Земля под Кути за последние недели стала другой, и я читал эту перемену так же ясно, как читают чужой приказ, перехваченный накануне наступления, — потому что сухой сезон, пришедший на смену муссону, отжал из глины воду, спрессовал верхний слой в твёрдую корку и тем самым отворил ворота всему тяжёлому, гусеничному, многотонному, что до сих пор вязло в нашей раскисшей грязи и от чего нас весь долгий влажный сезон берегла простая жижа под ногами — храбрость тут была ни при чём. Теперь жижа ушла. Дамбы, по которым ещё в октябре техника сползала юзом и тонула по ступицу, держали человека насухо; рисовые чеки, неделю назад чавкавшие под подошвой, отзванивали под пяткой, как пол; и колеи на дороге к Бьенхоа, разъезженные осенью в бурое месиво, легли утрамбованно, в самый раз для колонны. Я стоял на меже у крайнего поля, в дешёвой своей крестьянской блузе, с мотыгой в руках, как положено парню, что вышел до зноя поковырять глину, — а сам мерил это поле не мотыгой, а тем холодным циркулем в голове, что остался при мне от прошлой жизни и не ржавел ни в какой воде: где встанет техника, откуда удобнее заходить, куда они сядут вертушками, по какой меже потянется пехота, когда решит, что в этой тихой, разморённой солнцем зелени никого нет.
А что они придут, я читал теперь по воздуху, по тысяче мелких примет, которые умеет складывать всякий, кто долго делал на войне эту работу. Память моя тут уже почти не помогала. Справка моя к декабрю истёрлась: дат в ней не осталось, остался только горб того, что надвигалось. Зимой большая сила придёт сюда, в Треугольник, всем весом, — основательно, надолго, с тоннелями всерьёз, уже не наскоком и обратно, как прежние рейды; будут с ними и не одни американцы, — кажется, островные, из тех, что пришли за океаном следом, австралийцы, привычные к зарослям; и после этой зимы каток уже не уйдёт с нашей головы — сядет на неё базой и останется. Форму я помнил. А чисел — ни дня, ни часа, ни номера дивизии, — и оттого читал землю заново, как все, на ощупь: по дыму над Бьенхоа, по тому, как зачастили в небе разведчики, по слухам, что приносила Май с дальних троп: будто к северу пухнут лагеря, будто гонят технику, будто скупают и жгут рис в деревнях вдоль трассы, отрезая нас от хлеба загодя, как отрезают от воды осаждённую крепость. Всё говорило: скоро. И эта малая разница — между «помню, что придут» и «вижу, что вот-вот войдут» — была теперь весь мой дар провидца, ужавшийся до того, чем владеет любой битый солдат: до нюха.
И вот тут, на этой меже, под этим белёсым от зноя небом, я и делал главную свою работу: гнул будущее. В той войне, которую я смутно помнил, большую зимнюю операцию здесь встретили не так. Зона держалась за рубежи, цеплялась за деревни, теряла людей в открытом бою с тем, кого нельзя бить в лоб, — и платила за это страшно, и тоннели вскрывали один за другим, потому что встречали врага грудью там, где надо было встречать землёй и пустотой. Я этой ошибки повторять не собирался. Я обходил зону день за днём, медленно, по-стариковски, и в голове перекладывал её всю заново: не рубеж, а мешок. Губка, в которую враг войдёт, провалится, увязнет и захлебнётся своей же тяжестью. Пусть входят. Пусть займут пустые деревни и доложат наверх, что заняли. Пусть полезут вниз — туда, где их ждёт лабиринт, выстроенный против них загодя, с ложными коленами, с тупиками, с водяными затворами, с фугасами на изгибах. Я уже знал, как Тёрнер выкуривает дымом и топит водой; этот урок мне обошёлся в четверых утопших и в целое восточное колено, и я заплатил по нему сполна, и теперь готовил ему встречу с той стороны, с какой он не ждал, — готовил так, чтобы его же приём в моих коленах обернулся против него. Платить за зиму придётся всё равно — но не своей грудью на их рубеже, а их телами в моей темноте.
В тот же вечер мы сошлись на совет в глубоком колене, у кухни Хоангкам, где дым уходит в землю и не выдаёт огня.
Шау сидел у стены, кряжистый, спокойный, и катал за щекой бетельную жвачку, и в углах рта запеклось бурое. Бай вертел самокрутку, не закуривая. Май пристроилась в углу, тонкая, неподвижная, и перебирала пальцами связку донесений на шнурке. А товарищ Там разложил на колене книжечку и смотрел на меня поверх тонких своих очков тем цепким взглядом, каким смотрел на меня с первого дня, всё прикидывая, откуда у деревенского мальчишки растут такие руки.
— Деревни придётся бросить, — начал я без нажима, тоном дела, решённого ещё до совета. — Все. Увести людей, скот, рис — в землю, заранее. Оставить врагу пустое.
Там захлопнул книжечку.
— Бросить деревни, — повторил он, и голос у него стал тонкий, как проволока. — Сдать землю без боя. Ты понимаешь, товарищ Тхай, как это назовут в округе? Как это назову я в донесении?
— Называйте как хотите. — Я не отвёл взгляда. — Только живых легче назвать, чем мёртвых.
— Народ нас не поймёт. Народ ждёт, что мы его защитим, а не уведём в нору и отдадим хутора карателю.
— Народ, товарищ Там, уже понял, — сказала Май, тихо, не поднимая глаз от шнурка, и затянула узел коротким рывком, от которого даже Там примолк. — В Анфу вчера была зона свободного огня. Согнали стариков, кто не ушёл, в один дом для досмотра, а хутор подожгли с воздуха. Дом тоже занялся. Старики горели вместе с хутором. Те, кто заранее ушёл в лазы под рисом, — живы. Кто остался защищать своё, по вашей правде, — пепел. Народ это понял быстрее нас.
В колене стало тихо. Бай перестал вертеть самокрутку.
— В Анфу у меня свояк, — проронил он, и голос у него сел, и щербатая усмешка сошла с лица. — Был. — Он помолчал, покатал в пальцах нераскуренную самокрутку и заговорил снова уже привычным своим мрачным говорком, тем, каким он шутил перед каждой засадой: — Так что я за нору, командир. В норе хоть знаешь, что над тобой земля, а не эти ангелы с керосином.
— Это не отступление, товарищ Там, — сказал я мягче, поворачиваясь к политруку, потому что ссориться с ним было нельзя, а нужен он был мне целым и согласным. — Это засада размером в зону. Землю мы не сдаём. Мы прячем её. Пусть войдут в пустое, пусть устанут, пусть полезут вниз. Внизу их встретит выстроенный против них ход, ложное колено, тупик с фугасом на изгибе. И вот тогда мы и защитим народ — так, чтобы каждый их шаг по нашей глине им дорого встал. У хутора нас сожгут с воздуха в полчаса; внизу за каждый поворот они платят кровью.
Там долго молчал, постукивая карандашиком по закрытой книжечке. Он был неглуп, этот политрук, и в том была его сила и моя докука: дурака я бы переспорил легче.
— Допустим. — Слово вышло у него через силу, нехотя. — Допустим, мальчик. Но если ты ошибся? Если они вниз не полезут — просто сожгут всё сверху и встанут базой? Что тогда?
— Тогда они встанут базой на пустом месте, — сказал я. — А мы будем у них под ногами. Это лучше, чем лежать перед ними в открытом поле.
Шау, молчавший весь спор, сплюнул бетелем в плошку и поднял на меня тёмные свои глаза в морщинах.
— При французах, — выговорил он, роняя слова тяжело, по одному, и все повернулись к нему, потому что когда Шау поминал французов, спор обычно кончался, — при французах мы тоже один раз решили держать деревню. Хорошую деревню, большую. Подержали. — Он шевельнул левой рукой — той, на которой осталось три пальца. — С тех пор знаю: землю держат не сверху, а снизу. Мальчик дело говорит. Уводим людей. Роем.
И на том совет кончился, потому что слово Шау в зоне весило больше любой книжечки.
Следующие два дня я почти не вылезал из ходов и лазов, из сырой глины, и эти два дня стоили мне больше, чем иная неделя боя.
Я взял Бая и десяток самых толковых и повёл их ставить зону на новый лад — с нуля, под одного-единственного гостя, которого ждёшь и к которому готовишься всем домом. Площадки, на которые сядут вертушки, я знал наперечёт — их в зоне немного, ровных и сухих, годных принять машину, — и каждую мы засеяли загодя: фугас из неразорвавшейся бомбы под дёрн, в стороне — стрелковый лаз, чтоб бить уходящих и тут же канать вниз, в нору. Тропы подхода, по которым пойдёт пехота, мы обнизали ловушками так, чтобы не убить первого же — первый подорвётся, остальные залягут и станут осторожны, а осторожный солдат медлит, а медлящего ждёт следующее колено. В самих тоннелях я перекраивал ходы под тех, кто полезет вниз: рыл ложные ответвления, что приводят в тупик, ставил водяные затворы там, где их не было, готовил глухие мешки, в которые враг втянется по одному и из которых не выйдет. Дым, которым Тёрнер выкурил моих, я уводил теперь в ложный рукав; воду, которой он топил, разворачивал ему под ноги. Это была лучшая работа, какую я тут ставил, — не впопыхах, как раньше, а узел за узлом, как надо.
— Хитро плетёшь, командир, — сказал Бай, отирая пот, когда мы заканчивали последнее ложное колено. — Сам-то не заплутаешь в своём лабиринте?
— Заплутаешь — выведу. — Я ткнул колом в развилку хода. — Запоминай повороты. Кто эти ходы поставил, тот в них и хозяин. Остальные — гости.
Он щербато ухмыльнулся и пополз запоминать.
Под вечер первого дня в колено спустилась Май — мокрая до пояса, в глине, со свежими вестями с дальних троп. Она присела к плошке на пятки, отёрла лицо тыльной стороной ладони, попросила воды и, отпив из фляги, выложила всё разом, скупо, как привыкла:
— Колонна вышла из лагеря под Лайкхе. Идёт сюда. Сапёры с ножами для проволоки, собаки, тягачи. И с ними не одни американцы — рослые, в широкополых шляпах вместо касок. Говорят на своём, не по-английски.
Островные, отметил я про себя. Широкополые шляпы, речь не английская — австралийцы. Те самые. Значит, всё, что я тут строю, — под них.
— Когда? — спросил я.
— Дня три. Может, два. Точнее не скажут даже те, кто гонит технику.
Три дня. Я принял срок молча и вернулся к работе. Три дня — это успеть дозарядить, доплести, добить последние узлы; на тревогу времени не оставалось. Мы рубили бамбук на колья, обжигали острия на малом огне, чтобы дерево взяло крепость кости, и мазали их тем, от чего рана гниёт, и сажали в ямы под тропами, прикрыв дёрном так, что и я, знавший каждую яму, ступал поверху по памяти, на ощупь подошвой. Мы вязали растяжки из трофейной проволоки, ставили гранату в консервную банку — выдерни, и банка отпустит чеку. Воевали не заводом, а руками и землёй, и каждый узел вязали так, будто на нём одном всё и держится.
В один из тех вечеров Май, отдав весть, не поднялась сразу наверх, как поднималась обычно. Осталась. Села рядом у плошки, взяла конец трофейной проволоки и стала вязать растяжку — ловко, привычно, будто всю жизнь только это и делала. Я не гнал. Лишние руки в эти два дня стоили дороже хлеба, а её руки я знал: они не дрожали даже там, где было от чего.
Мы работали молча, плечом к плечу, в жёлтом свете плошки. Я сажал кол — она вязала узел. Тень на глиняной стене была одна на двоих. Так уже было однажды — в ту ночь, когда мы вдвоём, не сказав ни слова, обмывали Зунга и тётушку Хоа. И тогда, и теперь между нами стояло не слово, а дело. Оно связывало крепче слов.
— В Анфу, — сказала она вдруг, поверх своей работы, — у меня была двоюродная сестра. В том доме, что подожгли.
Пальцы на миг застыли на проволоке. Узел под ними разошёлся; она распустила его и связала заново, туже.
— Я не сказала на совете. Незачем. Просто завяжи здесь крепче, командир. Чтобы те, кто придёт, заплатили за её дом сполна.
— Заплатят, — сказал я. — За её дом и за все дома.
Она затянула узел — коротко, по-деловому, тем движением, каким скрепляют уговор, так, что проволока зазвенела и рукав сполз, обнажив на предплечье старый напалмовый ожог. Она его не поправила. Больше мы об этом не говорили. Но, провожая её взглядом, когда она ушла наконец наверх, в ночь, на свои тропы, я поймал себя на простой мысли: этой скупой, холодной, ничего не просящей помощи я жду теперь не как помощи связной. А как-то иначе. И отвыкать от этого «иначе» было поздно.
К ложному колену под утро спустился и товарищ Там — посмотреть. Он долго ходил за мной по ходам, светил трофейным фонариком в тупики, в водяные затворы, в глухие мешки, и книжечка его на этот раз оставалась в кармане. У последнего поворота он остановился.
— Я записал в донесении, что зону укрепляют под большую операцию, — сказал он, и в голосе его впервые не было проволоки. — Грамотно укрепляют. Это я тоже записал.
Я молча ткнул колом в стену недорытого тупика, показывая, куда ляжет следующий заряд. Поправка к тетрадке, в которую меня занесли с первого дня, стоила дороже всякой похвалы, и оба мы это понимали без слов.
К вечеру второго дня зона была другой. Снаружи — та же сонная, выжженная солнцем зелень, пустые деревни, брошенные с виду хутора. Внизу, под дёрном, — заряженная западня, ждущая своего часа, и каждый её узел держал я в голове разом, как держат партию, расставленную до последней пешки. Я вылез на поверхность подышать, в тот короткий лиловый час, когда зной спадает и глина отдаёт дневное тепло, — и услышал в небе ровный, далёкий, ноющий звук.
Самолёт. Не штурмовик — тот воет иначе, злее. Этот шёл высоко, медленно, кругами, не торопясь, и заходил на круг снова и снова над нашей зоной, над Треугольником, выглядывая, фотографируя, считая. Разведчик. Он висел над нами в стынущем небе спокойно и деловито, как висит над полем сарыч, высмотревший мышь и не спешащий, потому что мышь никуда уже не денется. Я стоял в тени бамбука, задрав голову, и смотрел на эту далёкую точку, и точка эта говорила мне без слов, что считанные дни остались, что наверху уже свели карты, разметили квадраты, назначили час, — что буря, которую я ждал и под которую загодя перекроил всю зону, собралась наконец над самым нашим порогом и вот-вот рухнет вниз всем своим железом.
Пусть рушится, подумал я, не отводя глаз от кружащей точки. Земля готова. Я готов. Чего не помню умом — то выстрою руками. Они идут — со дня на день. Точка ушла за бамбук, мотор стих, и небо снова стало пустым. Я подобрал брошенную у межи мотыгу, закинул на плечо и пошёл вниз, в колено, — там оставалось довязать две растяжки, и засветло я хотел успеть.