Пятнадцатого числа удавка, которую они весь сухой сезон сводили вокруг зоны, дёрнулась разом — и петля села намертво, обрезав нам и тропы, и воздух, и последнюю надежду пересидеть.
Я смотрел на это сверху, из бокового термитника на гребне, куда выполз ещё затемно, чтоб увидеть, как оно пойдёт, и оно пошло по моему счёту, и хуже счёта. Они не лезли больше в норы поодиночке, не тыкались ныряльщиками в чёрную воду колен — они шли поверху, широким бреднем, цепь за цепью, прочёсывая зону деревня за деревней, и впереди цепей, выжигая им дорогу, работало небо. Над ближней деревней, над Анхо, над той самой, откуда была родом Май, в сером утреннем мареве прошли две машины, низко, брюхом почти по верхушкам сахарной пальмы, и обронили длинные, лоснящиеся капли, и там, где капли коснулись соломенных крыш, встала не вспышка — встала живая стена огня, оранжево-бурая, тяжёлая, и покатилась по деревне, слизывая хижины, плетни, дворы, всё, до чего дотягивалась. Напалм. Я знал этот огонь не по книге: он не гаснет, он липнет, он течёт за тем, кто бежит, и догорает на нём. Из горящих дворов наружу, к воде, к арыкам, метнулись маленькие фигурки, и одна, охваченная по пояс, пробежала несколько шагов уже не как человек, а как факел, и упала, и продолжала гореть на меже, скорчившись, и до меня, за полкилометра, по ветру дотянуло тем сладким, тошным, ни с чем не путаемым запахом, что я знал ещё по той, прошлой своей войне и узнал теперь — скулы свело разом.
Я лежал и считал. Считал машины в небе, считал цепи, считал время, что у нас осталось, — и время выходило короткое. За цепями, по уже выжженному, шла пехота: сгоняла тех, кто уцелел в огне, прикладами, стволами, гнала к дороге, где ждали грузовики и кольцо колючки — загон. Стариков, баб, ребятишек — всех, кто движется снаружи, в проволоку; зона теперь свободного огня, и всё, что осталось в ней живого и не загнанного, по их закону — наша цель, значит — мишень. Деревня умирала у меня на глазах, методично, грамотно, без злобы даже, с той ровной деловитостью, что страшнее всякой злобы. Горячая пыль термитника набилась под ногти, в зубы, в горло; я сглатывал её вместе с тем сладким дымом и смотрел, как занимается ещё один двор, и ещё.
Связной сполз ко мне в лаз с северной стороны — не Май, мальчишка из дальнего поста, серый, с трясущейся губой.
— Они нашли восточное колено, — выдохнул он. — Пустили дым. И второй вход, у банановой рощи, тоже. Идут по верху к нам. Дядя Шау велел спросить: держать устья или уводить всех вниз, на третий?
Я скатился вниз, в духоту, в глухой свой ход, и пополз к совещательной камере, перебирая на ходу то, что знал и чего больше не знал. Справки не было. Был расчёт. Уводить всех на третий ярус и завалиться — значит дать им спокойно вскрыть верх, найти лазы, спустить дым и воду в каждое колено и выкурить нас, как барсуков, без боя, по одному; так мы умрём в темноте все и задаром. Держать устья всем скопом — лечь под их огнём наверху за час. Между этими двумя смертями была щель, узкая, на ширину ремесла: задержать их у входов малой кровью, дорого продать каждый метр, выбить у них охоту лезть в нору очертя голову — и под этот шум увести вниз тех, кого ещё можно увести. Кого-то — в землю на хранение. Кого-то — в землю насовсем.
В камере, при одной чадящей плошке, сидели мои. Шау — у стены, неподвижный, беспалой рукой перекладывал гранаты с колен на глиняный приступок, по одной, и на каждой беззвучно шевелил губами — считал тех, кто уже не вернётся; Бай — с трубой меж колен, длинный, серьёзный, проверял большим пальцем запал и не острил, как всегда перед самым скверным; Май — у входа, в платке, надвинутом низко, и в тёмных её глазах, когда я вполз, стояло то, чего я никогда там не видел: она уже знала про Анхо. Кто-то ей донёс. В дальнем углу горбился Там, очки ловили огонёк, книжечка лежала закрытой — а её я при нём открытой видел всегда, кроме этого утра.
— Анхо больше нет. — Май потянула платок ниже на лоб, привычным коротким движением, каким поправляла его перед выходом наверх, но рука на середине стала, не довела, и так и осталась у виска. — Сожгли с людьми. Тех, кто выбежал, — в загон.
— Знаю, — отозвался я. Утешать было нечем, и я не стал. — Слушайте, что делаем.
Я говорил коротко, как привык, тремя глаголами там, где другой положил бы абзац. Устья восточное и у рощи — держать, но не людьми, а землёй: фугасы из дудов в лазах, растяжки на изгибах, две связки в нишах — пусть первый, кто сунется, дальше не пройдёт, и второй задумается. У главного северного устья — Бай с трубой и я. Шау уводит вниз больных, баб, мальчишек, всё, что не держит ствол, на третий ярус, к речному выходу, и стоит у затвора. Май — связь между ярусами, и ни шагу наверх. Там пишет, что хочет, после.
— Линия партии, — начал было Там тихо, не поднимая глаз, — велит беречь силы для…
— Силы — это люди, товарищ Там. — Я не повысил голоса. — Я их и берегу. Тех, кого можно. Остальное — наверху, в огне. Будешь спорить — спорь с напалмом.
Очки повернулись к плошке. Там опустил глаза в свою закрытую книжечку и больше не перебивал.
Восточное колено ухнуло первым.
Глухо, через толщу глины. Дрогнул свод. С потолка посыпало.
Значит, сунулись. Значит, фугас сделал своё.
Я лежал у северного устья, у самого выхода в воронку. Бай рядом, труба на плече.
Наверху уже ходила пехота. Шаги. Английская речь. Близко.
Луч фонаря ткнулся в лаз сверху. Повёл по стенке.
Я вжался в нишу. Не дышал.
Голова просунулась в устье. Каска. Под ней — лицо, молодое, потное.
Я взял его за ворот и дёрнул вниз, на нож.
Хлынуло горячим на руку. Он обмяк в проёме, заткнул его собой.
— Граната! — крикнули сверху.
Я успел вжаться. В устье ахнуло, швырнуло глиной, оглушило.
Свет. Дым. Звон в ушах.
Они полезли разом, в три ствола, в дыру.
— Бай! — рявкнул я.
Труба плюнула назад огнём. Граната ушла вверх, в само устье, в тех, кто лез.
Воронку наверху вспучило. Кого-то выбросило клочьями.
Оторванная рука улетела по дуге, роняя тёмные капли в пыль.
Заорали. Не по команде. От боли.
Я бил из СКС вверх, в проём, коротко, по два. В дым, в шевеление, в каски.
Один сложился поперёк устья. Второй сполз по стенке, оставляя красное.
Сверху ударил пулемёт — длинно, в свод, наугад, в ярость.
Очередь прошла по нише слева. Глину вырвало кусками.
Кыонг, мальчишка с перевязанным со вчера плечом, подававший нам связки из глубины лаза, дёрнулся и осел.
Полголовы у него снесло. То, что было лицом, стало мокрым.
Я не успел даже выругаться.
— Уходим вниз! — заорал я Баю. — Закрывай затвор!
Бай пятился в темноту, волоча трубу. Я — за ним, отстреливаясь в светлеющий проём.
Сверху сыпали гранаты в лаз. Ухало за спиной, поддавало в спину горячим.
Свод над нами уже трещал по всем швам. С потолка валило пластами.
Я перевалился через водяной затвор последним. Рубчатый сапог бухнул в устье — там, где я был миг назад.
Бай рванул крепь. Свод устья сложился, отрезал свет, завалил лаз.
Тьма. Своя. Глухая.
Я лежал в чёрной воде по грудь. Через тонкий слой глины над головой долетало, как их свинец молотит и молотит по завалу — впустую, в мёртвый грунт, в то, чего уже не достать.
Кыонга наверху не осталось. И ещё двоих — Тоана с восточного, Хая от рощи. Колена их сделали своё и стали им могилами.
Внизу, в третьем ярусе, у речного затвора, я обошёл живых при свете плошки, тронув каждого за плечо.
Их было меньше, чем утром, на семерых меньше, и каждого из семерых я знал в лицо и по имени, и знал, как кто из них держал ствол, и кого из них я сам поставил под этот ствол, в эту глину, под этот день. Кыонг. Тоан. Хай. Девчонка-санитарка, имени которой я в суматохе так и не спросил, а теперь уже не спрошу. Двое стариков из ополчения, что рыли тоннели ещё при Шау, при французах. Связной с трясущейся губой, тот, что приполз ко мне на гребень, — его срезало в лазе, когда он тянул вниз последний ящик. Семеро за одно утро. Зона наверху, по донесениям, которые приползали к нам снизу, по реке, через дальние посты, перестала быть зоной: деревень не было больше — ни Анхо, ни ближних выселок; были выжженные плеши, загоны с колючкой, грузовики, увозящие народ неведомо куда, и над всем этим, день и ночь, гул их машин и ровный рык бульдозеров, ровнявших то, что не дожёг огонь.
Я сидел у холодной глиняной стены, привалившись, и тот мой кисет с мёртвыми оттягивал карман сильнее обычного. Я доставал их по одной, в темноте, на ощупь: латунь зажигалки с врезанной английской гравировкой, медальон Зунга, тряпица тётушки Хоа. Теперь прибавится ещё. От Кыонга — что? Пуговица с его драного ворота, последнее, что от него осталось целым. От старика-землекопа — горсть той земли, в которой он лёг, той самой, что рыл двадцать лет. Я ссыпал её в кисет на ощупь, по крупице, и долго не мог затянуть тесьму.
Подошёл Там. Постоял надо мной, потом тяжело привалился к стене плечом к плечу, в темноте, и долго молчал, и я ждал его книжной выволочки — про несогласованный бой, про потери, про то, что отвечать перед округом ему. Он не начал её. Он снял очки, протёр их полой, надел снова — без них, в темноте, всё одно ничего не видел. Голос его упал, и из него ушла казённая твёрдость:
— Я писал на тебя, товарищ Тхай. Полгода писал. Что не верю крестьянину, который после контузии командует ротой не хуже офицера с выучкой. Что ты, может, чужой. — Он помолчал. — Сегодня семеро легло. А не семьдесят. И мы внизу, а не в загоне. Это твоя работа. Я… впишу как есть.
Я затянул наконец тесьму кисета, туго, и сунул его глубже в карман. Что тут отвечать. Я бы отдал это признание обратно, не глядя, за одного Кыонга.
Пришла Май. Опустилась рядом, с другой стороны, поставила скляницу с водой — мутной, речной, цеженой, но водой. Тронула мне руку — ту, на которой засохла кровь убитого, ту, что держала Кыонга. Не сказала ни слова про Анхо, про мать, про тех, кого там сожгли. У неё на это слов не было, как и у меня. Она просто сидела рядом, тонкая, в платке, со своим старым розовым рубцом от напалма на предплечье — отметиной того же огня, что сегодня съел её деревню заново, — и молчала, и держала ладонь на моей руке, поверх засохшей крови.
— Затвор держит, — проговорила она наконец, не отнимая руки от моей. — Речной выход чист. Они не нашли его. Пока.
Я допил мутную воду до дна, до песка на зубах. В этом «пока» помещалось всё, что у нас осталось, — речной лаз шириной в плечо да затвор, который держал. В их сводках мы сегодня сгорели вместе с деревнями. Тем лучше: мёртвого не ищут.
Я поднялся в темноте, на ватных, гудящих ногах.
— Шау, — позвал я тихо, в темноту, к затвору. — Веди людей вдоль воды. Уходим под рекой. Эту землю мы им отдадим. На время. — Я подобрал карабин Кьема, тяжёлый, трофейный, переживший уже трёх хозяев, обтёр о бедро ствол, мокрый от речной воды, и закинул его за спину. В кисете у самого сердца лежала латунь той зажигалки — её хозяин ходил сейчас наверху, по выжженному, и думал, что мы сгорели. Первым войду в воду я.