В лаз он полез один. Это я понял сразу.
Не отделение, не цепь. Один человек. Раньше так не лезли.
Я лежал в боковом кармане второго яруса, в полной темноте, и слушал землю. Земля говорила. По глине ползло чужое дыхание, осторожное, считанное. Не крестьянский страх перед дырой. Выучка.
Он остановился у первого изгиба. Замер. Я тоже замер.
Тишина под глиной густая, как масло. В ней слышно сердце. Своё и, кажется, чужое.
Свет он не зажёг. Умный. Свет в тоннеле живёт секунду, потом гаснет вместе с тем, кто его нёс. Он шёл на ощупь. Он работал, как я.
Вот оно, подумал я холодно. Дождался.
Он двинулся дальше. Метр. Ещё метр. Пальцы его щупали стену впереди, искали растяжку, искали кол. Грамотно искал. Низко не брал.
А низко я и заложил.
Бамбук вошёл ему в ладонь снизу, из пола. Я слышал, как вошёл. Глухо, мягко, как в тесто.
Он не закричал. Втянул воздух сквозь зубы. Терпел.
Профессионал.
Я ждал ещё. Раненая рука сейчас мешает, но злит. Злой делает ошибку.
Он сделал. Дёрнулся вперёд, не назад, чтобы уйти с кола. Вперёд, на меня.
Я взял его в темноте на звук.
Левой за лицо, правой ножом под край каски, в шею, снизу вверх — этот ход я когда-то сам ставил таким же на полигоне. Он был большой. Сильный. Он успел перехватить мне запястье, и хватка у него была железная, тренированная, и пистолет в другой руке уже шёл вверх, к моему животу.
Я довернул нож.
Тёплое плеснуло мне на кисть, на локоть. Хватка ослабла не сразу. Он держал моё запястье ещё удар сердца, два, держал мёртвой уже рукой, по привычке тела, которое не сразу узнаёт, что кончилось. Пистолет выпал. Стукнул о глину.
Потом он осел. Всем весом, тяжело, мне на колени, в тесноте, где не разойтись.
Я сидел в глухой черноте кармана, держал на коленях мёртвого солдата, большого, в снаряжении, пахнущего железом и американским табаком, и слушал. Сверху, в устье лаза, было тихо. Они ждали его назад. Они не лезли следом. Они послали одного, и они ждали.
Я обшарил его в темноте, быстро, руками. Каска. Подсумок. Фонарь на шнуре. Револьвер, не винтовка, короткий револьвер для тесноты, и нож с тыльной стороны клинка пилой, чтобы пилить корни и крепь. Снаряжение под нору. Под мою нору.
Зажигалку я нащупал в нагрудном кармане. Гладкую, тёплую от тела.
Знакомую.
Я вытащил его наверх, в третий ярус, к плошке, потому что мне нужно было видеть.
При свете я разглядел всё. Молодой, лет двадцати пяти. Лицо ещё детское под грязью и кровью, веснушчатое лицо мальчишки с другого края света, которого мать растила не для того, чтобы он умер в глиняной кишке под рисовым полем у Сайгона. Я смотрел на него без жалости и без торжества. Я считал.
Этот лез не как сапёр и не как пехотинец, нагнанный приказом в страшную дыру. Этот лез как охотник, как ныряльщик в незнакомую глубину, налегке, с короткой рукой, со светом про запас, низко не открываясь. Так лез бы я. Так отбирают и натаскивают одного из тысячи. А значит, наверху поняли: грубым числом нас из земли не выбьешь, в нору надо посылать своего, такого же зверя. И начали посылать.
Я разжал его кулак и вынул зажигалку под свет.
Та самая. Латунная, потёртая, с угловатой латинской гравировкой на боку. Я знал на ней каждую царапину, потому что в кармане у меня, среди той недоброй мелочи, что я сносил туда с убитых, лежала её родная сестра, снятая с первого американца, которого я тут вскрыл ножом, и Тёрнер с тех пор таскал эту, новую, взамен. Я видел её один раз, близко, у речного выхода, в ту ночь, когда он почти меня достал. Его зажигалка. Его вещь. Он дал её этому мальчишке. На счастье, или как метку, или просто сунул ему в карман своё, провожая во вражью дыру.
Значит, он здесь. Не за рекой, под сетками да вентиляторами своего штаба. Здесь, наверху, над этим самым лазом, в ста шагах над моей головой, по ту сторону глины. Он привёл своих новых, выученных под нору людей и стоит сейчас там, наверху, и ждёт, когда первый вернётся и скажет, что нашёл.
Первый не вернётся.
Подошёл Бай, глянул на мёртвого, на его снаряжение, на пилу с тыльной стороны ножа. Щёлкнул языком.
— Новая порода, — сказал он тихо. — Под нас точёная.
— Под нас, — сказал я.
— Полезут ещё?
— Полезут. Теперь повадятся.
Бай смотрел на детское лицо врага, и в кои-то веки шутка у него не нашлась. Он понимал то же, что я. Раньше тоннель был наш дом и наша крепость, куда чужой совался слепым и умирал слепым. А теперь в нашу землю прислали зрячих. Тех, кто полезет в темноту так же тихо и низко, как мы. Война, которую мы держали под глиной потому, что наверху были слабее, теперь приходила и в нору. И здесь у нас не оставалось преимущества ни в чём, кроме того, что это наша земля, а они в ней гости.
Гость лежал у плошки и стыл.
Подошёл и Шау, низкий, кряжистый, бесшумный в ходах, как и положено тому, кто рыл их ещё при французах. Долго смотрел на мёртвого, на пилу ножа, на фонарь со шторкой, которым свет можно пускать тонким лучом, не выдавая себя. Бетель за щекой у него остановился, а это у него означало, что думает тяжёлое.
— При французах, — сказал он наконец, негромко, — они в нору не шли. Боялись. Бросали гранату в дыру и считали, что убили. А мы за поворотом сидели и смеялись над их гранатами. — Он тронул мёртвого левой рукой, на которой давно недосчитывался двух пальцев. — Этот не боится. Этого учили не бояться. Нора наша против таких уже не вся защита.
— Не вся, — согласился я.
— Значит, дальше будет дороже. — Он обронил это ровно, тем же голосом, каким назвал бы цену риса на базаре, и в простоте этой было больше правды, чем в любом докладе. Он пережил одну такую войну и нюхом чуял начало второй, и чутью его я в эту минуту верил больше, чем себе.
— Зажигалку отдашь? — спросил Бай, поведя подбородком на латунь в моей руке. Он знал про мой карман с метками. Все уже знали.
Я покачал головой.
Эту я отдавать не собирался. Эту я положу к первой, к её сестре, и греть она будет мне не сердце, нет, сердца у меня для таких вещей не водилось, а ту единственную статью расхода, что я держал на капитана Тёрнера.
Своих в тот день мы потеряли двоих. Эту монету я держал отдельно от латуни.
Покуда мальчишка-ныряльщик умирал у меня на коленях, его не зря посылали первым: за ним пошёл второй, дальним лазом, тем, что я считал заваленным, а его за ночь раскопали сверху сапёры. Второй прошёл туда, где сидели наши раненые и две девчонки-связные, и успел срезать троих короткой очередью почти впритык, прежде чем его свалила Май, в темноте, на вспышку. Двое из троих были наши, мои, выученные мной. Тхиен, который у меня закладывал фугасы лучше всех и которого я берёг для большого дела. И девчонка, имени которой я в этой главе называть не стану, потому что не успел узнать его как след: она пришла к нам неделю назад, носила донесения, и легла лицом вниз в той же позе, в какой ложилась когда-то тётушка Хоа, прикрыв собой раненого, и раненого тем спасла, а себя нет.
Тхиена выносили долго, по узким коленам, передавая из рук в руки, потому что в полный рост его не пронести было нигде, а волоком я не дал, волоком носят чужих. В третьем ярусе стояла та всегдашняя подземная духота, в которой плошка горит вполнакала и пот не сохнет, а по сводам, потревоженные стрельбой, ползали разбуженные сороконожки, и где-то в темноте, в стороне затопленного восточного колена, попискивали крысы, которым в эту войну жилось сытнее, чем нам. Я положил его рядом с девчонкой, на сырую глину, сложил ему руки, и подумал то, что думал всегда над своими: что хоронить как след опять не выйдет, что новую камеру под мёртвых мы роем теперь чаще, чем под живых, и что нора, в которой мы прячемся, всё больше становится землёй, в которой мы лежим.
Я считал их холодно, потому что иначе не умел и не имел права. Двое за одного ихнего. Размен в их пользу — и так теперь пойдёт, по двое и по трое за каждого ихнего охотника, потому что охотников у них много, а нас мало, и каждого нашего я растил месяцами, а ихнего обучили за океаном и привезли пароходом готового. Латунь грела счёт. Арифметика остужала его обратно. Я сидел в третьем ярусе между двумя своими мёртвыми и одним чужим и думал ту единственную трезвую мысль, какую позволял себе в такие часы: что выиграю эту войну, и помню, что выиграю, а знание конца всё равно не вернуло мне сегодня ни Тхиена, ни той безымянной девчонки.
Наверху, над глиной, шла своя работа, и работу эту я разбирал по звукам, лёжа на спине, навешивая на каждый гул своё имя — рейд, техника, лопаты. Они не ушли. Потеряв двоих в норе, они не повторили старой ошибки и не полезли следом толпой; они сделали то, что сделал бы умный человек, понявший, что нора кусается: обложили её сверху. Весь день над зоной висели вертушки, и били по площадям пушки, и где-то выше по руслу, ближе к открытому полю, к старым каучуковым плантациям, гудело и гудело тяжёлое, многоголосое, незнакомое, и гул этот не был гулом обычного прочёсывания.
К ночи Май принесла снизу, с дальнего поста, весть, и весть была хуже всех мёртвых разом.
— Они становятся, — сказала она. Лицо у неё было серое от подземной грязи, и только глаза живые, холодные. — На плантации. И дальше, к Донгзо. Не идут дальше. Становятся.
Я не сразу понял.
— Лагерем? На ночь?
— Не на ночь. — Она подобралась к плошке, обхватив колени, и перебрала пальцами связку донесений, как делала всегда, когда новость была тяжёлой. — Корчуют. Жгут кустарник. Ровняют грунт под технику. Тянут проволоку. Старики говорят: так не на ночь становятся. Так становятся надолго.
И тут я понял. Рука сама пошла к нагрудному карману, к латуни, которую я снял с мёртвого, — нащупала, сжала. Латунь была холодная. Тело давно остыло.
Вот оно. Вот то большое, что стояло у меня среди скудеющего знания о будущем самой тяжёлой строкой над этой зоной, и чего сроку я уже не помнил, помнил только, что придёт и всей тушей. Они кончили примериваться рейдами. Они кончили посылать ныряльщиков на пробу. Они привели целую дивизию, со всем железом, со всеми вертолётами и пушками, и сажали её базой прямо здесь, на голову нашей норе, на самую крышу наших тоннелей. Не налёт. Не каток на неделю. Гарнизон. Дом. Они строили над нашим домом свой дом.
Я лежал навзничь под несколькими метрами глины и слушал, как над головой натужно, с подвыванием, ходит взад-вперёд тяжёлая машина и ровняет грунт, и как падают подрубленные деревья — одно, другое, третье. Бай не знал. Шау, переживший французов, догадывался. Я знал.
Они сядут наверху и будут слать вниз своих зрячих, день за днём, на измор. А по той корчёванной глине, между свежих рядов проволоки, будет ходить человек с пустым нагрудным карманом, у которого сегодня под глиной убили посланного.
Я перевернул латунь на ладони, нашёл большим пальцем выщербленный угол гравировки — тот же, что и на первой, — и опустил зажигалку в карман, где уже лежала её сестра. Они стукнулись друг о друга глухо, как две гильзы. Наверху завели мотор, и по своду посыпалась сухая земля, мне на лицо.