К книге
Вьетконг 1965: Тоннели КутиГлава 39 «Две памяти»
95%
Глава 39 «Две памяти»
39

На четвёртый день после того, как ушёл их большой удар, мне впервые за три недели выпало остаться одному и при свете, и руки мои сами потянулись к тряпице, в которой я держал не оружие, а память.

Дождь шёл ровно, по-весеннему тёплый, без злости, барабанил по листве над замаскированным устьем и стекал в воронку тонкими нитями, и под этот шум хорошо было сидеть на корточках в сухом колене первого яруса, разложив на коленях всё то, что собиралось у меня в кармане полгода и что я в шутку, наедине с собой, по-русски называл горькой казной. Казна была невелика. Латунная зажигалка с гравировкой, снятая когда-то с офицера, которого я не дострелял, — Zippo, тяжёлая, исцарапанная, с тиснёной латинской вязью на боку, которую я выучил наизусть, букву за буквой, не понимая смысла, как заучивают зарубку на прикладе. Карабин Кьема, прислонённый к стене рядом, — старый, перечищенный мною больше, чем все остальные стволы вместе, потому что он один пережил двух хозяев и обоих закопал, и я знал твёрдо, что закопает и третьего, и не загадывал, кого. Прядь жёстких чёрных волос, перевязанная ниткой, — Зунга, мальчишки из Кхо, которого я спрятал в самое надёжное место на свете и тем убил вернее пули. Костяная пуговица от кофты тётушки Хоа, которая лечила и кормила и которую я держал в тылу за ненадобностью в драке, а она в драке закрыла собой мальчишку. Гнутая гильза — от первого, от Кху, с самого начала, когда я ещё не понимал, в какую землю попал и какой монетой здесь платят.

Был там и ещё один камешек — гладкий, речной, обкатанный, какие мальчишки кладут в рогатку. Дык носил такой в кулаке перед боем, грел, говорил, что речной камень удачу держит. Удачу он не удержал. Камешек остался у меня; выбросить его значило выбросить Дыка во второй раз.

Я перебирал их по одной, не торопясь, и каждой вещи в моей не умеющей плакать голове отвечало лицо. Помнить мёртвых поимённо, в лицах, в мелочах, в том, кто как держал ложку и кто над чем смеялся перед тем, как замолчать навсегда, меня не учили ни в той жизни, ни в этой; оно пришло само, как приходит мозоль на ту руку, которой больше работаешь. Там, до, я разбирал гибель тех, кого не довёл, по косточкам — где недоглядел, где послал не туда, — чтобы не положить следующего тем же манером. Холодная наука над холодными телами. Здесь она обернулась чем-то другим, чему у меня и слова-то русского не находилось. Это всё, что у бедного остаётся от тех, кого у него отняли. Могилы часто нет: разнесло, или закатали бульдозером в общий ров. Остаётся вот эта пуговица, эта прядь, этот речной камешек, эта гнутая латунь — и лицо, которое ты не дашь стереть, пока сам жив. Богатые ставят камни с именами и нанимают плакальщиц. У нас был я, моя память и тряпица в кармане. Я и был им всем — и камень, и плакальщик, и список.

Дождь шёл. Я сидел над своей казной, перебирал её — без той брони, за которой прятался наверху, при людях. Здесь, в глухом колене хода, при коптилке, можно было не быть командиром. Можно было час побыть просто тем, кто всех их пережил и всех их помнит.

* * *

Май пришла, когда коптилка догорала. Она вообще двигалась так, что её не слышали, — просто возникла в проходе, как умела возникать, со связкой донесений в руке и с тем своим лицом, по которому никогда ничего нельзя было прочесть.

Она не спросила, что я делаю. Она увидела разложенное на тряпице и поняла — своя такая тряпица была и у неё, я знал, где-то в тылу, в схроне, и в ней лежало то, что осталось от целой деревни Анхо, сожжённой напалмом в одну ночь вместе с её родными. Май присела рядом, подоткнув под себя ноги, положила связку у колена и долго молчала над казной, как молчат у соседского очага, к которому подсели греться, не спрашивая разрешения, потому что холод один на всех.

— Кто это? — спросила она тихо и тронула пальцем прядь. Не из любопытства. Чтобы я назвал. Она знала, что мёртвых надо называть вслух, иначе они уходят дважды.

— Зунг, — сказал я. — Мальчишка из Кхо. Пятнадцать было. Я его берёг.

Она приняла имя молча. Не сказала ни «жаль», ни «он отомщён», ни того пустого, что говорят, когда нечего сказать. Она просто перебрала их со мной, по одной, как перебирал я, и я называл, а она слушала и запоминала, и от этого ноша на час делалась чуть легче — оттого, что теперь нас, помнящих, было двое.

А потом случилось то, чего я не ждал. В дальнем колене, у поворота, прошла, согнувшись, старуха из тех, что прибились к зоне в эти дни, — из дальнего хутора, беженка, каких теперь было много. Она несла воду. И, поравнявшись со мной, вдруг остановилась, всмотрелась в моё лицо подслеповатыми глазами и сказала, дрогнув голосом:

— Тхай. Сынок. Живой.

Я замер. Внутри сработало холодное, считающее: она знает это тело. Она знала настоящего Тхая — того крестьянского парня, в чьей шкуре я жил, чьим именем меня звали, чьей родни я не помнил, потому что её помнило тело, а не я. Чужая память подступила к самому горлу, как всегда подступала в такие минуты, — край провала, над которым я ходил каждый день, и который сегодня, размягчённый дождём и казной, чуть не поглотил меня.

— Тётушка, — сказал я осторожно, по-крестьянски, скупо, как научился гасить эти ямы. — Здравствуй.

— Не узнаёшь, — она качнула головой, привычно, без укора. — Куда тебе. Тебя ж тогда контузило, говорили.

Она поставила ведро, села напротив, и из неё тихо, по-старушечьи, полилось то, чего я не знал и знать не мог. Про мать Тхая, что молола ему рис вот этими руками и пережила мужа на двадцать лет, чтобы умереть от кашля в год, когда сына забрала война. Про младшую сестрёнку, которую солдаты режима увели за проволоку, в стратегическую деревню, и которую с тех пор никто не видел. Про отца, которого положили в канаву ещё в голодный сорок пятый, а потом, годы спустя, уже над безымянной костью, прошлись и французы. Старуха помнила всю эту семью — соседи помнят то, чего сами хозяева уже не расскажут, — помнила её живой, за общим столом, в те годы, которых для меня не было вовсе.

Она говорила, а я слушал, и две памяти во мне стояли рядом, не сливаясь. Моя — в которой ничего этого не было, чистая, как у новорождённого, доска. И его — не моя, доставшаяся мне вместе с этим жилистым телом и резиновыми сандалиями, отзывавшаяся на каждое имя глухой, не моей болью, как отзывается отрезанная нога на перемену погоды. Я держал на лице тусклую крестьянскую покорность. Я ронял «да, тётушка», «помню, тётушка», и ни одно из этих «помню» не было правдой, и каждое было правдой, потому что помнило тело — то самое тело, в котором эта старая женщина видела сейчас сына своих соседей, последнего из всего двора, кого не успела доесть война.

Май сбоку затихла, вся обратившись ко мне, — так она настораживалась редко. Она единственная из всех давно чуяла во мне шов, ту трещину между тем, кем я был внутри, и тем, кем меня звали, — чуяла, но не лезла, потому что у самой была трещина не меньше. Я собрал казну в горсть, не глядя на Май, и ждал, не спросит ли она наконец вслух то, что носила в себе с первого дня. Она не спросила. Протянула руку и поправила прядь Зунга на тряпице — ту сдвинула старуха, садясь, — поправила бережно, двумя пальцами, как закрывала когда-то мальчишке глаза в той смрадной камере. И руку убрала.

И, когда старуха ушла, унося своё ведро и своё горе, Май проводила её взглядом до поворота хода и про неё промолчала. Про меня — тоже. Только обронила, глядя в темноту прохода:

— У каждого теперь две памяти. Та, что до. И эта.

Я стянул узелок на тряпице и спрятал в карман. Я понял, что она сказала не про меня — про всех, про этот край, где у любого за плечами стояло сожжённое «до» и выжигаемое «теперь». Но слова её накрыли и мою тайну тоже, не зная того, и легли на неё точно, как ложится крышка на короб; и оттого, что она подошла к моему провалу вплотную и не сорвалась в него, и не заглянула, давнее одиночество в моей двойной голове на этот вечер отпустило. Двое холодных людей сидели над двумя тряпицами с мёртвыми — её и моей, — и молчали, и молчание это было теплее всех слов, какие мы могли бы друг другу сказать и какие были бы ложью.

* * *

Наверх я вышел к вечеру, когда дождь утих и зона лежала умытая, дымящаяся паром, тихая той особой тишиной, что наступает, когда враг ушёл, а новый ещё не пришёл.

Шау сидел на бруствере над воронкой лицом к востоку, положив на колено беспалую левую руку, и смотрел туда, за реку, за проволоку, где стояла их нетронутая база, целая, с дивизией, с авиацией, с тем океаном людей и стали, который они могли лить сюда годами. Я сел рядом. Мы помолчали по его стариковскому обычаю, и молчание это было хорошее, рабочее, не пустое.

— Считал своих? — спросил он, не глядя. Он всегда знал, чем я занят, даже под землёй.

— Считал, — сказал я.

— Много, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. Он начал хоронить своих ещё с сорок восьмого, с французов, и его казна была старше моей на целую войну.

— Много, — согласился я. И, помолчав, сказал то, чего не говорил никому и наедине с собой выговаривал редко: — Я их помню, дядя Шау. Всех. Каждого. И не отпускаю. Думал — это меня держит. А выходит, это меня и грызёт.

Старик пожевал, сплюнул красным в воронку. Долго молчал.

— Держит и грызёт — это одно и то же, мальчик. — Он сказал это не сразу, словно сперва взвесил на руке. — Камень на шее и якорь — одной породы. — Он повернул ко мне тёмные глаза в морщинах, спокойные, без жалости, потому что жалеть тут было нечего. — Ты их в землю положил. Теперь носи в себе. Кто помнит, тот воюет за них. За них — пока земля стоит.

Я молчал. Внизу, в кармане, лежала тряпица; рядом, у стены первого яруса, стоял карабин Кьема; и Тёрнерова латунь грела мне грудь рядом с прядью, с пуговицей, с гнутой гильзой Кху. Полгода я думал, что таскаю на себе груз. Теперь под рукой у меня лежал счёт, и латунь в нём была не реликвией, а первой строкой долга, который выпишут серым глазам за рекой.

— Завтра, — сказал я вслух, вставая, и голос мой был уже командирский, тот, в котором не осталось ни старух, ни прядей, ни дождя, — завтра пошлю людей смотреть базу. Издали. По-тихому. Считать будем их.

Шау не удивился. Только медленно сжал на колене беспалую руку в кулак и остался сидеть лицом на восток, где за рекой, за проволокой стояла их большая, ничего ещё не знавшая война.

Предыдущая главаГлава 39 из 41Следующая глава