Появление в русском праве понятия о государственных (политических) преступлениях относится к так называемой эпохе судебников конца XV – XVI веков, когда в целом сложился свод законов Московского государства. В научной литературе нет единого толкования статей и терминов законодательных памятников, в которых идет речь о государственных преступлениях. Однако бесспорно, что в статье 9‑й Судебника 1497 года, как и в статье 61‑й Судебника 1550 года, восходящих в своем происхождении к статье 7‑й Псковской судной грамоты, перечислены наиболее тяжкие виды преступлений, которые потом стали относить к государственным. Люди, совершавшие их, называются «государский убойца», «коромольник», «церковный тать», «головной тать», «подымщик», «зажигалник», «градской здавец» и «подметчик». Всех их казнили[1].
Общепризнано в науке, что Соборное уложение 1649 года впервые отделило преступления против государя и государства (как его владения) от прочих тяжких преступлений. Государственным преступлениям посвящена целиком 2‑я глава Уложения, хотя они упоминаются и в других главах этого кодекса. Во 2‑й главе говорится, во-первых, о преступлениях против здоровья и жизни государя, во-вторых, об измене – преступлении против власти государя, которое заключалось в смене подданства, бегстве за рубеж, а также в связях с неприятелем в военное время или сдаче крепости врагу, а также в намерении это совершить («умысел»). В-третьих, как отдельный вид преступления выделен в Уложении «скоп и заговор». Историк права Г. Г. Тельберг не без оснований считал, что весь корпус государственных преступлений по Уложению сводится, в сущности, к двум их важнейшим видам, а именно – к посягательству на здоровье (жизнь) государя и к посягательству на его власть. При этом к последнему виду преступлений относились самые различные деяния – от претензий на престол и помощи вторгшейся на территорию России армии иностранного государства до описки в документе с титулом государя[2].
Государственные преступления понимались прежде всего как преступления против государя, а потом уже против государства. Лишь к середине XVIII века стало более-менее отчетливо оформляться разделение понятий «государь» и «государство», на которое уже не смотрели как на вотчину государя[3]. Трактовка государственных преступлений как наказуемых деяний, направленных преимущественно против государя, его власти и его владений в сочетании с исключительными полномочиями самодержца в решении дел о таких преступлениях, и породили то явление, которое принято называть «политическим сыском».
Законодательство о политических преступлениях Петровской эпохи было органичным продолжением права времен царя Алексея Михайловича. При этом нормы Уложения 1649 года были существенно дополнены рядом новых законов. Важнейшим из них является «Устав воинский» 1716 года, включавший в себя «Артикулы воинские и Краткое изображение процессов или судебных тяжеб» 1715 года[4]. В этих документах уточнен корпус государственных преступлений и закреплены основы нового процессуального права, которые широко использовались в политическом сыске.
В число государственных преступлений вошли те деяния, которые ранее таковыми и не считались. В праве и публицистике появляются понятия: «интересы государственные», «интересы государственные и всего народа» и, соответственно этому, обнаруживаются нарушители этих интересов – «преступники и повредители интересов государственных с вымысла»[5]. Собственно, тогда и образовалось это понятие – «государственное преступление», которое юристы того времени трактовали весьма широко как нарушение «интересов государственных и всего народа». В указе от 24 декабря 1714 года о таких преступлениях сказано обобщенно – это «все то, что вред и убыток государству приключить может»[6]. Конкретно к государственным преступлениям стали относить различные проступки по службе, умышленное неправосудие, финансовые и иные преступления, обычно включаемые современными историками-юристами в рубрику «Преступления граждан против порядка управления». Естественно, что многие из этих деяний прямо не были связаны с преступлениями против государя и его власти.
25 августа и 23 октября 1713 года были изданы именные указы, принципиально важные для истории политического сыска. Авторы указа от 25 августа попытались отделить государственные преступления от частных («партикулярных прегрешений») чиновников. О последних уточнено: «…то есть в челобитчиковых делах взятки, и великие в народе обиды, и иные подобные тем дела, которые не касаются интересов Государственных и всего народа». Новое деление преступлений кажется весьма условным: ведь чиновники-взяточники, в принципе, ничем не отличаются от упомянутых там же «грабителей народа», чинящих «во всех делах неправды и тягости». И все же различия эти, по мысли законодателя, были. Государственное преступление состояло в нанесении ущерба не конкретному человеку, давшему чиновнику взятку, а всему государству, всему обществу. После указов 1713 года к государственным преступникам относили не только нарушителей 2‑й главы Уложения, но и всех корыстных чиновников – «грабителей народа», совершавших «похищения лукавые государственной казны», а также казнокрадов, которые обирают народ, чинят ему «неправедные, бедственные, всенародные тягости». К таким преступникам относили и налоговых чиновников, судей, различных администраторов, словом – всех, кто делает «во всех государственных делах неправды и тягости»[7]. Для таких преступников, называемых также в указах «хищниками интересу»[8], закон установил весьма суровые наказания, поскольку, по мысли Петра I, чиновник-преступник наносит государству ущерб несравненно больший, чем воин, изменивший государю на поле боя: «Сие преступление вяще измены, ибо, о измене уведав, остерегутца, а от сей не всякой остережется, но может зело глатко, под кровлею долго течение свое иметь и зло конец получить»[9].
Столь широкая трактовка понятия «государственное преступление» как подлежащего исключительной прерогативе государя вошла в противоречие с повседневной практикой. Государь оказался физически не в состоянии справиться с тем потоком дел о преступлениях, многие из которых стали теперь называться государственными и, следовательно, подлежали его исключительной компетенции. Поэтому уже в 1710‑х годах проявилась тенденция хоть как-то выделить из чрезвычайно разросшейся массы государственных преступлений те, которые должны относиться к сфере ведения самодержца. В указе Сенату от 23 декабря 1713 года Петр потребовал «объявить всенародно: ежели кто напишет или скажет за собою „государево слово или дело“ и те б люди писали и сказывали в таких делех, которые касаютца о их государском здоровье и к высокомонаршеской чести, или уведав какой бунт и измену»[10]. Так подчеркивалось намерение сохранить старый корпус государственных преступлений по Уложению. В указе от 25 января 1715 года корпус дел по преступлениям, которыми занимался государь, существенно сузили. Отныне прямо царю подавали изветы по трем «пунктам»: «1. О каком злом умысле против персоны его величества или измене. 2. О возмущении или бунте. 3. О похищении казны»[11].
С 1715 года появились и маркирующие важнейшие государственные преступления термины. Если человек сказал «слово и дело по первому пункту»[12], то речь шла о покушении на государя или об измене ему. По «второму пункту» надлежало хватать всех бунтовщиков и заговорщиков. Когда же в документах сыска встречается оборот «показал… о похищении интереса» или говорилось «о краже государственного интереса»[13], то это означает, что изветчик обвиняет кого-то в казнокрадстве или иных нарушениях материальных интересов государства, то есть в совершении преступления «по третьему пункту». Такие дела стали называться «интересными». Позже доношения «по третьему пункту» из‑за несметного их числа и бесцеремонности толп доносчиков, рвавшихся на прием к царю, запретили. Их передали фискалам, а также в особые розыскные «маэорские» канцелярии.
Так оформилась самая общая классификация государственных преступлений. Петр уточнял ее в 1723 году, во время работы над указом «О форме суда», в котором к прежнему «набору» государственных преступлений прибавлены «слова противные на государя», то есть столь печально знаменитые оскорбляющие государя и его власть «непристойные слова»[14]. Конечно, в практике политического сыска такие «непристойные», «злые», «непотребные» слова задолго до 1723 года рассматривались де-факто как преступление, но теперь они были включены в общий индекс главнейших преступлений де-юре.
Окончательно же классификация государственных преступлений уточнена в указе Анны Ивановны от 2 февраля 1730 года. В нем так сказано о преступлениях по «первым двум пунктам»: «1‑й пункт. Ежели кто, каким умышлением учнет мыслить на наше императорское здоровье злое дело или персону и честь нашего величества, злыми и вредительными словами поносить. 2‑й. О бунте или измене, сие разумеется: буде кто за кем подлинно уведает бунт или измену против нас или государства»[15]. А преступления против «казенного интереса» окончательно выведены из корпуса важнейших государственных преступлений. В таком виде определение важнейших государственных преступлений и сохранилось на весь XVIII век[16].
Рассмотрим виды государственных преступлений. Как и в XVII веке, самыми важными преступлениями считались покушения на жизнь и здоровье государя в форме физических, а также магических действий или умысла к этим действиям. Речь идет о разных способах нанесения ущерба здоровью государя – от убийства его до «порчи» с тем, чтобы лишить его дееспособности, подчинить волю государя себе с помощью чар, магических действий, предметов и снадобий. Так как угроза убийства монарха существовала потенциально всегда, а определить, насколько она реальна, можно было только при расследовании, то власти, при малейшем намеке на подобный умысел, хватали каждого подозрительного. 27 июня 1721 года во время празднования в Петербурге юбилея Полтавского сражения Петр I стоял в строю Преображенского полка как его полковник. И трижды к нему подходил пьяный крестьянин Максим Антонов. Когда фурьер Емельян Аракчеев попытался арестовать Антонова, тот начал яростно сопротивляться. В завязавшейся драке на поясе у него вдруг обнаружился нож. На допросе в Тайной канцелярии Антонов утверждал, что «давно ходит с ножом для употребления к пище» и что он к царю «спьяна подошел… и поклонился, а умыслу у него [не было], и ни от кого не научен, чтоб какое к персоне е. ц. в. учинить дурно не было». Удалось установить, что Антонов – беглый помещичий крестьянин, что десять лет он не ходил к исповеди и что однажды его уже наказывали кнутом за участие в банде бурлаков, разбойничавших на Украине. В итоге его признали виновным и сослали в Сибирь «в вечную работу»[17].
Как отмечалось выше, многие высказывания людей рассматривались правом как выражение преступного намерения. Поэтому преступлением считалось, например, неопределенное «желательство смерти государевой»[18]. Еще более страшным преступлением являлись разговоры о гипотетических покушениях на царственных особ. Достаточно было – в шутку, спьяну, в виде ругательства – сказать о своем желании нанести физический вред государю, как это высказывание сразу же подпадало под действие законов о покушении на жизнь монарха. Все обстоятельства появления таких «непристойных слов» тщательно расследовали. В 1703 году посадский Дмитрова Михаил Большаков тщетно пытался доказать в Преображенском приказе, что неблагожелательные слова, сказанные своему портному о «новоманирном» платье («кто это платье завел, того бы я повесил»), к царю Петру I никакого отношения не имеют: «Слово „повесить“ он молвил не к государеву лицу, а спроста, к немцам, потому что то-де платье завелось от немцев, к тому то он слово „повесить“ и молвил». Но эти объяснения не были приняты и Большакова сурово наказали[19].
В 1735 году солдат Иван Седов позволил себе глупую шутку, за которую его приговорили к смертной казни, но потом пороли кнутом и сослали в Сибирь. Один из бывших в казарме солдат – однополчан Седова – рассказывал, как он, будучи на работе близ дворца, видел императрицу Анну Ивановну, которая на его глазах остановила проходившего мимо дворцовых окон посадского человека и пожаловала ему два рубля на новую шляпу – старая императрице почему-то не понравилась. Тут-то Седов, сидевший возле своей кровати, и сказал роковые слова: «Я бы ее с полаты (то есть с крыши. – Е. А.) кирпичем ушиб, лучше бы те деньги салдатам пожаловала!»[20]
Убеждение, что с помощью магии (порчи, приворота, сглаза) можно «испортить» государя, устойчиво жило в сознании людей XVIII века[21]. Они искренне верили, что Екатерина I с А. Д. Меншиковым Петра I «кореньем обвели», что сам Меншиков «мог узнавать мысли человека» и что мать Алексея Разумовского – старуха Разумиха – «ведьма кривая, обворожила» (в другом следственном деле – «приворотила») Елизавету Петровну к своему сыну Алексею Разумовскому[22]. В 1702 году помещик князь Игнатий Волконский был арестован по обвинению в убийстве двух своих крестьян. Оказалось, что он «вынув [у них] сердце, с травами делал водку и хотел водкой напоить» царя и тем «его испортить»[23]. В 1737 году расследовалось дело о хождении по рукам «волшебной» тетради с заговором «О люблении царем и властьми»[24].
Борьба с магией как видом государственного преступления опиралась на нормы Соборного уложения и Артикула воинского. Эти законы определяли как строго наказуемые три разновидности таких преступлений. Во-первых, преследовалось всякое колдовство (чародейство, ведовство, чернокнижие), а также заговоры своего оружия, намерение и попытки с помощью «чародейства» нанести кому-либо вред. Во-вторых, наказаниям подлежали богохульники, говорившие «непристойные слова», надругавшиеся над христианскими святынями или совершавшие хулиганские действия в церкви. В-третьих, политический сыск пресекал совращение православных в язычество, раскол и вероотступничество.
Рассмотрев группу преступлений о покушениях на здоровье и жизнь государя, перейдем к покушениям на власть самодержца, которые назывались «изменой». Петровская эпоха во многом изменила традиционное отношение к загранице и связям с нею, сделала русское общество более открытым. Но парадокс состоял в том, что это открытие страны не означало исчезновения из русского права старого понятия «измены». Во-первых, сохранился военно-государственный смысл измены как побега к врагу или содействия противнику на войне, равно как и намерения совершить эти преступления. В Артикуле воинском говорится не только о преступной переписке и переговорах с врагами, выдаче им военных секретов, но и об умысле «измену или сему подобное учинить». Умысел этот рассматривался так же, как прямой акт измены, – «яко бы за произведенное самое действо»[25]. Во-вторых, при Петре государственная измена рассматривалась как «преступление против подданства». Иначе говоря, изменой считалось намерение выйти из подданства русского царя.
В источниках есть два толкования термина «измена». Согласно одному из них, переход в иное подданство связан с изъятием из подданства русского государя части его территории. Эта измена, ведшая к потере земель, называлась «большой изменой» или «великим государственным делом»[26]. Поступок гетмана Мазепы, перешедшего на сторону шведов в 1708 году, являлся с точки зрения русского права актом «большой измены». Состав его преступления – в том, что он умыслил лишить русского государя права владения части государевых земель (на Украине).
Рядом с «большой изменой» стояла «измена партикулярная». Под этим термином подразумевалось намерение конкретного подданного российского государя просить или принять подданство другого государства, а также побег русского подданного за границу или его нежелание вернуться в Россию. При Петре I Россия оказалась открыта только «внутрь», исключительно для иностранцев. В отношении же свободного выезда русских за границу, а тем более – эмиграции, никаких изменений (в сравнении с XVII веком) не произошло. Безусловно, царь всячески поощрял поездки своих подданных на учебу, по торговым делам, но при этом русский человек, как и раньше, мог оказаться за границей только по воле государя. Иной, то есть несанкционированный верховной властью, выезд за границу по-прежнему рассматривался как измена. Пожалуй, исключение делалось только для приграничной торговли, но и в этом случае временный отъезд купца за границу России по делам коммерции без разрешения власти карался кнутом. Прочим же нарушителям границы грозила смертная казнь. Оставаться за границей без особого указа государя также запрещалось.
К измене вел не только самовольный переход границы, но и вполне невинная деловая или родственная переписка с корреспондентами за границей. В 1736 году расследовали дело о ярославских подьячих братьях Иконниковых, которые, «умысля воровски и не хотя доброхотствовать их и. в. и всему государству, изменнически отпустили отца своего Михаила з женою ево и их матерью, и з детьми их в другое государство за рубеж, в Польшу, и с ним списыватца, ис чего может приключитца государству вред и всенародное возмущение»[27].
С петровских времен государственной изменой стал считаться и отказ следовать завещанию правящего государя или пренебрегать его правом назначать себе наследника. Как известно, это связано с обострившимися к концу 1710‑х годов династическими проблемами Романовых, с желанием Петра I посадить на престол детей от своего второго брака с Екатериной Алексеевной. В манифесте 1718 года об отрешении от наследования царевича Алексея Петровича сказано, что тех, кто будет «сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем»[28]. Изменниками и клятвопреступниками названы в 1727 году в указе Екатерины I и те, кто ставил под сомнение право государыни самой определять преемника, и даже те, кто «толковал [об этом] в разговорах или компаниях»[29].
Государственную измену при Петре трактовали предельно широко в духе полицейского государства как преступление против власти государя вообще. Военные порядки Петр рассматривал как образцовые для организации гражданской жизни, поэтому измена противопоставлялась службе, верному служению подданного своему государю. В 1732 году кнутом и пожизненной ссылкой был наказан прапорщик Алексей Уланов, обвиненный в том, что своего товарища, поручика Федора Елемцова, безосновательно назвал «е. и. в. изменником, а не слугою»[30]. Когда в 1733 году солдат Бронников, наказанный за пьянство и драку, «всех ундер-афицеров и салдат бранил матерно и называл бунтовщиками, и изменниками, и стрельцами… слабой командой», то возмущенный прапорщик Кузнецов ответил следующее: «…мы – люди регулярные, ежели нам не слушатца своих камандиров, то нехорошо, и ежели с вами поступать и каманду содержать слабо, то слыхал он, что слабая каманда подобна измене»[31]. Эта сентенция отражает отношение «регулярного государства» и людей к такому преступлению, как измена. Слово «изменник» в XVIII веке являлось табуированным, запретным и допускалось только в отношении лиц, совершивших такое преступление. После Стрелецкого розыска конца XVII века к «изменнику» стали приравнивать «стрельца». Обозвать верноподданного «стрельцом» означало оскорбить его и заподозрить в измене.
Бунт – тяжкое государственное преступление – был тесно связан с изменой. Бунт всегда являлся изменой, а измена включала в себя и бунт. Конкретно же «бунт» понимался как «возмущение», восстание, вооруженное выступление, мятеж с целью свержения существующей власти государя, сопротивление и неподчинение верховной власти. Страх самодержавия перед угрозой бунта, с которым оно сталкивалось не раз в течение всего XVII века, оставался великим и в XVIII веке, поэтому Артикул воинский так строго предписывал, чтобы военные в случае ссоры, брани, драки никогда не звали на помощь своих товарищей, «чтоб чрез то (крик, призыв. – Е. А.) збор, возмущение, или иной какой непристойный случай произойти мог»[32].
Наказания за бунт следовали самые суровые. В 1698 году казнили около двух тысяч стрельцов по единственному определению Петра I: «А смерти они достойны и за одну противность, что забунтовали и бились против большого полка»[33]. «Бунтовщиками» считались не только стрельцы, но и восставшие в 1705 году астраханцы, Кондратий Булавин и его сообщники – в 1707–1708 годах, Мазепа с казаками – в 1708 году. В августе 1764 года подпоручик Смоленского пехотного полка В. Я. Мирович подговорил роту охраны Шлиссельбургской крепости начать бунт и освободить из заключения бывшего императора Ивана Антоновича. Разумеется, несомненным бунтовщиком был и Емельян Пугачев со товарищи. Бунт Пугачева отягчало еще и самозванство.
Власти преследовали всякие письменные призывы к бунту, которые содержались в так называемых «прелестных», «возмутительных», «воровских» письмах и воззваниях[34]. Держать у себя, а также распространять их приравнивалось к участию в бунте. Когда в 1708 году шведы наступали в Белоруссии и на Украине, Петра I взволновали известия о появлении «возмутительных писем» – воззваний, которые противник напечатал на «славянском языке» и забросил каким-то образом в Россию. Царь запрещал своим подданным верить тому, что писалось в этих воззваниях, а также не позволял хранить их у себя[35]. Запрет «рассеивать» вражеские манифесты включен и в Артикул воинский 1715 года.
Как «бунтовые» расценили в Преображенском приказе в 1700 году поступки известного проповедника Григория Талицкого. Во-первых, его обвинили в сочинении «воровских тетрадок», в которых он писал: «будто настало ныне последнее время и антихрист в мир пришел, а антихристом в том своем письме, ругаясь, писал великого государя». Во-вторых, Талицкому ставили в вину раздачу и продажу его же рукописных сочинений с «хульными словами», а также намерение раздавать народу опубликованные (с помощью печатных досок) «листы». Действия Талицкого в приговоре в 1701 году названы «бунтом», а сказанные и написанные им слова «бунтовыми словами»[36].
Бунтовщиком назвали и полусумасшедшего монаха Левина. Он обвинялся в том, что «пришед он… в город Пензу и кричал всенародно злыя слова, а именно бунтовная, касающияся к превысокой персоне е. и. в. и вредительныя государству». По делу Левина мы можем установить, какие слова, названные потом «бунтовыми», кричал 19 марта 1719 года, взобравшись на крышу мясной лавки пензенского базара, Левин: «Послушайте, христиане, послушайте! Много лет я служил в армии у генерал-майора Гавриилы Семеновича Кропотова у команде… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге, там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли. А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, антихрист… антихрист… а в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в Великий пост и весь народ мужеска и женска пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать… а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. бегите, скройтесь куда-нибудь… Последнее время… антихрист пришел… антихрист!»[37] Таким образом, «бунтовными» признавались призывы терпеть земные муки, бежать от власти якобы пришедшего в лице Петра I антихриста. Логика в таком обвинении есть. Формально всякие слова, произнесенные Левиным, есть непризнание власти монарха, неподчинение ему, следовательно, согласно праву того времени, бунт. Письмо подьячего Лариона Докукина 1718 года против современных ему порядков (бритья бород, распространения европейских обычаев, забвения заветов предков и т. д.) ни слова не содержало об антихристе, царе, сопротивлении власти или бунте. Докукин лишь призывал не отчаиваться, стойко сносить данное свыше испытание «за умножение наших грехов» и ждать милости Божией[38]. Тем не менее его слова также расценили как призыв к бунту. Традиционного понимания бунта придерживалась и Екатерина II, назвавшая А. Н. Радищева с его «прелестной книгой» «бунтовщиком, хуже Пугачева». Само слово «бунт» было таким же запретным в XVIII веке, как и слово «измена». Сказавшего это слово обязательно арестовывали и допрашивали.
Очень часто в приговорах понятие «бунт» соседствовало с понятиями скопа и заговора, обозначавшими преступное объединение («скоп») с целью совершения неких антигосударевых деяний («заговора»), типа «измены», «бунта» и т. д. Если Уложение 1649 года различает преступное «прихаживанье для воровства» от законного «прихаживанья для челобитья», то петровское законодательство категорически запретило любые попытки организовывать и подавать властям коллективные челобитные. Артикул воинский запрещает «все непристойные подозрительные сходбища и собрания воинских людей, хотя для советов каких-нибудь (хотя и не для зла) или для челобитья, чтоб общую челобитную писать, чрез что возмущение или бунт может сочинитца». Эта норма 17‑й главы «о возмущении, бунте и драке» написана самим Петром I[39]. В Артикуле прямо сказано, что зачинщиков коллективных челобитных следует вешать без пощады, независимо от причины их жалобы и содержания челобитной, «а ежели какая кому нужда бить челом, то позволяется каждому о себе и о своих обидах бить челом, а не обще»[40]. В «Инструкциях и Артикулах военных российскому флоту» также категорически запрещалось «умышленные советы чинить на берегу или на корабле». Их расценивали как преступные сходки, независимо «о какой причине то (совещание. – Е. А.) ни было», «хотя и не для зла»[41].
Закон, по-видимому, действовал. В 1728 году дьячок Григорьев показал, что он в Москве слышал разговор неизвестных ему солдат: «У нас-де ныне в армее хорошо военный суд творитца: сошедчись-де во един круг ничего говорить и шептать никому не велят»[42]. Такие ограничения действовали в отношении не только разговоров в солдатских «бекетах» и караулках, но и общественной жизни всех других подданных, будь то старообрядческие моления при Петре I, мужские вечеринки «конфидентов» в доме А. П. Волынского при Анне Ивановне, светская болтовня в салоне Лопухиных при Елизавете Петровне или ритуальные собрания масонских лож при Екатерине II.
Из реальных, но неудавшихся попыток «скопа и заговора» привлекают внимание четыре: история Александра Турчанинова (1742), Иоасафа Батурина (1753), Петра Хрущева и братьев Гурьевых (1762) и Василия Мировича (1764). Камер-лакей Турчанинов обсуждал с гвардейцами план свержения и убийства императрицы Елизаветы, чтобы «принца Ивана возвратить и взвести на престол по-прежнему»[43]. Подпоручик Бутырского пехотного полка Батурин составил план переворота, который предусматривал такие вполне достижимые в той обстановке цели, как изоляция придворных и арест императрицы Елизаветы, убийство А. Г. Разумовского и провозглашение великого князя Петра Федоровича императором Петром III[44]. Заговорщик также имел сообщников в гвардии и даже в лейб-компании. Имевшие широкую поддержку гвардейцы Петр Хрущев и братья Гурьевы в 1762 году готовили переворот в пользу экс-императора Ивана Антоновича[45]. Не прошло и двух лет, как их план попытался осуществить подпоручик В. А. Мирович.
Список преступлений по рубрике «скоп и заговор» с целью захвата власти нужно пополнить и перечнем успешно осуществленных переворотов. Речь идет об упомянутом выше заговоре цесаревны Елизаветы Петровны и гвардейцев, вылившемся в переворот 25 ноября 1741 года и свержение Ивана Антоновича, а также о заговоре императрицы Екатерины Алексеевны и Орловых, который привел в июне 1762 года к свержению Петра III. Эти заговоры, естественно, не расследовались – вспомним слова С. Я. Маршака:
Мятеж не может кончиться удачей,
В противном случае его зовут иначе.
Тяжким государственным преступлением было самозванство – «самозванчество»[46]. Социально-психологическая подоплека самозванства довольно сложна. Изучая ее, нужно учитывать черты массовой психологии Средневековья, веру человека в чудесные спасения государей, бежавших из-под ножа убийцы, подмененных и тем спасенных багрянородных детей. Примечательна и мистическая вера в особые символы и меты – «царские знаки». К началу XVIII века казалось, что время самозванцев навсегда миновало, однако этот век принес гораздо больше самозванцев, чем предыдущий. Несколько самозванцев появилось уже при Петре I и сразу же после его смерти. В 1730–1750‑х годах было выловлено восемь самозванцев, а в 1760–1780‑х годах число «Петров Федоровичей» точно даже не подсчитали – около десятка. Последний лже Петр III был выловлен в 1797 году[47].
Причины столь резкого и опасного для самодержавной власти возрождения самозванства коренились в династических «нестроениях» XVIII века. Бегство, следствие, суд, а потом и таинственная смерть царевича Алексея в 1718 году внесли смятение в сознание народа – неслучайно первыми самозванцами стали как раз «царевичи Алексеи Петровичи». «Династическое напряжение» подогревало соперничество потомков от двух браков Петра I (с Евдокией Лопухиной и с Екатериной Алексеевной), потомков Петра I (Елизавета, Карл-Петер-Ульрих – будущий Петр Федорович) и его брата-соправителя Ивана V (Анна Ивановна, Анна Леопольдовна, Иван Антонович). Постоянную пищу народной молве давали легенды о «подменности» Петра I, о волшебном «спасении» юного Петра II.
Ореолом мученичества было окружено имя заточенного в узилище бывшего императора Ивана Антоновича. И все же к концу правления императрицы Елизаветы самозванство явно пошло на убыль[48]. Но вскоре самым сильным потрясением для народного сознания и толчком к новому всплеску самозванства стала трагическая история Петра III, якобы скрывшегося среди народа. В длинной череде лже-Петров III были и психически больные люди, и авантюристы разного калибра. Один из них не устраивал смятений и мятежей, а тихо, благодаря слуху, пущенному о его «царском происхождении», паразитировал среди крестьян, которые передавали «государя» друг другу, кормили и поили его, на что самозванец, собственно, и рассчитывал. Другой объявил себя «Петром III», чтобы… добыть денег на свадьбу, третий в 1773 году говорил приятелю о намерении сделаться «Петром III»: «А может иной дурак и поверит! Ведь-де простые люди многие прежде о ево смерти сомневались и говорили, что будто он не умер»[49]. И расчет этот был не так уж и глуп: огромные массы людей верили в «чудесные спасения», «царские знаки» и, недовольные своей жизнью, шли за самозванцем.
Власть весьма нервно относилась к малейшему намеку на самозванство. Все подобные факты тщательно расследовались, и выловленных самозванцев жестоко наказывали. В приговорах о самозванцах 1720–1760‑х годов фигурирует произнесение ими «вымышленных великих непристойных слов», «вымышленной продерзости» или «злодейственных непристойных слов»[50]. Иначе говоря, присвоение царственного имени расценивалось как дерзкое и «непристойное слово». Оно каралось по тогдашним нормам права как тягчайшее преступление, ибо рассматривалось как публичное заявление преступного умысла к захвату власти.
Слова «царь», «государь», «император», поставленные рядом с именем любого подданного, сразу же вызывали подозрение в самозванстве. В 1737 году монах Исаак дерзнул написать цесаревне Елизавете Петровне письмо, в котором так «извещал» ее о своем решении: «Наияснейшая цесаревна, я буду по сей императрицы (то есть по смерть Анны Ивановны. – Е. А.) император в Москве, а ты, государыня цесаревна мне женою»[51]. Тотчас по этому письму в Тайной канцелярии начали следственное дело. В 1739 году некий тамбовский крестьянин, сидя с товарищами в кабаке, возмущался многочисленностью и безнаказанностью воров и убийц и при этом сказал: «Вот, ныне воров ловят и отводят к воеводе, а воевода их свобождает, кабы я был царь, то бы я всех воров перевешал». Эти слова и привели его в Тайную канцелярию[52].
Нельзя было даже в шутку, иносказательно провести аналогию своего положения, статуса с царским. В 1732 году донос был подан на вдову Агафью Ушакову, которая сказала своему пасынку: «Я сама государыня и никого я неопасна, поди о том донеси», что он и сделал[53]. Преследовали во времена императрицы Елизаветы и смелые сравнения, которыми поделилась с мужем жена: «Я перед тобою барыня и великая княгиня! И что касается и до императрицы, что царствует, так она такая же наша сестра – набитая баба, а потому мы и держим теперь правую руку и над вами, дураками, всякую власть имеем»[54]. За «название своего житья царством» пострадал в 1740 году поручик Лукьян Нестеров, который сказал о своем поместье: «Мы вольны в своем царстве»[55].
Преступлением становилось даже шутливое причисление себя или кого-либо из простых смертных к царскому роду, а также упоминание о близких, интимных, товарищеских отношениях с государем: «государев брат», «товарищ его величества», «он – царского поколения». Разговоры о родстве с царской семьей расследовали даже тогда, когда вели их люди явно психически больные. В 1740 году в Скопине убивший свою жену Федор Дюков заявил, что «тое жонку зарезал он для того, что хотел он, Дюков, в цари». В Тайной канцелярии Дюков признался, что ему часто являются некие «сияния», которые он понимает как божественное откровение, указания свыше, что «возметца он в цари в ыное государство». Для этого он намеревался идти за границу «к турскому салтану для того: оной салтан примет ево к себе в цари и женит на дочери своей, ежели у него имеетца».
Отказ присягать государю и нарушение присяги – преступления, появившиеся в XVIII веке, хотя присяга на кресте и Евангелии известна и раньше как при судопроизводстве, так и при совершении сделок, заключении договоров. Во-первых, при Петре I были разработаны обязательные типовые письменные присяги для военных и гражданских служащих, которые они подписывали после клятвы и целования креста и Евангелия[56]. За нарушение присяги (как и за дачу ложных показаний) полагалось отсечение двух пальцев, которое в 1720 году Петр I заменил на вырывание ноздрей[57]. Во-вторых, одновременно царь ввел и всеобщую присягу на верность назначенному государем наследнику престола, а после смерти царевича Петра Петровича весной 1719 года предписал присягать изданному им «Уставу о престолонаследии», согласно которому император мог назначить себе в преемники любого из своих подданных.
В 1722 году жители Тары отказались присягать в верности Уставу, за что подверглись пыткам и казням. Массовый отказ подданных от присяги был связан с распространенным в среде старообрядцев представлением о том, что процедура клятвы – дьявольская ловушка антихриста Петра I, который с помощью священной клятвы хочет «привязать» к себе невинные христианские души накануне конца света, ожидавшегося, по расчетам старообрядцев, в 1725 году[58].
Государственным преступлением считалось даже неумышленное неучастие подданного в процедуре присяги. Только редчайшая причина неявки подданного в церковь в день присяги признавалась властями уважительной. Сурово карали и всякое сопротивление самой процедуре присяги со стороны чиновников и церковников, формальное или наплевательское отношение подданных к совершению акта присяги. В начале 1730‑х годов прошла серия дел церковников, которые, не признав выбранную верховниками императрицу Анну Ивановну, не присягнули ей и не подтвердили присягой свою верность изданному ею же в 1731 году указу о престолонаследии. Особенно беспокоило власти то, что церковники не приводили к присяге своих прихожан и родственников, публично выказывали пренебрежение к самой присяге и даже, как сказано о трех сосланных в Сибирь попах, «лаяли во время присяги… и имели намерение е. и. в. о наследии, також и принятую на то присягу письменным проектом обличать»[59]. В 1733 году на каторгу в Оренбург сослали попа Григория Прокопьева, который дал подписаться людям под присяжными листами без приведения их к присяге[60]. Безусловным преступлением считались уничижительные комментарии о присяге типа: «Вы-де присягаете говну!»[61]
Возвращаясь к аргументации тарских раскольников, отметим, что в некотором смысле присяга оказывалась, действительно, если не эсхатологической, то правовой ловушкой как для служилого человека, так и для подданного вообще, весьма легко приводила к клятвопреступлению. В присяге, которую подписывал каждый служащий, говорилось о верности служения государю и назначенным им преемникам, о точном исполнении «присяжной подданнической должности», то есть своих обязанностей по службе, а также о предотвращении ущерба «его величества интереса»[62]. А поскольку этот интерес понимался весьма широко, то фактически всякое преступление служащего автоматически означало нарушение присяги и могло трактоваться как клятвопреступление. Так, собственно, смотрели власти на участие служилого человека в «непристойных разговорах». О преступлении А. П. Волынского в одном из документов следствия было сказано, что он, кроме прочих преступлений, «явно уже в важнейшем и предерзком клятвопреступлении явился»[63]. Как нарушение присяги в 1790 году расценили сочинительство Радищева. Внести клятвопреступления в список его вин указала сама Екатерина II, которая тем самым усугубляла вину сочинителя, служившего в таможне[64].
Как непризнание власти самодержца рассматривали в политическом сыске и различные «анархические» высказывания людей о своей якобы полной независимости от божественной, царской, вообще земной власти. В 1729 году к следствию привлекли купца Трофима Мелетчина, который ругал власть и утверждал: «Никого не боюсь и государя мало боюсь»[65]. Ишимский поп Михаил попал в Тайную канцелярию в 1739 году за слова: «А я-де, философ и никого не боюсь, кроме Бога!»[66] Все эти выкрики в сыскном ведомстве рассматривали как политические преступления, как выражение дерзкого неподчинения власти самодержца и оскорбление его чести. Преступлением считалось и разное иное «самовольство», например отказ съехать с дороги, по которой шествовал государь[67].
В документах XVIII века встречается упоминание о таком преступлении, которое, собственно, и преступлением назвать трудно, хотя обвиненных в нем ждал если не эшафот, то удаление от дел или ссылка. Речь идет о так называемом «подозрении». Что это такое? Согласно римскому праву, suspicio – подозрение в совершении преступления – само по себе не вело к осуждению человека[68]. В русских документах XVIII века встречается несколько значений этого слова. Если в деле допрошенного мы встречаем запись: «А по осмотру явился он подозрителен», то это означает, что на спине у этого человека обнаружены следы кнута – верный признак пытки или старого наказания за какое-то серьезное преступление. Доверять ему считалось невозможным. О доносчике солдате Иване Петровском было сказано: «Человек подозрительный, дважды за вины бит кнутом»[69]. «Подозрением» называли также дополнительные, вскрывавшиеся в ходе следствия обстоятельства преступления. В 1724 году Петр I писал о должностных преступлениях: «Ежели какое дело явитца по порядку правильному чисто, но та персона по окрестностям подозрительна…», то требуется расследование[70].
Кроме того, в источниках встречается особый термин: «впасть в подозрение», нередко с уточнением: «впасть в подозрение по первым двум пунктам, а именно в оскорблении величества и в возмущении противу общего покоя»[71]. Это означало, что человек не совершал государственного преступления, но его (без расследования, представления улик и доказательств) подозревают в намерении совершить такое преступление и, уже на этом основании, наказывают. Капитана фон Массау в 1742 году сослали в Охотск только по подозрению в том, что он, может быть, говорил «непристойные слова», хотя расследования об этом не проводили. В приговоре по делу Массау сказано: «За оным подозрением ни к каким делам не определять и из Охотска никуда, ни для чего отпускать его не велено»[72].
Основанием для «подозрения» становились служебные и родственные связи с преступником. Такой человек, ранее «безподозрительный», сразу становился «подозрительным»[73]. Весной 1727 года А. Д. Меншиков писал И. Ф. Ромодановскому: «Отправлен отсюду в Москву обер-церемониймейстер граф Сантий, а понеже оной явился в важном деле весьма подозрителен, того ради е. и. в. указал отправить его из Москвы под крепким караулом в Тобольск…» Из дела Санти видно, что его обвиняли в дружбе с опальным тогда П. А. Толстым и подозревали в преступных связях с заграницей. Однако об этом в письме Меншикова прямо сказано не было – обвинение ограничивалось «подозрением»[74]. Андриса Фалька отправили в Оренбург только «за подозрением», что он, будучи слугой у лифляндца Стакельберга, «который за вины его сослан в Сибирь», мог слышать «непристойные речи» своего господина[75].
«Подозрение» – юридическая категория почти неуловимая, ее нельзя понимать только как подозрение в совершении или причастности человека к какому-то преступлению или преступнику. «Подозрение» – обобщенное определение неназванного государственного преступления. В черновике манифеста от 5 марта 1718 года о преступлениях бывшей царицы Евдокии Петр I исправил то место, где было сказано о причинах ссылки его первой жены в монастырь (выделенное прибавлено рукой Петра): «Бывшая царица Евдокия в Суздале, в Покровском девичьем монастыре, для некоторых своих противностей и подозрения, постриглась и наречено имя ей Елена»[76]. В приговоре о ссылке в Илимск малороссийского полковника Василия Тонского в 1734 году мы читаем, что его отправили в Сибирь «за некоторые ево подозрения и вины»[77]. В указе Елизаветы Петровны об аресте Лестока 13 ноября 1748 года сказано: «Графа Лестока по многим и важным его подозрениям арестовать»[78].
«Подозрение» как преступление, во-первых, являлось ярким выражением средневекового права, ибо в делах о ведьмах подозрение вообще заменяло доказательства виновности[79] и, во-вторых, говорило о неограниченном праве государя казнить и миловать подданных без всякого объяснения причин своего гнева. Наказание «по подозрению» – чистейшая форма опалы, «голое» проявление державной воли самодержца как источника права. В манифесте 1758 года об опале А. П. Бестужева сказано, что он лишен чинов и сослан уже только по той причине, что императрица Елизавета никому, кроме Бога, не обязана давать отчет о своих действиях и если она положила опалу на бывшего канцлера, то из этого с неопровержимостью следует, что преступления его велики и наказания достойны, но еще важнее, что императрица не могла «уже с давнего времени ему доверять»[80]. Опала «по подозрению» перешла и в XIX век.
Пожалуй, самым распространенным видом государственных преступлений, о которых сохранилось много дел в архивах, были так называемые «непристойные слова». Их также называли «воровскими», «воровскими непристойными», «зазорными», «злыми», «зловредными», «вредительными», «дурными», «невежливыми», «неистовыми», «непригожими», «неприличными», «непотребными». «Непристойные слова» были связаны с преступным оскорблением государевой чести. Во многих случаях их так и называли: «непристойные слова, касающиеся чести государя».
Защита чести государя считалась не менее важной обязанностью подданных, чем защита личности и власти царя от изменника, самозванца или колдуна. В указе Анны Ивановны от 2 февраля 1730 года сказано, что доносить нужно не только на потенциальных заговорщиков, мятежников, но и на тех, кто будет «персону и честь нашего величества злыми и вредительными словами поносить»[81]. К этому виду преступлений относились не только сказанные или написанные слова, оскорбляющие личность, действия и намерения государя, но также и символические непристойные движения, жесты, гримасы, поступки и даже мысли, в которых можно усмотреть или угадать тот же оскорбительный для чести государя смысл.
«Непристойным словам» придавался магический смысл. По представлению того времени, слово могло вредить, приносить ущерб подобно физическому действию. Примечательно, что когда людям приходилось писать в служебных бумагах о возможных катастрофах, то после написанного сакрального слова «мор», «пожар» следовала ритуальная фраза: «от чего, Боже, сохрани». В восприятии сказанного слова как магического действия и состояла, в немалой степени, причина столь суровой оценки законом произнесения или написания «непристойных слов», оценки этих действий как государственного преступления.
Соответствующая норма вошла в Артикул воинский: «Кто против его величества особы хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет, оный имеет живота лишен быть и отсечением главы казнен»[82]. Право петровской поры считает преступлением все слова подданных, которыми они ставят под сомнение любые намерения и действия верховной власти. Важно, что именно в виде «Толкования» артикула 20‑го о каре за «непристойные слова», дается знаменитое определение самодержавия: «Ибо Его величество есть самовластный монарх, который никому на свете о своих делах ответу дать не должен. Но силу и власть имеет свои государства и земли, яко христианский государь, по своей воле и благомнению управлять»[83]. Только в условиях безграничного самовластия всякое слово, сказанное подданным об этой власти, могло быть интерпретировано как «непристойное», «хулительное».
Наконец, связь всяких «непристойных слов» с родовым для них преступлением – оскорблением чести государя – усиливалась тем, что наказания за оскорбления чести государя распространили и на оскорбления его родственников. В XVIII веке эта норма была включена в законы. Присягали, как отмечено выше, не только самодержцу, но и его жене и детям, а указ «О форме суда» 1723 года, в числе государственных преступлений упоминает «слова, противные на и. в. и его величества фамилию»[84]. Позже эта норма закона фактически распространилась и на фаворитов самодержиц, что породило пословицу: «Такой фаворит, что нельзя и говорить». Сфера запретного, сакрального включала и двор, придворных, служителей вплоть до гайдуков. В 1754 году в Тайной канцелярии «исследовали» дело Осипа Никитина, сказавшего товарищам, что на святках императрица Елизавета была в комедии, и «тогда-де попойки много было и халуи-де все перепились, и он, Осип (доносчик. – Е. А.) говорил: „Какие-де тут были холуи? Тут были честные люди, генералы“, – и тот Иван Никитин неведомо для чего говорил: „Хоть черта поставь, так едет у государыни на запятках“»[85].
«Непристойные слова» оказались очень емким юридическим понятием, которое могло применяться к любому суждению о власти, государе, политике, даже если в нем не было ничего оскорбительного для чести монарха. Рассказать сказку или легенду о царях-государях и их подвигах, любовных похождениях значило для подданного рисковать головой. В 1744 году бит кнутом и с вырезанием ноздрей сослан в Сибирь сержант Михаил Первов за сказку о Петре I и воре, который спас царя, причем оба героя – царь и вор, в пересказе сержанта, отличались симпатичными, даже геройскими чертами[86].
Обращение людей к истории было в те времена занятием небезопасным. Прошлое династии, монархии, как и личность самодержца, входило в зону запретного, окруженного молчанием, табу. Одни исторические события и деятели прошлого чтились публично и официально (праздники военных и т. д.), другие события и люди (даже живущие) как будто бы никогда и не существовали. Только одно упоминание в разговоре имен Отрепьева, Шуйского, Разина, Мазепы и некоторых других «черных героев» русской истории с неизбежностью вело к розыску. В царствование Елизаветы Петровны исчезло из истории целое царствование императора Ивана Антоновича (октябрь 1740 – ноябрь 1741). С 25 ноября 1741 года хранение предметов и документов, содержащих титул или изображение Ивана Антоновича, стало считаться преступлением[87]. В 1747 году подмастерье Каспера Шраде был сослан в Оренбург на вечное житье за хранение пяти монет Ивана Антоновича. В 1755 году был арестован отставной асессор Михаил Семенов «за имевшие им у себя с известным титулом манифесты» и затем, после расследования, повелено было его сослать в деревню «неисходно» и навечно[88]. Такие же изменения происходили и в отношении титулов. Например, монастырский служка Никита Клепиков в 1718 году угодил на каторгу за то, что бывшую царицу Евдокию, жившую в суздальском Спасо-Покровском монастыре, «в росходных книгах писал… „государыней царицей“, а не „бывшею“»[89].
Знание отечественной истории могло принести человеку большие неприятности. Самым ярким примером, как любовь к прошлому могла привести на плаху, служит дело А. П. Волынского. В предисловии к своему проекту о государственных делах он дал исторический очерк от князя Владимира до петровских времен. Из вопросов следствия видно, что попытка Волынского провести параллели с прошлым была расценена как опасное, антигосударственное деяние. Особо обеспокоило власть то, что он упорно интересовался своими предками. На родовом древе Волынских, известных в русской истории с XIV века, кабинет-министр приказал изобразить двуглавого орла, что в Тайной канцелярии восприняли как попытку кабинет-министра выразить свои претензии на престол. Кроме того, из материалов следствия видно, что особое раздражение следователей вызвало то, что Волынский много читал исторической литературы, пускался в «дерзновенные» исторические аналогии, сравнивал «суетное и опасное» время императрицы Анны Ивановны с правлением Бориса Годунова, цесаревну Елизавету Петровну – с царицей Марией Нагой, герцога Карла Петера Ульриха – с Лжедмитрием I, а князя А. М. Черкасского – с царем Василием Шуйским. Эти исторические экскурсы привели к тому, что бывшего кабинет-министра обвинили не только в оскорблении чести императрицы, но и «Высочайшего Самодержавия, и славы, и чести Империи»[90].
Как «непристойное слово» воспринимали в политическом сыске различные воспоминания людей о правящем или уже покойных монархах, даже если воспоминания эти были вполне нейтральны и имели своим источником не просто слухи, а официальные документы. Григорий Чечигин в 1728 году, узнав, что бывшая царица Евдокия возвращается в Москву из ссылки, сказал: «Эта-де та царица идет в Москву, которую Глебов блудил». На допросе он показал, что «те слова говорил он, видя о том в печатном манифесте». Это была правда – в опубликованном манифесте от 5 марта 1718 года сказано, что Степан Глебов «винился, что ходил к ней, бывшей царице, безвременно для того, что жил с нею блудно два года»[91]. Памятливого Чечигина тем не менее били кнутом и сослали в Сибирь[92]. Общее отношение власти к истории состояло в том, чтобы заставить людей жить только сегодняшним днем, мыслить в соответствии с официальной идеологией и меньше вспоминать прошлое.
Без риска оказаться без языка или в Сибири нельзя было рассказывать о происхождении российских монархов. Бесчисленное множество раз передавались легенды о том, как немецкого мальчика из Кокуя подменили на девочку, которая родилась у царицы Натальи Кирилловны и из этого немецкого (в другом варианте – шведского) мальчика вырос Петр I[93]. Естественно, толпе не нравилось, что императрица Екатерина I вышла в люди из портомой, что «не прямая царица – наложница», и он «живет с нею, сукою, императрицею, несколько лет не по закону». Незаконнорожденным называли также Петра II, Анну Ивановну, Елизавету Петровну, Павла[94].
Земной облик и жизнь монарха – тема, которая была безусловно запретной для разговоров и приводила тысячи людей, которые невольно или умышленно ее касались, в застенок. Запрет на это вполне укладывается в традиционную систему сакральных представлений о самодержце как о земном Боге. Как писал в 1736 году Анне Ивановне один челобитчик, Петр Кисельников: «Желал бы я, грешный, видети лице ваше всепресветлое, но не смею, Бог наш на небеси, а и. в. на земли во веки прибывать. Аминь!»[95] В официальной идеологии у государя, как у Бога, нет возраста и очень слабо обозначается пол. Человеческие болезни государя, его физические недостатки, возраст, старость, частная, а тем более интимная жизнь и вообще всякие сведения о человеческой природе земного небожителя были для подданных под строжайшим запретом. Непременно наказывали людей, которые рассуждали, сколько еще лет проживет государь, или касались темы неизбежной в будущем кончины самодержца. В этом видели намек на покушение. В 1725 году брянского архимандрита Иосифа обвиняли «в желании смерти» Петру I из‑за сказанных им слов: «В животе и в смерти Бог знает какова будет и в три года премена». В 1729 году расследовали дело посадского Петра Петрова, сказавшего про Петра II «в разговорах»: «Бог знает долго ли пожить будет, ныне времена шаткие»[96].
Проблема пола монарха оказалась очень острой в XVIII веке, когда более семидесяти лет на престоле сидели, преимущественно, женщины. Общественному сознанию того времени присуще противоречие: общество (в равной степени как мужчины, так и женщины), с одной стороны, весьма низко ставило женщину как существо нечестивое, неполноценное и недееспособное, но, с другой стороны, должно было официально поклоняться самодержице. «О государыне императрице, – писал В. Н. Татищев в проекте 1730 года о необходимости образования совета при Анне Ивановне, – хотя мы ея мудростию, благонравием и порядочным правительством довольно уверены, однако ж как есть персона женская, к таким многим трудам неудобна; паче ж законов недостает для того на время, доколе нам Всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи ея величеству вновь учредить»[97].
Чуть позже, в 1731 году, ту же мысль, но по-своему, выразил крестьянин Тимофей Корнеев, который сказал по поводу восшествия на престол Анны Ивановны: «Какая-де это радость, хорошо бы-де у нас быть какому-нибудь царишку, где-де ей, императрице столько знать, как мужской пол, ее-де бабье дело, она-де будет такая ж ябедница, как наша прикащица, все-де будет воровать бояром, а сама-де что знает?» Ему, в отличие от Татищева, урезали язык и сослали на Аргунь[98].
Поддерживаемая ритуалами и запретами сакральность носительницы высшей власти приходила в явное противоречие с ее реальным, подчас далеким от божественного, темным происхождением и порой сомнительным поведением. В 1748 году колодник Фома Соловьев донес на своего охранника гвардейца Степанова, который рассказал ему, что накануне он, Соловьев, стоял на часах на крыльце перед опочивальней Елизаветы Петровны и видел, как в палату вошли императрица и граф Алексей Разумовский, а потом ему, через лакея, передали приказ сойти с крыльца. Спускаясь вниз, Соловьев «помыслил, что всемилостивейшая государыня с Разумовским блуд творят, я-де слышал, как в той палате доски застучали и меня-де в то время взяла дрожь, и хотел-де я, примкнувши штык, того Разумовского заколоть, а означенного лакея хотел же прикладом ударить, только-де я испужался».
На допросе Степанов не отрицал сказанного и уточнил, что он «незнаемо чего испужался» и не смог убить Разумовского, так как «вскоре мимо ево прошел дозор и потом вскоре ж он с того караула [был] сменен». Интересно дальнейшее объяснение солдата: «А заколовши-де оного Разумовского, хотел он, Степанов, е. и. в. донести, что он того Разумовского заколол за то, что он с е. и. в. блуд творит и уповал он, Степанов, что е. и. в. за то ему, Степанову, ничего учинить не прикажет, и ежели бы-де означенной дозор и смена ему, Степанову, не помешали, то б он того Разумовского подлинно заколоть был намерен»[99].
Степанов «испужался» не «незнаемо чего», а страшного для человека того времени противоречия между священным статусом самодержицы и кощунственностью заурядного полового акта с нею кого-то из ее подданных. Намерения Степанова ясно говорят, что соитие государыни с подданным он расценил как нападение, насилие, от которого хотел защитить государыню, действуя при этом согласно нормам уставов и присяги, для чего, как он понимал, его и поставили на посту у царской опочивальни.
Сколь разрушительно подобные, размножаемые слухами (как тогда говорили, «эхом») скабрезные истории действовали на священный облик государыни в сознании людей, не приходится много говорить. Дворцовые перевороты силами гвардии и стали возможны благодаря тому, что гвардейцы на своих постах видели «оборотную», закулисную сторону полубожественной, на взгляд простецов с улицы, жизни монархов[100].
Данные политического сыска XVIII века убеждают, что для народа не существовало ни одного порядочного, доброго, мудрого, справедливого к людям монарха. А уж о моральном облике почти всех государей в общественном сознании имелось устойчивое отрицательное суждение. Люди, сами далекие от праведной, высокоморальной жизни, были необыкновенно требовательны к нравственности своего повелителя или повелительницы. Только просидевший всю свою жизнь в тюрьме Иван Антонович и убитый император Петр III вызывали народные симпатии, да и то, скорее всего, потому, что они не успели поцарствовать в России и нагрешить. Впрочем, воцарившегося всего на полгода Петра III с самого начала окрестили «чертом» и «шпиеном».
Словом, в XVIII веке от официальной доктрины о царе как земном Боге, кроме шлейфа непристойностей на эту тему, ничего не осталось. Подданные, особенно в своем узком кругу, да порой и публично, без всякого почтения высказывались о своих прежних и нынешних правителях как о земных, грешных людях, порой безапеляционно, цинично и грубо судили их поступки. Соликамская жонка (так в делах сыска называли замужнюю женщину) Матрена Денисьева говорила своему любовнику: «Вот-де мы с тобою забавляемся, то есть чиним блудодеяние (пояснение следствия. – Е. А.), так-де и Всемилостивейшая государыня с Алексеем Григорьевичем Разумовским забавляются ж». Еще резче провела эту же параллель солдатская жонка Ульяна: «Мы, грешницы, блядуем, но и всемилостивейшая государыня с… Разумовским живет блудно»[101].
К этой разновидности преступлений относились и «непристойные песни». Они не содержали в себе непристойностей, их даже нельзя назвать песнями политическими, так сказать, песнями протеста. Они были посвящены в основном жизни царственных особ. Это лирические песни о любви и вообще о судьбе цариц и царевен. Эта «самодеятельность» приносила крупные неприятности певцам, так как приравнивалась к произнесению «непристойных слов».
В 1752 году открыли дело по доносу дьячка Делифовского, который содержался под арестом в Казанской консистории «за насильное блудодеяние с новокрещенкою». Он донес на своего пристава Спиридонова, который пел песню с такими словами:
Зверочек, мой зверочек,
Полуношный мой зверочек,
Повадился зверочек во садочек
К Катюше ходить…
Спиридонов при этом пояснил дьячку, что «за эту-де песню наперед сего кнутом бивали, что-де государь [Петр I] с государынею Екатериною Алексеевною жил, когда она еще в девицах имелась и для того-де ту песню и сложили»[102]. Были и другие песни, за которые люди оказывались в застенке: «Постригись моя немилая» (о принуждении Петром I к пострижению царицы Евдокии), «Кто слышал слезы царицы Марфы Матвеевны», «Не давай меня, дядюшка, царь-государь» (о выдаче замуж царевны Анны Ивановны) и другие. В 1766 году появлением песни, бывшей «между простым народом в употреблении», была обеспокоена и просвещенная Екатерина II. Это была сочиненная в народе песня о печальной судьбе брошенной жены-императрицы. Она начиналась словами:
Мимо рощи шла одиниоханька, одиниоханька, маладехонька.
Никого в рощи не боялася я, ни вора, ни разбойничка, ни сера волка-зверя лютова,
Я боялася друга милова, своево мужа законнова,
Что гуляет мой сердешный друг в зеленом саду, в полусадничке,
Ни с князьями, мой друг, ни с боярами, ни с дворцовыми генералами,
Что гуляет мой сердешной друг со любимою своею фрейлиной, с Лизаветою Воронцовою,
Он и водит за праву руку, они думаю крепку думушку, крепку думушку, за единое
Что не так у них дума зделалась, что хотят они меня срубить, сгубить…
По указу Екатерины А. А. Вяземский 1 августа 1764 года написал главнокомандующему Москвы П. С. Салтыкову, чтобы тот приложил усилия, дабы песня «забвению предана была с тем, однако, чтоб оное было удержано бесприметным образом, дабы не почювствовал нихто, что сие запрещение происходит от высочайшей власти»[103].
Нельзя было оскорблять и различные государственные учреждения – ведь они воспринимались как проводники государевой воли. Известно, что оскорбление учреждений (в том числе – просто ругань в их помещении) расценивалось как нанесение ущерба чести государя[104]. Подканцелярист Фатей Крылов в 1732 году «прославился» дерзостью, когда «Новоладожскую воеводскую канцелярию бранил матерно: мать-де, как боду забить-де в нее такой уд я хочу, тое канцелярию блудно делать»[105]. Запрещено было всуе поминать само сыскное ведомство, а тем более шантажировать им людей[106].
Москвич Барабанец в 1740 году высказывал недовольство своим родным городом и его жителями, но попал в Тайную канцелярию за оскорбление чести императрицы, потому что употребил всем известное мерзкое ругательство из двух слов как привычную для него связку: «Какая это Москва! Лехче бы государыня (такая мать – выговорил то слово по-матерны прямо) приказала [бы] нас в говне сварить»[107]. За сомнительную образность в суждениях об архитектурном стиле барокко пострадал в 1728 году ярославский купец Самоучкин, который сказал: «Ныне-де церкви строят по нынешнему манеру маковица бутто на тайном уде плешь»[108].
К названным преступлениям относится брань, по преимуществу – нецензурная, грязная («поносные слова», «матерные слова», «слова по-соромски») по адресу персоны государя, его власти, государевых указов и т. д. Записи о таких преступлениях – самые многочисленные, хотя и довольно однообразные. Приведу несколько типичных примеров и этим ограничусь. Иеродиакон Иван Черкин, сидевший в 1727 году на цепи в колодничей палате Вышнего суда, требовал своего освобождения и «избранил е. и. в. матерны». Подьячий Степан Дятлов сказал: «Мать твою прободу и с ымператором». Дворцовый крестьянин Тарасий Истомин в 1728 году так выразился о Петре II: «Я-де насерю на государя»[109]. В немалом числе дел утверждалось, что нецензурные слова являлись не оскорблением государя, но необходимым членом предложения. Общество к этому относилось вполне терпимо до тех пор, пока в потоке выразительной русской речи экспрессивное, бранное слово не оказывалось в опасной близости от имени и титула государя или государыни.
Титул императора, то есть перечень всех подвластных ему царств и владений, как и его личное имя, считались священными. Оскорблением титула считались различные физические действия, жесты, движения и слова (устные и письменные), которые каким-то образом принижали или оскорбляли значение титула, а также упоминание самого имени монарха без официально принятого титула. В 1740 году писарь Вершинин приказал копиисту Федорову исправить именной указ, присланный почему-то в замаранном виде. Федоров начал дописывать и подчищать расплывшиеся и неясные слова, пока он не дошел до титула Анны Ивановны. Тут он остановился и сказал начальнику: «Титула е. и. в. вычищать неможно», за что Вершинин «избранил ево, Федорова матерно прямо и с титулом (то есть вместе. – Е. А.)». За это оскорбление титула Вершинина били плетями и записали в солдаты[110]. В 1735 году было начато дело о псалме В. К. Тредиаковского на восшествие императрицы Анны Ивановны. Поэту пришлось составить трактат, чтобы доказать, что в словах «Да здравствует днесь императрикс Анна!», «никаковаго нет урона в высочайшем титле е. и. в.». Объяснение было принято, и дело было закрыто за отсутствием состава преступления[111].
Существовали два основных вида оскорбления царского указа. К оскорблению словом относится пренебрежительное называние государева указа «воровским», «блядским», «лживым», «указишкой», «женским удом», различное сквернословие и брань при чтении указа: «Мать их гребу (выговорил то слово прямо), мне такия пустыя указы надокучили»; «Указ тот учинен воровски и на тот-де указ я плюю!»; «Да я на него [указ] плюю!»; «Тот указ гроша не стоит и плюнуть в указ»; «А к черту его государев указ!»; «Указ у тебя воровской и писан у бабушки в заходе и тем указом жопу подтирать». Кстати, этот совет: «Ты оным указом три жопу», – был довольно популярен в среде русского народа и за него исправно пороли кнутом и ссылали в Сибирь[112].
Ко второму виду оскорблений государева указа действием относилось необнажение головы при чтении указа, порча и «изодрание» его, небрежное с ним обращение, а кроме того – использование указа, точнее – листа бумаги, на котором был написан или напечатан текст указа, не по назначению. Шуйский староста Постничка Кирилов, который по извету доносчиков «лаял матерно мирских людей», обвинялся в том, что «тое их челобитню бросил по столу, а в той-де челобитной нас, Великого государя, имя написано…»[113]. В 1732 году батогами пороли ямщика «за бросанье на землю подорожной», в которой было написано «титло государево»[114]. На казака Артемия Жареного донесли, что он «письменными явками трет (в нужнике. – Е. А.), а в явках-де написано государское имя». Казак оправдывался, что «трет словесными явками, а не письменными», то есть записями черновыми, без титулов и имени государя. Так и не выяснив, чем пользуется казак в нужнике, решили доносчика «бить батоги нещадно и посадить в тюрьму на неделю, чтоб иным таких дел неповадно было затевать и ко государскому имени таким бездельем приводить»[115].
Весьма распространенными были преступления «в дороге», когда проезжий человек отказывался слушать чтение царского указа на яме, оправдываясь тем, что сделает это дома, «в своей команде». Наказанию подвергался и тот проезжий, который «от неразуменья» не снимал при чтении государева указа шапку[116]. Ведь обнажать голову было обязательным условием при оглашении государева указа. Не сделавший этого хотя вместе с шапкой головы не терял, но плети получал обязательно.
Как государственное преступление, оскорбляющее честь государя, расценивалось небрежное или непочтительное обращение подданных с изображением государя на живописных портретах («парсунах»), гравюрах, монетах. Для шутников и проказников обычно плохо кончались различные шутки, жесты и манипуляции с портретами царей, которые с Петровской эпохи стали вывешивать в присутственных местах и в домах подданных. В 1720 году певчий Андрей Савельев был арестован за то, что, как пишет хозяин-доносчик дьяк Иван Климонтов, «держав у себя в руках трость, смотря на персону ц. в., подняв тое трость, указывая на оную персону его величества, махал тою тростью и говорит он „ты“, а в какую силу, того он не знает и он, Климонтов, его, Савельева, выбил из избы вон на улицу». Сам же Савельев утверждал, что он «из‑за того ж стола во время обеда ходил он, Андрей, для нужды на двор и, пришед в ызбу, усмотрил на персоне ц. в., которая в той избе его стояла на стене, [что] сидят мухи, а у него в руках была трость с лентою и он тою лентою, которая в трости, обмахнул те мухи и сел за стол на прежнее место, а потом… пошел из дому ево (Климонтова. – Е. А.) самовольно, а не [был] выбит». Ссылка на мух не помогла щеголю с тростью: он, согласно приговору, проявил «непотребное дерзновение, что он, напився пьян и пришед в дом… подняв трость свою, и, смотря на персону е. и. в., которая стояла на стене, махал и притом говорил непристойные слова». В 1718 году был наказан шведский пленный Иоганн Старшинт, который «ударил рукою по персоне ц. в., которая написана при Полтавской баталии и говорил… бутто не так написана», а именно что «государь при баталии был в сапогах, а на картине в чулках и чириках»[117]. В 1761 году «за плевание на российский герб» арестовали посадского Петра Тетнева[118]. В XVIII веке не раз издавали указы, запрещавшие продавать парсуны государей, если высочайшее лицо оказывалось мало похожим на оригинал.
Строгим допросам и пыткам подвергали тех, кто неуважительно относился к монетам с императорским профилем, гербом и вензелем. В 1739 году пытали подьяческую жонку Феклу Сергееву, которая «легла на пол и, заворотя подол, тем рублевиком (с профилем Анны Ивановны. – Е. А.), обнажа свой тайный уд, покрывала»[119]. Канцелярист Бирюков в ответ на шутку товарища, державшего в руке рубль с «персоною е. и. в.», что-де, «хорошо б на тое манету купить винца», грубо сказал: «Полно, положи ее тут же, я на нее насерю, у меня есть и своих в доме довольно»[120]. В 1759 году расследовали дело по извету дворового Анкундина Микулина, который донес на свою помещицу Устинью Мельницкую «о убитии ею на рублевой манете, на патрете… императрицы Елизаветы Петровны, воши»[121].
Отказ поднять тост за здоровье величества («непитие за здравие») рассматривали как явное неуважение чести повелителя, как вид магического оскорбления, нанесения ущерба здоровья государю. При этом полный «покал», чарку, стакан или рюмку следовало пить до дна. О преступлении Г. Н. Теплова писал в своем доносе 1749 года большой знаток и любитель хмельного канцлер А. П. Бестужев-Рюмин. По его словам, Теплов, выпивая за здравие А. Г. Разумовского, «в… покал только ложки с полторы налил», тогда как канцлер «принуждал его оной полон выпить, говоря, что он должен полон выпить за здоровье такого человека, который е. и. в. верен и в ея высочайшей милости находится». В своем доносе он вспоминает и недавний, по его мнению, безнравственный поступок и обер-церемониймейстера Веселовского: «на прощательном обеде у посла лорда Гиндфорта, как посол, наливши полный покал, пил здоровье, чтоб благополучное е. и. в. государствование более лет продолжалось, нежели в том покале капель, то и все оный пили, а один Веселовский полон пить не хотел, но ложки с полторы и то с водою токмо налил, и в том упрямо пред всеми стоял, хотя канцлер из ревности к ея величеству и из стыда пред послами ему по-русски и говорил, что он должен сие здравие полным покалом пить, как верный раб, так и потому, что ему от е. и. в. много милости показано пожалованием его из малого чина в толь знатный»[122].
Крайне опасны были различные тосты с обратным знаком – «непожелания здравия» или «пожелания нездравия» или «сопроводительные» пожеланию ругательства. В 1735 году колодники Московской канцелярии, получив хлеб, «молились за здравие е. и. в. Богу и говорили: „Дай, Боже, здравствовать государыне нашей, матушке, что она нас поит и кормит!“ – и оной Ларионов (колодник, на которого и донесли. – Е. А.) Богу не молился и говорил: „Дай-де, Господи, матушке нашей Анне Иоанновне не здравствовать за [то], что она мне хлеба не дает“»[123]. Ульяна Ульрихина из Переславля-Рязанского была взята в Тайную канцелярию за то, что после провозглашения тоста «за здравие е. и. в.» запела «Вечную память». Позже она объясняла, что произошло это случайно и «у трезвой у нее в мысли того никогда ни для чего не было»[124].
Поднимая тост за здравие царственных особ, патриотам следовало умерять свой пыл, чтобы не попасть впросак. Известно, что князь Юрий Долгорукий и князь Александр Барятинский были сосланы в 1731 году в Сибирь после того, как произнесли излишне пламенный тост в честь цесаревны Елизаветы Петровны. Как сообщил в своем доносе поручик Степан Крюковский, Долгорукий и Барятинский говорили в застолье своему собутыльнику Егору Столетову (его тоже сослали на Урал), что они «так цесаревну любят и ей верны, что за нее умереть готовы»[125]. Эти эмоции запьяневших друзей были плохо восприняты императрицей Анной Ивановной, видевшей в Елизавете свою соперницу.
Преступлением считались попытки препятствовать патриотам поднимать тост за здравие величества и возглашать «Многия лета». В 1748 году архиерейский дворянин Петр Петров донес на Феклу, жену секретаря Поздеева, за столом у которой произошел скандал. По словам доносчика, «дьякон Григорей начал петь многолетия е. и. в., [и] вышеозначенная Поздеева жена на оного дьякона за то рассердясь, ударила ево, дьякона, в грудь, которой от того удару упал на пол, и при том оная ж Поздеева жена оному дьякону говорила: „Чтоб-де я от тебя и впредь таких речей не слыхала!“ – а для чего она те слова говорила, того он не знает, токмо оной Поздеевой в то время таких слов говорить не подлежало, и оной дьякон то многолетия не окончал, и то многолетие, по запрещением оной Поздеевой жены, петь перестал»[126].
Особенно серьезно наказывали священников, за неслужение по «высокоторжественным дням», то есть в дни рождения царя и членов его семьи, дни тезоименитства, а также другие «календарные» даты. При Петре I особенно громким стало дело архимандрита Александро-Свирского монастыря Александра, который обвинялся «в непраздновании во дни тезоименитств» Петра и Екатерины. По этому делу царь распорядился: «Ежели оной архимандрит или другой кто из духовных персон явитца в вышеписанном виновен и оных, обнажа священничества и монашества, в помянутую (Тайную. – Е. А.) канцелярию прислать к розыску»[127]. В итоге строптивый архимандрит кончил свою жизнь на плахе[128]. В 1733 году поп Феоктист Гаврилов был сослан навечно в Охотск за то, «что он, ведая о торжественном дни о восшествии е. и. в. на престол Российской империи, товарыщу своему попу Родиону Тимофееву заблаговременно не напомнил и коварственно о том поступил». За такие проступки лишали сана, били кнутом, плетью и ссылали в дальний монастырь[129]. Преступлением считалась и служба в один день литургий и литий, то есть праздничной и заупокойной службы в «календарные дни». Десятки священников были лишены сана и сосланы за подобные преступления при Анне Ивановне.
Неумышленные оговорки во время церковной службы – тема особая: за них наказывали как за описки канцеляристов. Примером может служить история, происшедшая 3 февраля 1743 года в Архангельском соборе Кремля на возглашении в ектениях, когда каждый архиерей, выходя вперед, произносит положенную ему приветственную фразу. Епископ Лев Юрлов, провозглашая «вечную память» Анне Петровне – покойной сестре правящей императрицы Елизаветы Петровны, «от незапности, по старости и от неосторожности» произнес вместо «Анна Петровна» «Елизавета Петровна»! Об этом тотчас было донесено в Сенат и самой императрице, хотя для всех было ясно: престарелый епископ оговорился. В конечном счете скандал для Юрлова, уже отсидевшего при Анне Ивановне десять лет в дальнем монастыре, закончился благополучно – Юрлова лишь отстранили от службы[130].
Преступлением считалась также «описка» – пропущенная, незамеченная переписчиком (а также его начальником) ошибка при написании титула или имени монарха. Синонимом «описки» является выражение «врань в титуле». В купчей одного крестьянина 1729 года обнаружили титул «ея императорского величества» вместо «его императорского величества» (тогда на престоле был Петр II)[131]. Страшнее оказалась описка дьячка Ивана Кирилова из Тамбова, которого привели в застенок за то, что он неверно переписал присланный из столицы в 1731 году указ о поминовении умершей царевны Прасковьи Ивановны, сестры правившей императрицы Анны Ивановны. Оказывается, невнимательный дьячок перепутал имена и титулы (вместо «высочество» написал «величество», а вместо «Прасковья» – «Анна»). В результате у дьячка получилось нечто ужасное: «Октября 9‑го дня в первом часу по полуночи ея императорское величество Анна Иоанновна от временного сего жития, по воле Божией, преселилась в вечный покой». В отчаянии был поп Иван, который, не глядя, заверил («заручил») копию указа. Дьячок повинился и «показывал, что оную важную описку учинил он простотою», тем не менее его били кнутом и сослали[132].
«Подчистка» была иным, чем «описка», преступлением. Суть ее в том, что имена или титулы государей подьячие поправляли, хотя всем было известно, что прикасаться к написанному титулу или имени государя было нельзя – с момента своего появления на бумаге эти слова считались священными. Но часто чиновник, совершивший при написании ошибку, ленился заново переписывать весь документ, брал нож и начинал выскабливать ошибку в строке, благо бумага тогда была плотная и позволяла почти незаметно удалить брак. Между тем этим своим действием он совершал государственное преступление, ибо оскорблял прикосновением своей руки царский титул. 16 августа 1736 года новгородские власти сообщили, что ими получен рапорт из Сосненского стана, в котором усмотрено, «что высочайшее е. и. в. титул написан по чищенному». На допросах отставной прапорщик Василий Лихарев и писавший рапорт пономарь Петр Федоров показали, что «они то учинили простотою своею и недознанием, чаяли что им того в вину не причтется и за неисправность оного не причитали, в чем учинили пренебрежение, чего было им весьма чинить не подлежало»[133]. За это преступление переписчик был бит батогами, а начальник оштрафован на 15 рублей.
Наказанию подвергались за «прописку» или «недописку» – пропуск. Вместо «всепресветлейшая» крестьянин Иван Латышев написал «всепрестлейшая», то есть пропустил слог «ве». В конце челобитной нашли еще одну прописку: вместо слова «всемилостивейшая» он написал «всемлстивейшая», пропустив буквы и и о. Причем во втором случае можно было говорить скорее о выносе гласных, что часто делалось при написании длинных слов. Латышева наказали плетями, а помещика его, под диктовку которого писалась роковая челобитная, оштрафовали на 300 рублей. За эту сумму таких Латышевых можно было купить целую деревню[134].
Известен случай курьезной оговорки, которую можно считать «устной опиской». В 1729 году в Ярославле поссорились купцы – сын и отец Пастуховы. Потом Федор донес на своего отца Михаила, который, ругая сына, сказал: «„Я-де, сам более Бога и я велю тебя по всем рядам бить кнутом“, – и он-де, Федор, ему, отцу своему, молвил: „Без указу-де его величества кнутом бить не надлежит“, – и отец же-де ево, Михайла, говорил к персоне е. и. в.: „Ваш то-де Пилат на Москве, а я-де дома“. – А те-де слова слышали свидетели два человека». Михаил Пастухов оправдывался тем, что «сказал, не умея он выговорить титула е. и. в., молвил „инпилатор“-де на Москве и в том на оных свидетелей слался же». Свидетели встали на сторону отца – «сказали тож, что и оной Михайла показал» и ложный изветчик – сын Федор Пастухов был бит кнутом и отправлен в Гилянь[135].
В середине XVIII века стали заметны влияния идей философии Просвещения на право вообще, сыск и корпус государственных преступлений, в частности. Это привело к отмене института «слова и дела» в 1762 году. Впрочем, некоторая либерализация репрессивного законодательства наметилась давно, еще в 1730‑х годах. Во-первых, в некоторых случаях заметно стремление следователей отделить серьезный умысел к государственному преступлению от имитации такого умысла. Соответственно, устанавливали и разную степень наказания. В 1737 году в указе о предупреждении поджогов в Петербурге сказано, что «кто таким злым делом похвалится и в том обличен будет и хотя того в действо не произведет, однако ж таковыми розыскивать и ежели кроме таких похвальных слов иного никакого воровства не сыщется и такие слова произнес по какой-либо ссоре или во пьянстве», то наказание – не сожжение, как действительному поджигателю, а лишь кнут. В 1734 году при расследованиях государственных преступлений на Украине генералу князю А. Шаховскому предписывалось различать произнесение «непристойных слов» «из злости» и «спроста». В последнем случае карающая десница власти должна была дать преступнику легкий шлепок и вместо сурового наказания чиновник должен был малороссиянам «вытолковать с запрещением» о недопустимости в будущем подобных преступных речей[136].
Во-вторых, уже в 1730‑х годах сыскное ведомство стало стремиться как-то регулировать поток «маловажных» дел. В 1736 году Тайная канцелярия добилась указа Анны Ивановны, чтобы все дела о «неотправлении (церковниками. – Е. А.) служб в высокоторжественные дни» и в прочие «календарные» дни не пересылали бы с мест в Петербург. Из-за обилия их «по секретным делам в оной канцелярии чинится остановка». Поэтому следовало о таких преступниках вести дела в епархиях и, если только выяснится, что они службы не отправляли «с какого противного вымысла», то присылать экстракты допросов в Тайную канцелярию[137].
Как известно, с 1754 года начала работать Уложенная комиссия, для которой чиновники Тайной канцелярии подготовили проект закона о преступлениях «против первых двух пунктов». Предлагалось разделить преступления на важные и неумышленные (за последние полагалось легкое, воспитательное наказание), отменить четвертование, освободить от наказаний увечных, престарелых и малолетних (до 12 лет), за ложный донос наказывать плетью и т. д.[138] И хотя новый закон так и не был принят, перемены в корпусе государственных преступлений все-таки произошли.
Они были связаны, во-первых, с отменой в 1762 году «слова и дела», что сразу же погасило множество дел о «непристойных словах», и, во-вторых, с общим изменением стиля правления, характерного для образованной, терпимой и умной государыни Екатерины II. В знаменитой оде «Фелица» Г. Р. Державин хвалил императрицу за то, что в ее правление (1762–1796) уже нет прежних ужасов и
Можно пошептать в беседах
И, казни не боясь, в обедах
За здравие царей не пить.
Там с именем Фелицы можно
В строке описку поскоблить
Или портрет неосторожно
Ее на землю уронить.
И все же стихотворение Державина – льстивое сочинение. Возможно, литературная киргиз-кайсацкая княжна Фелица и допускала своим подданным ордынцам пошептать в беседах о ней, но Екатерина II на такие шептания смотрела плохо и быстро утрачивала обычно присущую ей терпимость и благожелательность. Вообще, она очень ревниво относилась к тому, что о ней говорят люди, пишут газеты. Внимательно наблюдала императрица за общественным мнением внутри страны и оставалась всегда нетерпима к тому, что Екатерина презрительно называла «враками», то есть недобрыми слухами, которые распространяли о ней, ее правлении и делах злые языки из высшего общества и народа. Нетерпимость эта выражалась в весьма конкретных поступках власти. Выразительным памятником борьбы со слухами стал изданный 4 июня 1763 году «Манифест о молчании», или «Указ о неболтании лишнего»[139]. В этом указе весьма туманные намеки о неких людях «развращенных нравов и мыслей», которые лезут куда не следует и судят «о делах до них не принадлежащих», да еще заражают сплетнями «других слабоумных», сочетаются с вполне реальными угрозами в адрес болтунов. Государыня предупреждала, что они играют с огнем и, дерзостно толкуя изданные императрицей законы и уставы, а также «самые божественные указания», даже не воображают «знатно, себе немало, каким таковыя непристойныя умствования подвержены предосуждениям и опасностям»[140]. Надо думать, что этот указ был вызван делом камер-юнкера Хитрово, который обсуждал с товарищами слухи о намерении Григория Орлова жениться на императрице. «Манифест о молчании» неоднократно «возобновлялся», то есть оглашался среди народа, а нарушители его преследовались полицией и Тайной экспедицией.
Таким образом, отмена «слова и дела» не привела к прекращению преследований за осуждающие монарха и власть разговоры – они по-прежнему считались преступными. Это в немалой степени связано с тем, что при Екатерине II и после нее остались в силе и все положения 2‑й главы Уложения 1649 года о преследовании виновных по «первым двум пунктам», в том числе и по делам об оскорблении чести его величества[141].
В начале царствования императрица Екатерина пыталась сформулировать передовые по тем временам принципы и понятия о политическом преступлении, что отражено в ее знаменитом Наказе. Екатерина считала, что к виду тяжких преступлений нужно отнести только посягательства на жизнь и здоровье государя, а также измену государству. Оскорблением же величества предполагалось считать только конкретные действия, на это направленные, или слова, которые «приготовляют или соединяются, или последуют действию». При этом государыня считала, что наказывать надо не за слово, а за преступное действие[142]. Хотя Екатерина II и отказывалась включать в список обвинений государственных преступников норму об оскорблении величества (так было в деле Пугачева), виновных в этом все-таки продолжила преследовать. Их, может быть, без лишнего шума (как это было раньше), отправляли в Сибирь, на Соловки, в монастыри, в деревню, заставляли разными способами замолчать.
Важно, что Екатерина II стремилась не допустить в стране никакой гласной оппозиции. В 1764 году был осужден митрополит Арсений Мациевич, который протестовал против церковной политики императрицы. За сочувствие ему и «неотправление надлежащего моления о царской фамилии» был лишен сана и сослан на Соловки архимандрит Геннадий[143]. О преследовании за оскорбление величества говорят списки заключенных Соловков, других монастырей, Шлиссельбургской крепости, где в 1796 году наряду с одним из умнейших людей России «отставным поручиком Новиковым», посаженным «за держание масонской секты, за печатание до оной развращенных книг», сидели люди «за ложное и дерзкое разглашение»[144].
Итак, на протяжении примерно двух столетий складывается корпус государственных преступлений, включавший в себя огромное число разнообразных деяний подданных, которые классифицировались как покушение на жизнь, здоровье и власть самодержца, а также оскорбление его чести. Конечно, среди дел политического сыска было немало таких, в которых шла речь о реальных покушениях, измене, сговоре, бунте и мятеже, то есть о действиях, по-настоящему угрожавших государственной безопасности России и самодержца. Однако, оценивая в целом всю массу известных мне дел политического сыска, я невольно прихожу к выводу, что политический сыск был занят не столько реальными преступлениями, которые угрожали госбезопасности, сколько по преимуществу «борьбой с длинными языками».
Если оценить в совокупности все, что говорили люди о власти и за что они потом (по доносам) оказались в колодничьей палате сыскного ведомства, то можно утверждать следующее. Во-первых, общественное сознание того времени кажется очень, по-современному говоря, политизированным. Ни одно важное политическое событие не проходило мимо внимания дворян, горожан, крестьян порой самых глухих деревень. Темы, которые живо обсуждали люди, – извечны: плохая власть, недостойные властители, слухи и сплетни о происхождении, нравах и пороках властей предержащих. Во-вторых, люди в большинстве своем плохо относились к власти вообще и считали, что раньше было лучше.
Корпус государственных преступлений, который в части «непристойных слов» раздувается до гигантских размеров, убеждает, что сыскные органы действовали в качестве грубой репрессивной силы для подавления всякой оппозиционности власти, искореняли в буквальном смысле каленым железом всякую критику действий власти, подавляли малейшие сомнения подданных в правомерности ее действий. Не исключаю, что развитие и разрастание корпуса государственных преступлений находится в прямой зависимости от авторитета власти, точнее – от степени осознания ею своей уязвимости, от опасений самодержцев и их окружения потерять власть.