была нашей землёй, знавшей, куда ступит чужой.

Тоана я к ловушкам приучал особо — не оттого, что он к ним рвался, а оттого, что в нём была та ровная злость, которой ловушка опасна: злому ловушка соблазнительна, она бьёт врага, когда тебя нет рядом, она множит твою месть без твоего риска. Я нарочно учил его не только ставить, но и снимать, и помечать, и считать, и думать про того, кто ступит не туда; учил совести ловушки прежде её хитрости, потому что хитрость в нём была своя, а совести в его ровной злости могло и не хватить. Лан, напротив, к ловушкам имела дар тихий и точный — её пальцы, что чисто резали проволоку, так же чисто вязали спуск, и в ней совесть была от природы, она сама, не спросясь, помечала и считала, и однажды сняла за мной зуб, который я по усталости забыл снять с тропы, по которой наутро шли свои, — сняла и ничего не сказала, только положила его передо мной, и я понял укор и принял его, потому что укор был по делу. Так в школе моей и это ремесло пошло из рук в руки — с нелюбовью и совестью, как я и хотел, потому что ремесло без совести в той земле было то же, что каток, только наш, и я не для того воевал с их катком, чтобы вырастить свой.

* * *

А однажды земля, которую мы вооружили, укусила своего, и этот случай я носил потом тяжелее иных боевых, потому что в нём оправдалась худшая моя нелюбовь к ремеслу ловушек.

На тропе, что мы засеяли зубами против их патрулей, мы сняли не все — один кол, в стороне, в густом, забыли, или не забыли, а понадеялись, что туда никто из своих не сунется. Сунулся. Девчонка с дальнего хутора, лет двенадцати, пошла в тот густой за хворостом, не зная троп, как не знают их дети, и села на наш кол. Её принесли к тётушке Сау — живую, кол прошёл бедро навылет, не задев большого, ей повезло, насколько можно говорить «повезло» о ребёнке на нашем колу, — и тётушка Сау её выходила, и девчонка осталась жива и даже на ногу не охромела сильно. Но я, узнав, не спал ту ночь, потому что это был мой кол, моей науки, и сел на него ребёнок, которого я защищал, а не враг, которого ловил.

Я собрал школу и говорил с ними об этом не как о беде, а как о законе. Я сказал: вот цена ремесла без счёта. Ствол бьёт того, в кого целишь; ловушка бьёт того, кто ступил, а ступить может всякий — ваш ребёнок, ваша мать, ваш сосед, забывший про зуб, что вы вчера поставили. Земля, которую вы вооружили, слепа, она не различает своих и чужих, и оттого вооружать её надо так, будто по ней завтра пойдут ваши дети, — потому что завтра по ней и впрямь пойдут ваши дети. Метьте каждый зуб. Считайте каждый. Снимайте, когда ушёл враг. Сто раз подумайте, прежде чем поставить там, где ходят свои. Кто ставит ловушку лихо, не помечая, тот хуже того лётчика, что сыплет напалм на деревню: тот хоть чужую деревню жжёт, а ты свою же землю превращаешь в убийцу своих.

Лан, что имела к ловушкам дар тихий и точный, после того случая завела учёт — настоящий, на бечёвках с узлами и на затёсах, понятных только нашим, — где какой зуб поставлен, кем, когда, и чтоб всякий, кто ставит, отмечал, а всякий, кто снимает, развязывал. Я отдал этот учёт ей в полное ведение, и зубы в нашей зоне перестали кусать своих, потому что за ними стоял теперь не лихой азарт, а её точная бечёвка. Из беды вышло правило, как выходило у меня всегда, и правило это спасло потом не одну девчонку с хворостом. Но ту, первую, я носил в той части памяти, где держал не казну мёртвых, а перечень своих вин перед живыми, и эта вина была из тяжёлых, потому что заплатил по ней не я, а ребёнок, который и не воевал вовсе.

Тоан, помню, на том разборе не понял меня. Он сказал — вполголоса, но я услышал, — что на войне всякое бывает и что из-за одной девчонки нельзя ослаблять зубы, которыми мы бьём врага. И в этом был он весь, с его ровной злостью, которой совесть ловушки была помехой, а не опорой. Я посмотрел на него и понял в очередной раз, что Тоан — клинок, и клинок добрый, но что клинку нужна рука, а рука эта пока моя, и что в тот день, когда он выйдет из-под моей руки, его совесть ловушки, недоросшая, может стоить кому-то жизни, как стоила моя забывчивость девчонке. Я нёс его всё той же тревожной строкой. Девчонка с колом прибавила к этой тревоге ещё: я понял, что выковал клинок острее, чем успел отточить ему совесть, и что это моя недоработка, как недоработка с Куаном, и что платить по ней, как по всем недоработкам, придётся, и не мне.

* * *

Главная сила ловушки была не в том, кого она убивала, а в том, кого она пугала, — и эту её силу, силу страха, я понял не сразу и, поняв, стал ценить выше убойной.

Убитый ловушкой — это один выбывший. А вот рота, узнавшая, что земля под ней живая и кусачая, что всякий шаг с тропы может стоить ноги, что куст таит кол, а тайник — гадюку, — эта рота меняется вся, целиком, не выбыв ни одним человеком. Она идёт медленно, щупая каждый шаг; она боится сойти с тропы, а тропа засеяна; она шарахается от всякого куста и всякого тайника; она тратит больше времени на страх, чем на дело, и устаёт от страха вернее, чем от ходьбы. Я видел, как менялись их части, походив по нашей засеянной земле: входили уверенно, выходили дёргаными, глядящими под ноги, вздрагивающими от шороха. Земля пугала их сильнее, чем мы, и страх этот шёл с ними за реку и оставался в них, и они слали в нашу зону всё неохотнее, потому что человек не любит идти туда, где сама земля под ним враг.

Я понял, что ловушка — оружие не столько против тела, сколько против духа, и стал ставить её и с этим расчётом: не только там, где она убьёт, но и там, где она напугает, где о ней расскажут, где она войдёт в их сны. Гадюка в тайнике убивала редко — но рассказ о ней шёл по их ротам, и они стали бояться шарить в наших тайниках, а это уже польза без единой смерти. Кол под дёрном калечил одного — но хромающего несли трое, и рота вставала, и страх перед колом гнал их на открытое, где их ждали мы. Я воевал страхом не меньше, чем железом, и страх этот стоил мне дёшево, а врагу дорого, потому что страх не лечится тётушкой Сау и не сменяется свежим из-за океана, он копится в человеке и подтачивает его изнутри.

Но у страха как оружия была та же изнанка, что у всякого нашего оружия, и я о ней не забывал. Страх, что мы сеяли в них, делал их не только осторожнее — он делал их злее и трусливее разом, а злой трус опаснее храброго: он жжёт деревни не по приказу даже, а от страха, он стреляет в каждый куст, он не берёт пленных, потому что боится. Сея в них страх перед землёй, я сеял и их жестокость к тем, кто на земле живёт, — и за мою ловушку платил после не только их солдат, но и крестьянин, которого этот напуганный солдат сжёг от страха. Я знал эту цену и всё же сеял страх, потому что напуганный враг воюет хуже, а воюющий хуже враг скорее уйдёт, — но знал и то, что страх обоюдоостр, как всё в той войне, и что, пугая врага, я делаю его опаснее для своих же, и что чистого оружия в той войне не было вовсе, было только взвешивание, какая цена меньше.

Я раздавал школе и эту науку — что ловушка работает страхом не меньше, чем железом, и что страх копить в враге выгодно, но помнить, что напуганный враг жесток. И учил соразмерять: где сеять страх, а где не надо, чтоб не нажить лишней жестокости там, где живут свои. Лан, что вела учёт зубов, понимала это лучше иных: она ставила ловушки так, чтоб страх от них шёл туда, откуда враг ходит, а не туда, где он после выместит этот страх на хуторе. Тонкая это была наука — воевать страхом и не переплатить за него чужой кровью, — и не всякому давалась, а Лан давалась, потому что в ней совесть была от природы, и она взвешивала цену прежде, чем поставить зуб. Я ценил это в ней выше всякой удали, потому что удалью в той войне владели многие, а вот соразмерять страх и его цену умели единицы, и на этих единицах держалось то, что отличало нашу войну от их катка.

Предыдущая главаГлава 20 из 40Следующая глава