«Обучите почтового голубя географии, и безотчетный полет, ведущий прямо к цели, станет для него невозможен» (Карл Густав Карус[17]).
Переходя на другой язык, писатель оказывается в положении такого голубя – ученого и беспомощного.
Упрощать в расчете на читателей – задача ложная. Благодарности вы не дождетесь. Понятное их отталкивает, они любят топтаться на месте, вязнуть, любят мучиться. Отсюда престиж путаников, отсюда бессмертие пустозвонства.
Блуа[18] говорит о «скрытой посредственности» Паскаля. Формула кажется мне кощунством, да она такая и есть, хотя Паскаль, не зная меры ни в чем, перебарщивает и по части здравомыслия.
Философы пишут для профессоров, думающие – для писателей.
The Anatomy of Melancholy[19] – лучше заглавия не придумаешь. И какая разница, что сама книга неудобоварима!
Может быть, публиковать стоит лишь первый набросок – пока ты еще не знаешь, чем все кончится.
Только незавершенные – а значит, незавершимые – вещи заставляют задумываться о сути искусства.
Что мне прибавит вера, если я и сейчас понимаю Майстера Экхарта так, словно уже верую?
То, что непереводимо на язык мистики, даже и переживать не стоит.
Приблизиться к тому изначальному Единству, о котором в «Ригведе» сказано, что оно «вдыхает себя, не делая вдоха».
Разговор с фитюлькой. Три часа превратились бы в сущую пытку, не повторяй я себе то и дело, что вовсе не теряю время попусту и что у меня, как бы там ни было, есть возможность лицезреть образчик того, чем через несколько поколений станет человечество…
Я не знал ни одного человека, которого бы так притягивал распад. И тем не менее она покончила с собой, чтобы его избежать.
Л. хочет знать, есть ли у меня линия самоубийства. Я прячу руки, а чтобы их нечаянно не показать, теперь всегда буду при нем в перчатках.
Книга должна бередить раны, даже причинять их. Долг книги – быть опасной.
Степенный разговор двух старух на рынке. На прощанье одна, подавшаяся сильнее, говорит другой: «Чтоб не выходить из себя, надо держаться на уровне».
Ровно этому, с поправкой на язык, и учил Эпиктет[20].
К. рассказал о своей лондонской поездке, где битый месяц пролежал в гостиничном номере лицом к стенке. Это было для него самым большим счастьем, какого он только мог пожелать. Я напомнил ему похожий опыт Бодхидхармы[21], разносчика буддизма, только у него он длился девять лет…
Завидуя подвигу К., который он сам не ценит ни в грош, я добавил, что даже будь это его единственным достижением, то и тогда оно должно было поднять его в собственных глазах и помочь выносить те припадки прострации, с которыми он не знает, как справиться.
Париж просыпается. Ноябрьское, еще темное утро: на улице Обсерватории пробует распеться какая-то птица, одна-единственная. Останавливаюсь послушать. Вдруг рядом заворчали. Где – непонятно. Наконец замечаю двух бродяг, дрыхнущих под грузовиком: должно быть, одному из них что-то приснилось. Очарования как не бывало. Бежать! В писсуаре у площади Сен-Сюльпис натыкаюсь на полуголую старушонку… Вскрикиваю от ужаса и бросаюсь в церковь, где горбатый священник, злобно посверкивая глазами, растолковывает полутора десятку бедняг всех возрастов, что конец мира неминуем и возмездие будет ужасным.
Блаженны те, кто родился до появления Науки: им посчастливилось умереть, не ведая о своих болезнях!
Обогатить инвентарь ума вздохом сожаления.
Всегдашняя разбитость, взвинченность, обостренный интерес к физиологии давно научили меня презирать любые абстракции. И пусть я за столько лет не продвинулся решительно ни в чем, но уж что такое тело, знаю досконально.
Мой старый знакомый, бродяга или, если угодно, бродячий музыкант, на какое-то время вернувшийся к родителям в Арденны, из-за пустяка резко поспорил с матерью, вышедшей на пенсию местной учительницей, которая собиралась к обедне. Тогда, выйдя из себя, внезапно побелев и утратив дар речи, она вдруг швыряет на пол шляпу, срывает пальто, жакет, юбку, белье, чулки и нагишом пускается в непристойную пляску перед мужем и сыном, прижавшимися к стене, ошарашенными и застывшими на месте, неспособными ни движением, ни словом остановить ее. Закончив представление, она рухнула в кресло и разрыдалась.
На стене – гравюра, сцена повешения «арманьяков»[22]: в глазах у приговоренных издевка, ликование, восторг. Кажется, даже мысль о том, что мучения могут кончиться, для них невыносима…
На зрелище этого несказанного, вызывающего счастья невозможно насмотреться.
Дружба исключает правду. Единственное, что приносит пользу, – это мысленный разговор с врагами.
Кажется, нашим близким стоило бы позаботиться о том, чтобы умереть раньше, чем мы выйдем из состояния спасительной расслабленности. Иначе внимание к их беде требует таких усилий!
«И последние станут первыми». На лекции Пюэша[23] о гностическом Евангелии от Фомы в Коллеж-де-Франс 30 января 1958 года эти слова, раздавшиеся вдруг посреди ученого комментария, вызвали у меня странное чувство. Кажется, услышь я их в минуту агонии, они бы меня так не перевернули.
Один испанский поэт прислал мне поздравительную открытку с изображением крысы – символа, по его словам, всего, чего можно ждать от нового года. Любого, мог бы он добавить.
Безумец, взявшийся за литературный труд – не важно какой, – в глубине души не переносит ни малейшей критики в свой адрес. Сомнения слишком подтачивают его изнутри, чтобы он еще противостоял тем, которые приходят извне.
Кто-то из древних назвал учение Эпикура «сладким, как пенье сирен»[24].
Напрасный труд искать сегодня теорию, которая заслуживала бы подобной похвалы.
Читая Геродота, кажется, слышишь, как говорит и «рассуждает» крестьянин откуда-нибудь с Востока (не зря же он в своих путешествиях добрался до Скифии).
Визит молодого человека, рекомендованного одной дамой, которая подчеркнула, что речь явно идет о «гении». Подробно рассказав о недавнем путешествии в Африку, он заговорил о своих занятиях, чтении, планах. Во всем разговоре было что-то не то, какая-то необъяснимая взвинченность, от которой мне стало не по себе. Я не мог понять, кто он и чего стоит. Спустя час он поднялся, я тоже. Он посмотрел на меня остановившимся взглядом, затем, сосредоточенный и отсутствующий одновременно, медленно, очень медленно, как загипнотизированная улитка, двинулся в мою сторону. Помню, я сказал про себя: «Ба, да этот гений собирается меня прикончить» – и немного отступил, твердо решив заехать ему по физиономии, если он сделает еще шаг. Он замер, дернулся, словно делая над собой усилие и, как доктор Хайд, сопротивляясь какому-то чудовищному превращению, потом овладел собой, вернулся, сел и принужденно рассмеялся. Я ни о чем не спросил его, чтобы не встревожить. Разговор возобновился ровно с того места, на котором мы его прервали, и по мере того, как он приходил в себя, я чувствовал, что его состояние захлестывает теперь меня и на этот раз мой черед вставать. К счастью, в эту минуту он откланялся.
Эти мои речевые изъяны, запинки, сбивчивость, искусство бубнить, мой голос, эти «р», вывезенные с другого конца Европы, – вот что, по контрасту, заставляет меня так или иначе заботиться о том, как я пишу, и быть хоть в какой-то мере достойным языка, который я всякий раз уродую, едва открываю рот.
Среди несчастий (старость, болезнь и проч.), оправдывающих тягу человека к освобождению, Будда называет «страх перед зрителями»! Уж если говорить о страхе, то начать и кончить стоило бы страхом перед жизнью. Жизнью как таковой.
Восьмидесятилетний старик под строгим секретом признался, что недавно его впервые потянуло покончить с собой. Из-за чего столько таинственности? Стыдно, что так долго дожидался и лишь теперь испытывает это вполне естественное желание, или страшно того, что, должно быть, кажется ему чудовищным?
Как жалко, что Паскаль не счел нужным задуматься о самоубийстве. Ведь эта тема – для него. Понятно, он был бы против, но с какими многозначительными оговорками!
«Вкус к необычному – признак мелкой души» (Дидро).
…И кто-то еще удивляется, что век Просвещения ничего не понял в Шекспире.
Пишут не тогда, когда есть что сказать, а когда не терпится сказать хоть что-нибудь.
Если и стоило бы прыснуть со смеху, так это в миг, когда, согнанный с постели непереносимой ночной болью, не знаешь, переписать ли завещание или отделаться жалким афоризмом.
Что такое страдание? Чувство, которое не хочет рассеяться. Честолюбивое чувство.
Жить – уже плагиат.
Согласно каббале, как только ребенка зачинают, на груди его матери появляется светящийся знак, который при рождении ребенка гаснет…
Я не хотел бы жить в мире, где нет никаких религиозных чувств. Речь не о вере, а о внутреннем трепете, который, независимо от того, верующий ты или нет, переносишь на Бога или даже выше.
«Никому не под силу освободиться от Времени».
Об этом знаешь. Но, прочитав в «Махабхарате», узнаёшь окончательно.
Если рассказ о грехопадении потрясает, то потому, что автор тут не описывает ни аллегории, ни символы: он видит вот этого Бога, который прохаживается себе по саду, сельское божество, каким его совершенно справедливо назвал кто-то из толкователей.
«Думая о том, что Христа распяли, я всякий раз впадаю в грех зависти».
За такие высказывания я и люблю Симону Вайль[25]: гордыней она не уступит в них величайшим святым.
Неверно, будто человек не может прожить без божества. Сначала он создает себе подобия богов, а потом терпит всё и ко всему привыкает. Он недостаточно благороден, чтобы погибнуть от разочарования.
Ночью во сне расхваливал того, кого наяву презираю. Проснулся с таким отвращением к себе, как будто и вправду опустился до подобной подлости.
Чувство, что я в ударе, на своем месте и делаю что-то стоящее, бывает у меня только в одном случае: когда я растягиваюсь на диване, предаваясь бесконечным и бессмысленным вопросам к самому себе.
Бесплодие делает мысль ясной и безжалостной. Переставая сочинять, видишь бескрылость и бессодержательность всего, что делают прочие. Оценка верная. Осталось только перенести ее на все предыдущее – все, что ты сочинил и сделал в точности по образцу прочих.
Истинная моральная утонченность заключается в искусстве превращать свои победы в поражения.
О, эти незадачливые кошмары – кошмары, которые тянутся, длятся и не разрешаются никакими катастрофами. Проснуться от невыносимой скуки!
Смерть – состояние совершенства, единственного, которое доступно смертному.
Во времена, когда я курил не переставая, у сигареты после бессонной ночи был такой могильный привкус, что это утешало за всё.
В пригородном поезде девочка лет пяти читает какую-то книгу с картинками. Наталкивается на слово «переход» и спрашивает у матери, что оно значит. Та отвечает: «Переход – это когда поезд идет из одного места в другое, или когда человек переходит через улицу, или когда ветер сильно дует и переходит в бурю…» Девочку – а лицо у нее очень живое – ответ явно не устраивает. Видимо, примеры кажутся ей слишком конкретными.
Утром рассуждали за столом «на богословские темы». Служанка, неграмотная, из крестьян, слушала стоя. И вдруг говорит: «А я верю в Бога, только когда у меня зубы болят». Умирать буду – вспомню эти ее слова.
Любая уступка сопровождается чувством самоумаления, которое осознаёшь только позднее.
В ответ на слова друга, признавшегося, что скучает, поскольку не может работать, я говорю, что скука – высшее из состояний человека и не надо ее принижать, связывая с мыслью о работе.
Жизнь – колоссальное событие, не имеющее ни малейшего смысла. Вот как бы я определил ту озадаченность, которая не оставляет меня изо дня в день.
По-вашему, я изменяю себе, утверждая, будто у меня прибавляется сил только в одном случае – когда я сомневаюсь.
Но я не скептик, я идолопоклонник скепсиса, скептик на точке кипения, скептик в состоянии экстаза, фанатик без веры, герой замешательства.
Предпринятое Эдипом расследование, этот порыв без обиняков, иначе говоря безо всяких угрызений совести, доискаться до истины, это саморазрушительное упорство напоминает ход и механизм Познания, деятельности, абсолютно несовместимой с инстинктом самосохранения.
Убежденность в чем бы то ни было – неимоверное достижение, почти чудо.
В конечном счете Ницше грешит необузданностью письма, не дающего перевести дух, отсутствием передышек.
По-настоящему действуют, по-настоящему заражают только те слова, которые продиктованы озарением или бешенством – состояниями, когда ты не в себе.
Христос, говорят нам, не был мудрецом, иначе не произнес бы во время Тайной вечери: «Делайте так в память обо мне». Мудрец никогда не говорит от своего имени: он выше личного.
Допустим. Только ведь Христос и не претендовал на подобную роль. Его принимали за бога, а это заставляло прибегать к особому языку, в данном случае к языку личному.
Крутишься, бьешься, жертвуешь чем-то, по видимости – ради себя, на деле – ради неведомо кого, какого-то будущего недруга, недруга, которого даже не знаешь. И народам это присуще не меньше, чем людям. Гераклит был не прав: не огонь, а ирония правит миром. Она – закон вселенной.
Даже когда ничего не происходит, это выше моих сил. А уж что говорить о событии, любом событии?
Верх безумия – верить, будто у нас под ногами надежная опора. С самого своего начала человеческая история убеждает в обратном. Казалось, мы двигались, ступая на твердую почву, и вдруг обнаруживаем, что ничего похожего на почву нет, а главное – нет ничего похожего на движение.
В зоопарке. Все животные ведут себя пристойно, кроме обезьян. Чувствуется, что это уже без пяти минут люди.
Из «Дневника» Данжо[26]: «Герцогиня д'Аркур просила и получила имущество некоего Фуко, недавно покончившего с собой». «Сегодня король пожаловал супруге дофина некоего самоубийцу. Она надеется извлечь из этого немалую прибыль».
Помнить об этом, когда кто-то пытается обелить аристократию и не допускает мысли о гильотине.
К истине через мнения не прийти: любое мнение по-своему безумно.
По индусской легенде, Шива однажды пустится в пляс, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее и не остановится, пока не закружит мир в исступленном ритме, совершенно не похожем на ритм Творения.
Комментария к этой легенде нет: ее взялась иллюстрировать сама история.
Пока готовят цикуту, Сократ учится играть на флейте. «Зачем тебе это?» – спрашивают его. «Чтобы научиться, прежде чем умру».
Если я решаюсь напомнить эти опошленные учебниками слова, то лишь потому, что в них для меня единственное серьезное оправдание воли к познанию – воли, не оставляющей человека даже на пороге смерти, как и в любой другой миг.
По Оригену, только души, склонные к злу, души «с подломленными крыльями» облекаются в плоть.
Иными словами, без погибельной страсти нет ни человека, ни истории. Эту ужасающую истину было бы невозможно перенести, не будь она скрадена мало-мальским богословским гарниром.
Подлинный Мессия, учат нас, придет в мир либо «полностью праведный», либо «целиком греховный». Поскольку всерьез стоит принимать лишь второй вариант, до того он очевиден и до такой степени соответствует всему, что мы знаем о будущем, Мессия имеет сейчас все шансы прийти – и не столько наши древние надежды, сколько наши древние страхи наконец сбудутся.
Я не раз убеждался, что после кошмара, в котором тебя убивают, засыпаешь гораздо быстрее, чем после того, где убиваешь ты.
Убийце на заметку.
В храме Сен-Северен итальянский хор исполняет «Жалобы Иеремии» Кавальери[27]. В самом волнующем месте я вдруг говорю себе, что при первом же случае посчитаюсь с NN. И так всегда: в самые «эфирные» минуты на меня вдруг нападает желание немедленно отомстить, и притом не за свежую обиду, а за ту, которой уже лет десять, двадцать, тридцать.
Нет человека, которому бы я в тот или иной миг не пожелал смерти.
Д., при всем своем слабоумии неплохой психолог, любил повторять найденное. Так, он при каждой встрече сообщал мне, что приступами бешенства я напоминаю ему короля Лира, угрозы которого тут же принимался цитировать: «Я так вам отомщу… Еще не знаю сам, чем отомщу, но это будет нечто ужаснее всего, что видел свет»[28].
И старикашка заходился смехом, как ребенок.
Как говорит один хасидский текст, тот, кто не находит истинного пути или сознательно его покидает, остается жить из «дьявольской гордыни».
Вот и делай вид, что это не про тебя!
«Вечность»: спрашиваешь себя, как ты сумел выговорить это слово столько раз, не сойдя с ума.
«И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих перед Господом».
Малых и великих – невольная юмористическая деталь. Даже в Апокалипсисе важны мелочи (да что я говорю?), они в нем прежде всего и привлекают.
Какой это позор – смерть! Вдруг превратиться во что-то…
Ненавидеть человека – значит желать, чтобы он был кем угодно, только не собой. Т. пишет, что любит меня, как никого на свете… и в то же время умоляет освободиться от навязчивых мыслей, избрать другой путь, переделать себя, разорвать всякую связь с собой прежним. Иными словами, перечеркивает само мое существование.
Отрешенность, безмятежность – смутные, почти пустые слова, если бы не те минуты, когда мы улыбаемся каждому, кто нас уверяет, что обозначаемое этими словами продлится не дольше мига.
Изо всего, что принято относить к «душе», ничто так тесно не связано с физиологией, как хандра. Она забирается в ткани, в кровь, в кости, в любой орган, какой ни возьми. Дай ей волю, она разъест даже ногти.
По соображениям терапии вкладывал в свои книги самое худшее из того, что носил в себе: отбросы мысли, отстой ума.
«Музыкальное приношение», «Искусство фуги», «Гольдберг-вариации» – в музыке, как и в философии, как во всем прочем, я люблю только то, что своей настойчивостью, повторяемостью, бесконечным возвратом причиняет боль, добираясь до последних глубин живого и вызывая этим наслаждение, уже почти нестерпимое.
Какая жалость, что «небытие» вконец испошлено злоупотреблением философов, недостойных даже произносить это слово!
Монополизировав разочарованность, приходится делать над собой усилие, чтобы признать право на разочарование за кем-то еще.
Нет, решительно ничто не делает человека скромнее. Даже вид трупа.
Любая смелость – следствие неуравновешенности. Звери – а они по определению сама норма – всегда трусы, за исключением случаев, когда знают, что они сильнее, а это трусость вдвойне.
Если бы все шло к лучшему, старики, взбешенные тем, что не смогут этим воспользоваться, лопнули бы с досады. К счастью, курс, с самого начала взятый историей, примиряет их с жизнью и дает возможность околевать без малейшей зависти к остающимся.
Всякий, кто изъясняется языком утопии, от меня дальше, чем рептилии другой палеонтологической эпохи.
Невозможно быть довольным собой – разве только вспоминая редкие минуты, когда ты, по японскому выражению, улавливал «ах!» вещей.
Иллюзия – вот что рождает и поддерживает наш мир: разрушить ее – он тоже рухнет. Этому я и предаюсь каждый день. Занятие, по видимости, безрезультатное, поскольку наутро приходится все начинать сначала.
Время подтачивает себя изнутри – точно так же как организм, как всё, что затронуто жизнью. Сказавший «время» говорит «изъян», и какой изъян!
Я понял, что старею, когда впервые почувствовал: слово «разрушение» потеряло силу и уже не пробуждает во мне прежнюю дрожь победы и полноты, близкую к мольбе, истребительной мольбе…
Едва закончив серию размышлений, одно другого мрачнее, я был опять захвачен болезненной любовью к жизни – карой или наградой тех, кто обречен на вечное отрицание.
Дошел до того, что могу восхищаться лишь одним разрядом людей: опозоренными и счастливыми. Но вот прочитал, что Эпиктет шагнул еще дальше: «умирающими и счастливыми», – сказано у него. Впрочем, может быть, найти радость в агонии проще, чем в бесчестье.
Идеей Вечного Возвращения может по-настоящему проникнуться только тот, кто награжден хроническими, а стало быть, периодически обостряющимися недугами и пользуется своим преимуществом, переходя от рецидива к рецидиву со всеми последствиями для философской мысли.
У человека, достойного этого имени, не бывает родины. Она к нему не липнет.
Лавка медицинской книги. В витрине, на переднем плане, скелет. Я просто плюнул от отвращения. А потом подумал, что мог бы проявить чуть больше признательности, ведь я же столько раз восхвалял эти сардонические кости, сама мысль о которых, если не прямо их образ, милосердно поддерживала меня в разных обстоятельствах[29].
Стоит выйти на улицу, увидеть людей, и в голову тут же приходит слово «истребление».
Послать кому-то свою книгу – все равно что совершить кражу со взломом, вторгнуться в частную квартиру. Это значит посягнуть на его уединение, его святая святых, заставить человека отречься от себя, чтобы думать вашими мыслями.
На похоронах К. я подумал: «Вот наконец человек, который не нажил себе ни единого врага». Он не был посредственностью, но, кажется, даже не подозревал о радости уязвить.
X. совершенно потерял голову. Происходящее выбивает его из себя. Эта паника для меня лучшее лекарство: вынужденный его успокаивать, пытаясь переубедить, подыскивая умиротворяющие доводы, я и сам успокаиваюсь. Хочешь справиться со своим сумасшествием – навещай тех, кто еще безумнее.
Тяжелые, недоброжелательные взгляды со всех сторон. Страшно даже представить эти глаза во время бунта.
Слово «ближний» в больших городах бессмысленно. Где оно на месте, это в сельских цивилизациях: там каждый знает каждого и все могут по-соседски любить и ненавидеть друг друга.
Тантристский обряд: по ходу посвящения неофиту подносят зеркало, в котором он отражается. Видя собственное отражение, он понимает, что он – всего лишь вот это, иначе говоря – ничто.
И к чему столько ужимок, когда убедиться в своем пигмействе так просто?
Плотин[30] пережил озарение четыре раза, Рамана Махарши[31] – однажды. Но разве дело в количестве!
Если кого-нибудь и стоит жалеть, так это тех, кто никогда даже близко к нему не подступал и судит о нем только по слухам.
Этот подслеповатый человечишка нескольких дней от роду, который, неведомо чего ища, вертит во все стороны головой, безволосым, по-младенчески плешивым черепом, эта ничтожная макака, которая несколько месяцев пролежала в отхожем месте, скоро, позабыв о собственном происхождении, будет свысока поплевывать на весь мир…
Как можно заметить, едва ли не каждому из философов необходимо верить в то, о чем он говорит, отчасти даже отождествляться со своим предметом. Подобная потребность, в принципе – недопустимая, на самом деле истинное благо: только благодаря ей они в силах мыслить, не вызывая у себя отвращения…
Существуй общепринятый, иначе говоря официальный, способ кончать с собой, самоубийства были бы намного проще и случались бы намного чаще. Но поскольку каждому, кто думает наложить на себя руки, приходится искать собственный путь, он упускает подходящий момент, обдумывая пустяки и позабыв о главном.
Несколько минут пытаюсь сосредоточиться на ходе времени, приковав все мысли к появлению и исчезновению каждого мига. На самом деле сознание отмечает не отдельный миг (его не существует), а лишь сам факт ухода, бесконечный распад настоящего. Если растянуть этот опыт на весь день, кажется, распадется и сам мозг.
Быть – значит быть в ловушке.
В ненормальных семьях рано или поздно появляется отпрыск, который посвящает себя истине и гибнет, ее ища.
Что меня поражает почти у всех философов, которых я более или менее знаю, – это неспособность судить. Их дело – всегда сторона. Замечательное неумение быть справедливым. Склонность к абстракции губит мысль.
За последние лет сорок не было ни дня, когда бы я не испытывал что-то вроде скрытого эпилептического припадка. Это позволяет мне оставаться в форме и сохранять видимость.
…Видимость чего?
Люди, в любых обстоятельствах сохраняющие объективность, кажется, вышли за рамки нормального.
Что в них надломилось, что извращено? Узнать не удается, но догадываешься о какой-то глубокой травме, какой-то аномалии. Беспристрастность несовместима с волей к самоутверждению, да просто к существованию. Готовность признать чужие достоинства – тревожный симптом, преступление против естества.
«Ни этот мир, ни иной, ни радость человека – ничто не устоит перед сомнением».
В этой цитате из «Бхагавадгиты» – мой смертный приговор.
Я пытаюсь победить свое неравнодушие к ней, представляю себе ее глаза, щеки, нос, губы, охваченные разложением. Бесполезно: необъяснимое словами чувство остается прежним. Вот в такие минуты и понимаешь, как это жизни, вопреки Знанию, удается идти дальше.
Единожды поняв что бы то ни было, стоило бы в ту же секунду сдохнуть. Ведь что такое «понять»? Постигнутое по-настоящему невозможно ни выразить, ни передать никому, даже себе, поэтому и умираешь, не догадываясь, что в тебе на самом деле таилось.
Биться только над теми вещами, над которыми продолжал бы ломать голову даже в могиле.
По-настоящему меня всегда увлекали только проигранные схватки, только люди без будущего, все мании которых я принимал до того близко к сердцу, что переживал их почти как они сами. Если обречен мучиться, собственных мучений, даже самых тяжелых, уже мало, набрасываешься на чужие, присваиваешь их, становишься вдвойне, втройне – да что там! – во сто раз несчастнее.
Воспринимать «постоянное» только в отрицательном смысле, как несущее ущерб, противоречащее бытию. Постоянная угроза, постоянная неосуществленность, долгожданное и развеявшееся озарение, предвосхищаемая и лишь в редких случаях достижимая вершина. А иногда: как то, что преодолеваешь, от чего отрываешься, – так, бывает, уходят от Бога…
На опушке – подстреленный голубь. Видно, задело шальной пулей. Может только прыгать. Смешные движения, которые, кажется, забавляют его самого, придают этой агонии что-то комичное. Я было думал его подобрать, поскольку стояли холода и уже смеркалось. Но не знал, на кого оставить: во всей этой угрюмой, запертой на ночь Босе его бы никто не взял. И все-таки я попытался разжалобить начальника маленькой станции, где садился на поезд. Там я и оставил беднягу предаваться радостям умирания.
Всю жизнь мучишься неотвязными болезнями и никого не в силах убедить в их реальности. Однако, подумав, понимаешь, что в этом есть своя справедливость: роль компанейского говоруна и вечного заводилы даром не дается. Кому же придет в голову, что бывают веселые страдальцы?
Пресыщенность не только тем, чего желал, но и тем, чего еще только мог бы пожелать! Желанием как таковым.
Первостатейные святые не любят совершать чудеса и делают это поневоле, как будто их кто-то принуждает. Скорее всего, они опасаются впасть в грех гордыни, поддаться соблазну титанизма, желанию сравняться с Богом, присвоить себе Его полномочия.
Иногда, собрав волю в одно, и в самом деле сознаешь, что мог бы преодолеть законы природы. Но после подобных минут чувствуешь себя измочаленным, растратившим внутреннюю энергию, без которой не попрать и не преступить закон. Если одна только мысль о чуде так выматывает, то что же говорить про само чудо?
Всякий раз, когда наталкиваешься на что-то ощутимое, реальное, получившееся, хочется бить во все колокола, как при большой победе или большой беде.
Посреди ярмарки испытывать одиночество, которому позавидовали бы отцы-пустынники.
Я не стал бы скрывать истину, даже если из-за нее от меня отвернулись бы все на свете. Но единственное, чем я владею, – это мои переживания, а не слова, которые могли бы ее передать.
Вы рискнули сказать, что испытываете ко Времени «чувства брата», взяли в попутчики худшего из палачей. Тут мы расходимся: вы шагаете с ним в ногу, я иду впереди или плетусь сзади, но никогда не перенимаю его ухваток и лишь мысленно сокрушаюсь по поводу видимого.
По словам гностического «Апокалипсиса Иоанна»[32], называть Всевышнего «бесконечным» – значит оставаться еще вдали от него, поскольку Он, как там сказано, «много избраннее».
Стоило бы знать по имени этого автора, который так замечательно понял не соизмеримую ни с чем единичность Бога.
Как жаль, что нельзя добиться успехов в скромности! Я предавался этому занятию с немалым рвением, но достигал известного результата, только когда чувствовал себя совершенно без сил. Усталость проходила, и все жертвы оказывались впустую. Скромности следовало бы стать чуть менее естественной, иначе погоня за ней слишком изматывает.
Потерпевший кораблекрушение, который, очутившись на острове и увидев там прежде всего виселицу, не приходит в ужас, а, напротив, успокаивается. Да, он попал к дикарям, но у них царит порядок.
Больше, чем следовало бы, думаю о чувствах язычников после обращения Константина. В этом вся моя жизнь: постоянный ужас перед догмами, особенно – перед новорожденными.
Состарившиеся догмы меня, напротив, привлекают, поскольку утратили воинственный пыл. Но, понимая их обреченность, я не могу отделаться от мысли, что их нынешний упадок готовит приход того миропорядка, которого я не выношу. Так что внушаемые ими симпатии начинают мало-помалу укреплять во мне прежний страх…
Успех, почести и прочая белиберда извинительны только в одном случае: если пользующийся ими твердо знает, что все это кончится ничем. И принимает их лишь потому, что ждет момента, когда насладится своим крахом сполна.
«Даже в холодном мраморе статуй я не чувствовал такой безучастности», – пишет Баррас[33] о Робеспьере. И спрашиваешь себя: а может быть, невозмутимость такого самодовольного негодяя, как Талейран это утонченнейшая копия повадок и манер Неподкупного?
Создать семью. Да по мне, проще основать империю.
Настоящий писатель пишет о людях, вещах и событиях, он не пишет о письме. Он пользуется словами, но не застревает на словах, не принимается их бесконечно пережевывать. Он – всё что угодно, только не анатом Слова. Препарировать язык – конек тех, кому нечего сказать и у кого нет ничего, кроме слов.
В некоторых странах Азии, например в Лаосе, после тяжелой болезни принято менять имя. Какое понимание вещей! И правда, стоило бы менять имя всякий раз, когда пережил что-то важное.
«Только опавший цветок достоин этого имени», – сказал один японец.
То же самое хочется сказать о цивилизации.
В основе общества, любого общества – своего рода гордыня повиновения. Нет этой гордыни – и общество разваливается.
За моей тягой к истории – нюх на старье и страсть ко всему конченому.
Так вы что же, реакционер? – Если угодно. Но только в одном смысле: как Господь Бог.
Ты – раб и останешься рабом, пока не излечишься от надежды.
По-настоящему меня ободряет только возможность сказать себе: из моей жизни, как я и хотел, ровным счетом ничего не вышло.
Более чем за тридцать лет священства мой отец соборовал тысячи и тысячи умирающих. Как и у его «приятеля»-могильщика, у него не было никакого особого отношения к смерти. Я имею в виду не отношение к «трупу», а чувство той близости, предельной из всех возможных, которое, уж если ему так предназначено, человек испытывал бы даже в мире, населенном одними бессмертными.
Эти минуты, когда чувствуешь себя так, словно за спиной нет ничего, когда нечего ждать, поскольку времени тоже нет, и когда в самой глубине сознания, похолодев от ужаса, ищешь хотя бы малейший признак жизни, дающий понять, что, может быть, еще не все потеряно.
Эта девяностолетняя старуха ничем не больна, она просто умирает, умирает, потому что устала жить… Войдя, я застал ее еще в сознании. У нее хватило сил шепнуть: «Вот и все, вот и все». – «Ну и ладно! Стоит ли так расстраиваться», – отозвался я. Она ответила смутной улыбкой, в которой мне почудилось презрение. Должно быть, я показался ей то ли слишком наивным, то ли слишком циничным, то ли тем и другим сразу.
Видя, как кто-то бросается в бой – ради чего, не важно, – я пытаюсь понять, что с ним и куда он мог подевать свой рассудок. Может быть, отказ примиряться – это и признак «жизненной силы», но уж никак не свидетельство проницательного ума и даже простой сообразительности. Здравомыслящий человек не опустится до протеста. Самое большее выразит недовольство. Принимать человеческие дела всерьез – значит носить в себе какой-то тайный изъян.
Антрополог, изучавший пигмеев, был озадачен тем, что соседние племена его презирали и старались держаться от него в стороне: он ведь общался с нелюдью – в их глазах пигмеи были ничтожествами, «собаками», недостойными самомалейшего интереса.
Здоровый, непритупленный инстинкт всегда разборчив. Сообщество сплачивается жестокостью, беспощадностью к чужим… Тут «дикарям» нет равных. Это не они, а «цивилизованные» люди придумали терпимость, от которой и погибнут. Почему же они ее придумали? Потому что были обречены… Не терпимость сделала их слабыми, наоборот: слабость, недостаток жизненных сил сделали их терпимыми.
Две женщины занимали мои мысли чаще других: Тереза Авильская и госпожа Бренвилье[34].
Пророками наихудшего возмущаются, даже когда признают справедливость их предчувствий и предупреждений. К тем же, кто обманулся в своих ожиданиях, людской суд куда снисходительнее: их недальновидность приписывают энтузиазму и благородству, тогда как первых, павших жертвами собственной проницательности, считают трусами, неспособными рискнуть и поверить в иллюзии.
Так или иначе, пещерная эпоха не идеал. Другое дело – последовавшая за ней, когда после долгого заточения мысль наконец почувствовала себя под открытым небом.
Я не с миром борюсь, а с врагом куда сильнее – с моей усталостью от мира.
Что ни говори, а в старой человеческой похоти что-то есть. С тех пор как жизнь называется жизнью, в ней, надо честно признаться, мало чем стоит дорожить. Так почему же пресыщаешься любым занятием, кроме этого? Нет, самое древнее из упражнений всего живого не могло не оставить на нас свою печать. Понятно, что в каждом, кто ему со страстью не предается, видят существо особое – обсевка или святого.
Чем больше человека унижают, тем скорее он рискует, наперекор всему, впасть в самодовольство и даже в гордыню. Любая жертва тешит себя мыслью о своеобразном избранничестве навыворот. Соответственно она и поступает, не сомневаясь, что возносится этим до уровня самого дьявола.
Стоит вернуться к Сомнению (если мы с ним вообще хоть когда-нибудь расстаемся!), и любой шаг кажется не столько бесполезным, сколько излишним. От Сомнения не отмахнешься. Оно действует изнутри, как болезнь. Или еще безотказнее – как вера.
Тацит вкладывает в уста Оттона, который решил покончить с собой, но которого солдаты уговорили отложить задуманное, следующие слова: «Ну что же, прибавим к жизни еще одну ночь».
…Остается надеяться, что его ночь не походила на ту, которую только что пережил я.
По Талмуду, с дурными мыслями человек родится, добрые возникают у него лишь в тринадцать лет… Несмотря на комическую точность, наблюдение по-своему верное: оно объясняет неисправимую робость Добра перед Злом, которое с удобствами располагается в нас и пользуется всеми преимуществами первого.
Мессия мог быть для евреев только царем-победителем, но ни в коем случае не жертвой. Слишком честолюбивые, чтобы удовлетвориться Распятым, они ждали другого, Бога Сил. Таково было их предназначение: не заметить, что Христос тоже нес в себе силу, но особую. Иначе они растворились бы в ордах христиан и позорно исчезли с лица земли.
Недуги не дают нам оторваться от нас самих, стать другими, сменить кожу, перевоплотиться. После каждого шажка вперед они вынуждают шагнуть назад, так что мы если в чем и продвигаемся, то исключительно в сознании бессмысленной верности самим себе.
Моя задача в том, чтобы убить время, его – в том, чтобы убить меня. Двое убийц всегда поладят.
Одержимость пределом во всем, пределом как свойством, как основополагающей формой мысли, как врожденным дефектом, иначе говоря, как откровением…
Уже несколько месяцев на столе у меня лежит молоток – как символ чего? Не знаю, но он мне явно полезен и временами придает уверенность, вероятно известную тем, кто нашел для себя какое-то надежное укрытие.
Внезапный прилив благодарности – и не только к людям, но и к предметам, к камню за то, что он камень… Как все разом оживает! Кажется, это навеки. Мысль о небытии предстает вдруг непостижимой. Само то, что такие потрясения случаются, что они хотя бы возможны, говорит об одном: видимо, последнее слово все-таки не сводится к Неприятию.
Визит художника, который рассказывает, как где-то на юге он однажды вечером навещал слепого и, застав его в темной комнате, не мог удержаться от жалости и не задать вопрос, как можно жить, не видя дневного света. «Вы не подозреваете, сколько потеряли», – ответил слепой.
Эти приступы бешенства, желание лопнуть от злости, растоптать весь мир, отхлестать вселенную – как их унять? Сию же минуту отправиться на кладбище – на прогулку, а лучше насовсем…
Ежедневно, ежечасно (да что там!), ежеминутно срываться в пропасть, которую буддистский диалектик Чандракирти[35] называет «ересью самопоглощенности».
У ирокезов старику, который больше не может охотиться, близкие предлагают на выбор – либо оставить его одного в пустынном месте, где он умрет от голода, либо раскроить ему череп томагавком. Заинтересованное лицо почти всегда склоняется ко второму. Важная деталь: перед всем этим семья в полном составе исполняет «Песнь великого Избавления».
Какое «развитое» общество сумеет проявить столько здравого смысла или, если угодно, такое чувство юмора?
Все залежи религиозности я давно исчерпал. Что это – очерствение, очищение? Сам не знаю. У меня в крови нет больше ни крупицы божественного…
Плебс, не забудем, оплакивал Нерона. Вот о чем стоило бы всякий раз напоминать тем, кто соблазняется очередной химерой.
И надо же столько лет трястись над этой грудой костей, пытаться ее подштопать, вместо того чтобы – на радость обеим сторонам – давно вышвырнуть на свалку!
Сочувствия среди всех несчастных заслуживают только те, кто ночами не может сомкнуть глаза и хотел бы взбудоражить окружающий мир, издать вопль или хотя бы крик, а их сил едва хватает на то, чтобы шептать проклятья.
Я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы (если предположить, что такой день наступит) – вот это будет шаг вперед! Но куда?
Совершенно верная, по-моему, мысль каббалы о том, что у каждой части нашего тела – у мозга, глаз, ушей, рук и даже ног – есть своя отдельная душа. Эти души как бы «искры» первородного Адама… Вот это уже не очевидно.
Спускаясь по лестнице, слышу, как восьмидесятилетний, крепкий еще с виду старик сосед во все горло ревет «Miserere nobis»[36]. Через полчаса поднимаюсь назад и слышу прежнее упорное «Miserere». В первый раз я улыбнулся, во второй – вздрогнул.
Этот загробный покой, который испытываешь, отрешаясь от мира. Пространство свернулось, и я вдруг почувствовал на лице странную улыбку. Откуда она? Кто дарит необыкновенное счастье, которое излучают лики мумий? Я в одно мгновение оказался по ту сторону и в одно мгновение должен вернуться: нельзя безнаказанно проникать в тайны мертвых.
Строго говоря, я не знал настоящей бедности. Вместо этого я всегда чувствовал если не болезнь, то недостачу здоровья, которая и утешала меня в том, что я еще не окончательно обнищал.
Как узнать, что ты на верном пути? Проще простого: если рядом с тобой не осталось никого, значит, ты действительно близок к сути.
Опомнись, возьми себя в руки, не забывай: никому еще не удавалось обоготворить крах и не потерпеть поражение.
Птичий рынок. Сколько силы, сколько решительности в каждом неукротимом тельце! Кажется, эта подавляющая (другого слова не подберу) мелюзга, которая одушевляет щепотку материи, рождается из этой материи и развеивается вместе с ней, – воплощение самой жизни. И все-таки не могу отделаться от чувства досады и взять в толк эту горячку, этот безостановочный перепляс, это зрелище, этот спектакль, который дает себе жизнь. Что за беспардонная комедия!
Все эти прохожие напоминают вялых, умученных горилл, которым осточертело изображать человека.
Будь на свете хоть какой-то предустановленный порядок, каждый смертный твердо знал бы свой срок, а в положенное время бросал дела и откланивался. Но поскольку единства на сей счет нет, мы пребываем в ожидании, спорим с собой и теряем время в препирательствах и обидах.
В совершенном обществе каждому зажившемуся приказывали бы освободить помещение. И судили бы вовсе не по возрасту: столько молодых людей на самом деле ходячие трупы. Главная трудность заключалась бы в отборе тех, кто должен оповещать имярека о том, что его час настал.
Если бы мы могли сознавать свои органы, все свои органы, мы бы достигли абсолютного опыта, абсолютного видения собственного тела, которое предстало бы сознанию с такой ясностью, что уже не сумело бы исполнять свои принудительные обязанности и само превратилось в сознание, неспособное больше играть роль тела…
Я не перестаю проклинать судьбу, а иначе как бы я сумел ее выносить? Обвинение – единственная возможность с ней примириться и справиться. Поэтому придется и дальше осыпать ее проклятиями – из инстинкта самосохранения, по расчету, иными словами из соображений совершенно эгоистических.
Юноша и девушка, глухонемые, объясняются жестами. Какой счастливый у них вид!
Нет, решительно слова не годятся, не созданы, чтобы передавать счастье.
Чем старше человек, тем настойчивее он гонится за почестями. Может быть, суета никогда не бывает такой неугомонной, как на краю могилы. Цепляются за чушь, чтобы не видеть, что таится за ней, силятся обмануть пустоту еще большими пустяками.
Состояние здорового – бесчувственность, а стало быть, нереальность. Перестав мучиться, перестаешь существовать.
Безумие не выкорчевывает зависть, даже не унимает ее. Пример – NN, вышедший из буйной палаты еще ядовитее, чем прежде. Уж если смирительная рубашка ничего не может поделать с человеческой сутью, то что говорить о лечении или возрасте? А ведь сумасшествие – потрясение посильнее старости. Но, видно, и оно не в силах нас исправить.
Казалось бы, после всего, что знаешь, ничто не должно удивлять. И тем не менее такое бывает (да что я говорю?), происходит ежедневно. Это мое слабое место. Какой, в самом деле, позор – до сих пор не пресытиться, не разочароваться!
Смерть – не слишком привлекательная штука. Вот что я говорю себе, слушая этого старика, боящегося смерти и думающего о ней всякую минуту. Чего бы он не отдал, только бы ее избежать! С комичным упорством он пытается убедить меня в том, что конца не минуешь… В его изображении смерть кажется еще неотвратимее, чем на самом деле. Не зная, вопреки возрасту, ни хлопот со здоровьем, ни материальных забот, ни человеческих привязанностей, он снова и снова пережевывает прежний страх, хотя мог бы, кажется, без опаски прожить оставшееся время. Так нет же, «природа» подвергает его этой пытке, наказывая за непохожесть на других.
Полнота как высшее счастье достижима лишь в те минуты, когда до самой глубины сознаёшь нереальность всего – и жизни, и смерти. На опыте такие минуты случаются редко, хотя в мыслях к ним можно обращаться часто. В этой области существует только то, что переживается. Иными словами, такая пережитая и вместе с тем преодоленная в этом переживании нереальность – торжество, не уступающее экстазу, а порой и превосходящее экстаз.
Гесиод: «Боги сокрыли от смертных источники жизни». Хорошо это или плохо? Не знаю, но ясно одно: люди не решились бы жить дальше, не будь эти источники от них скрыты.
Поскольку знаешь, чего стоят слова, поразительно, что рвешься высказаться и что это, как ни странно, удается. Сверхъестественная настырность!
NN передал, что хочет меня видеть. Я с готовностью принял приглашение. Чем ближе подходил час встречи, тем настойчивее во мне оживала древняя страсть к убийству. Мораль: хочешь остаться в ладу с собой – ни на что не соглашайся.
Я делю свое время между тем, что на письме проповедую добровольный уход из жизни, а на словах от него отговариваю. В первом случае – это итог философских размышлений, во втором – живой человек, его голос, жалобы…
В своей проповеди в Бенаресе Будда среди причин страдания называет жажду быть и жажду не быть. Первое понятно, но второе? Разве погоня за небытием не сулит освобождение? Будда имеет в виду не цель, а процесс, устремленность и неспособность порвать с этой устремленностью. К несчастью, самое интересное на пути к освобождению – это путь. А освобождение? Его не достигаешь – в нем тонешь, задыхаешься. Нирвана всего лишь паралич. Правда, самый сладкий из возможных.
Тот, кому не посчастливилось стать чудовищем – не важно чего, пусть даже святости, – внушает презрение и зависть.
Хроника не назовешь размазней. Он на свой лад состоялся. Всякая болезнь – знак качества.
Все, что хоть какой-то мелочью не напоминает о похоронах, с неизбежностью вульгарно.
Стриндбергу в конце жизни случалось принимать Люксембургский сад за Гефсиманский.
…А мне он порой казался чем-то вроде Распятия – правда, растянутого лет на сорок!
В руках врача-специалиста чувствуешь себя последней дрянью, завалью Творения, шушерой. Нет, не должен человек знать, чем он мучится, а еще меньше – от чего умирает. Любое уточнение здесь кощунство, поскольку единственным словом уничтожает тот минимум тайны, которым, как предполагается, должна обладать смерть. Да и жизнь.
Быть варваром – и не выносить другой жизни, кроме тепличной!
Подтачивая силы, боль укрепляет самолюбие. Враг подзаряжается от нашего сопротивления.
Молитва, не знающая удержу, истребительная, убийственная молитва, молитва, переходящая прямо в смерть!
В самые оптимистические минуты я говорю себе, что моя жизнь была адом, моим адом, адом по моему вкусу.
Да нет, воздуха мне хватает, но я не знаю, что с ним делать, зачем его вдыхать…
Поскольку смерть – это само равновесие, жизнь равнозначна неуравновешенности: уникальный пример полной синонимии.
Все, что я действительно понял, сводится к тем же болезням, опустившимся до абстракций.
Жар придает написанному жизнь – но надолго ли? Зачастую именно страстные книги быстро блекнут, тогда как другие, рожденные усталостью, переживают эпоху за эпохой. Вечная скука, бессмертие холодного отвращения!
На испанской границе несколько сот туристов, по большей части скандинавов, ждут своей очереди на таможне. Какой-то крупной женщине, явно испанке, приносят телеграмму. Вскрыв ее, она узнает о смерти матери и тут же ударяется в плач. Какое счастье, думаю я, тут же избавляться от боли, вместо того чтобы ее таить, накапливать, как сделала бы любая из этих блондинок, которые изумленно смотрят на рыдающую и, жертвы собственной сдержанности и благовоспитанности, будут потом изливаться у психоаналитика.
Лучший способ утешить несчастного – внушить, что он кем-то проклят. Подобная разновидность лести помогает переносить тяготы, ведь идея проклятия подразумевает избранность, отмеченность бедой. К любезностям чувствителен даже умирающий: самолюбие гаснет лишь вместе с сознанием, а то и переживает его, как случается во сне, когда чье-то угодничество перед нами доходит до такой степени, что мы вдруг просыпаемся от нестерпимого упоения и стыда.
Доказать, что человек не выносит человека? Достаточно оказаться в толпе, чтобы затосковать о безжизненных галактиках.
Как получилось, что самоубийство, единственный нормальный поступок, стал уделом выживших из ума?
…Better be with the dead
Than on the torture of the mind to lie
In restless extasy[37].
Макбет – брат мой, мой глашатай, гонец,
мой двойник.
Обнаружить в самой глубине души нехорошее чувство, недостаточно сильное, чтобы проявиться в открытую, и недостаточно слабое, чтобы не давать о себе знать, – что-то вроде неусыпного беса, одержимого злом, которое он себе напридумывал, всевозможными ужасами, которых не совершил…
Все вокруг поносят его последними словами. А я, им наперекор, его защищаю, я отказываюсь судить человека, который в юные годы, когда его пригласили в морг опознать труп отца, сумел перехитрить сторожей, остаться внутри и провести там целую ночь. Подобный поступок дает особые права – он его, естественно, так и понял.
«Позвольте, я буду за вас молиться». – «Очень признателен. Только вот кому?»
У этого философа никогда не поймешь, что он имеет в виду, говоря о Муках: синтаксическую проблему или исходное и главное переживание человека.
Польза бывает только от разговоров с бывшими горячими головами, со вчерашними энтузиастами… Остыв, они вольно или невольно сделали решающий шаг в сторону Умудренности, этой безличной версии разочарования.
Пытаться излечить кого-то от его «порока», от самого глубокого, что в нем есть, значит посягать на его я – именно так понимает дело он сам и никогда не простит, что вы принудили его уничтожать себя по вашему образцу, а не по его собственному.
Тянуть жизненную лямку нас заставляет не инстинкт самосохранения, а всего лишь неспособность увидеть будущее. Да что там увидеть – просто вообразить! Узнав, что его ждет, никто не опустился бы до продолжения. А поскольку любой завтрашний крах остается абстракцией, к нему не можешь приноровиться. И не в силах это сделать, даже когда он обрушивается тебе на голову и выживает тебя из твоей же собственной жизни.
Какое безумие обращать внимание на историю! А что делать, если ты ужален Временем?
Я интересуюсь всем на свете, кроме других. И способен быть кем угодно, только не законодателем.
Непонятость или равнодушие окружающих сопровождаются явной удовлетворенностью, известной всем, кто работал, не получая отклика. Однако подобная удовлетворенность, вместе с подмешанным к ней чувством превосходства, мало-помалу слабеет, как выветривается со временем все, включая завышенные представления о себе, основа любых амбиций и любых трудов, долговечных или однодневок.
Того, кто, имев дело с людьми, еще питает на их счет какие-то иллюзии, стоило бы приговорить к повторному воплощению, чтобы он очнулся, научился видеть, протер наконец глаза.
Возникновение жизни на земле? Мимолетная блажь, выверт, причуда стихий, каприз природы. Единственные, кто имеет хоть какое-то право брюзжать, – это штучные существа, несчастные жертвы подобных фокусов.
В одной недавней, вдохновленной Востоком книге писатель уверяет, что он переполнен, «проникнут невозмутимостью». Неизвестно, дорогой автор, как это произошло, но слишком понятно почему.
Все люди – отверженные, только не знают об этом. А я знаю, и что же, я их превзошел? В одном, пожалуй, да: я, как мне кажется, мучусь больше.
«Избавь меня от этого часа», – взывает «Подражание»[38]. «Избавь меня от тирании времени», – стоило бы сказать.
NN – человек, изъяны которого я год за годом исследую, чтобы самому стать лучше… Он придает важность любой мелочи. Я понял, что именно этого и не следует делать. Его пример, всегда стоящий перед глазами, – от скольких восторгов он меня спас!
Вздрогнул, натолкнувшись на пассаж, где Жаклина Паскаль[39] хвалит брата, так далеко продвинувшегося в исполнении своего «желания исчезнуть из мнений и памяти людей»!
Вот дорога, по которой хотел пойти я, по которой даже сделал несколько шагов, но на которой был обречен увязнуть…
В самые тяжелые ночи вдруг наступает миг, когда перестаешь метаться и складываешь оружие: приходит покой, незримый триумф, высшее воздаяние после всех мук. Податливость – пароль, открывающий любые ворота. Нет никого сильнее сдавшегося борца, ничего выше, чем экстаз капитуляции…
Если верить Нагарджуне[40], тончайшему уму, который сумел превзойти даже нигилизм, Будда предлагает миру «нектар пустоты». После самого отвлеченного и самого сокрушительного анализа вспомнить о напитке, пусть даже напитке богов, – разве это не слабость, не сдача? Как бы далеко ты ни зашел, все равно повсюду с тобой эта гадость: быть – или хотя бы однажды быть – человеком.
О чем только не говорилось за сегодняшним шумным ужином! Вдруг мое внимание привлек улыбающийся портрет NN. Каким он казался довольным, как сияло его лицо! Всегдашний счастливчик, даже на холсте! Я ему на минуту позавидовал, даже мысленно упрекнул: словно он украл то, что причиталось мне. И тут же, внезапно, вздохнул с облегчением, вспомнив, что он покойник.
Чем дальше, тем больше признаю правоту Эпикура, смеющегося над людьми, которые во имя интересов своей страны готовы не раздумывая пожертвовать тем, что он называет «царским венцом невозмутимости».
На берегу моря пережевываю свои давние и свежие обиды. И тут же чувствую, до чего смешно заниматься собой, когда перед глазами зрелище такой широты. Немедленно меняю тему.
Среди ночи за пустейшей книжонкой вдруг вспомнил давно умершего друга, чье мнение для меня всегда много значило. Что бы он сказал, увидав, на что я трачу оставшееся время? Слово ушедшего – единственно веское слово, поскольку оно единственно подлинное, если в человеческой жизни вообще можно говорить о подлинности.
Если пришел в мир с нечистой совестью, как будто запятнал себя в прошлом существовании невесть какими злодействами, уже не важно, прибавишь ли ты к ним в этой жизни еще несколько: все равно тебе тащить то же бремя стыда, ни причины, ни смысла которого ты понять не в силах.
Сделав какую-нибудь пакость, почти всегда чувствуешь себя подавленным. Но это ложная подавленность: едва ее ощутив, ты тут же раздуваешься от спеси, гордясь тем, что испытываешь такой благородный стыд, пусть даже неприятный.
Написанное передает лишь часть случившегося, потому что слова приходят и живут только тогда, когда ты выше себя – или ниже.
При мысли о бесконечном времени у меня, жалкого обсевка, не хватило скромности уйти из жизни. А ведь осознав весь ужас, который кроется за подобным клише, следовало бы исчезать немедленно.
Глядя на снимки человека в разном возрасте, начинаешь понимать, почему Время слывет кудесником. То, что оно с нами делает, невероятно, поразительно, похоже на чудо, только чудо навыворот. Этот кудесник – скорее разрушитель, какой-то садистический ангел на побегушках у Божественного Лика.
NN звонит из психбольницы, и пока мы разговариваем, я думаю про себя, что с мозгами ничего поделать нельзя, что их не удастся привести в нормальное состояние, что непонятно, как воздействовать на миллиарды поврежденных или взбунтовавшихся клеток, – короче, что Хаос не чинят.
При виде сведенного или перекошенного страстью лица, всей мимики честолюбца у меня подкатывает к горлу. В начале жизни я сам бывал жертвой бешеных амбиций, и теперь мне омерзительно видеть у других стигматы собственной юности.
Подлинное и напускное в любых темных речах – как их разграничить? Ясная мысль, жертва честности, верна себе; другая, туманная, простирается вдаль и ищет спасение в загадочности, подозрительной, но неуязвимой.
Бессонной ночью каждая секунда до того полна и до того пуста, что может соперничать со Временем.
По-настоящему глубоко думают только те, кому посчастливилось не заразиться чувством юмора.
Среди жизненных невзгод возможность покончить с собой есть, по словам Плиния, «величайшее благо, дарованное человеку». И Плиний сочувствует богам, которые не ведают подобного соблазна и подобного счастья.
Жалеть высшие существа за то, что у них нет возможности уйти из жизни! Великая, поразительная мысль, она одна доказывает превосходство язычников над безумцами, которые вскоре придут им на смену.
Говоря о мудрости, никто не имеет в виду христианскую мудрость: таковой не существует, не может существовать. Две тысячи потерянных лет. Религия, проклятая еще в зародыше.
Помню в детстве свое потрясение при рассказе только что вернувшегося с кладбища отца: потерявшая дочку молодая мать расхохоталась, когда гроб стали опускать в могилу. Помутнение рассудка? И да и нет. Разве на похоронах, когда все надувательство вдруг разом обнаруживается, каждый из нас не испытывал желание поступить как эта женщина? Происходящее слишком уж бьет в глаза, нас явно дурачат, природа переигрывает. Тут и правда можно впасть в безудержный хохот.
Состояния, причина которых понятна, не приносят плода, – обогащает, лишь что находит на нас неизвестно почему. И особенно это верно для любых крайностей – уныния или восторга, угрожающих самой неприкосновенности нашего разума.
Вызвать вздох, вскрик, нападки… позволить всем не стесняться. Автор ставит себя, сравнительно с читателем, в положение низшего, и читатель отвечает ему благодарностью.
Каждый имеет право приписывать себе то происхождение, которое ему нравится и которое делает его понятным в собственных глазах. Сколько раз за жизнь я менял предков!
Апатия спасает от болтологии, а тем самым и от неприличия любой производительности.
Когда этот старый философ хочет от кого-то отделаться, он называет его «пессимистом». Так, словно говорит «подлец». Пессимист для него каждый, кто не выносит утопий. Тем самым он обвиняет в низости любого противника бредней.
Любым способом внести свой вклад в разрушение той или иной системы – вот к чему стремится тот, чью мысль высекает лишь противодействие и кто никогда не удовлетворится мыслью как таковой.
Время подтачивает не только все живое, оно подтачивает и себя – как будто устав тянуться и исчерпав свою лучшую часть, Возможное, оно хочет вытравить даже ее след.
Никакого иного мира нет. Нет даже этого. Что же тогда есть? Тайная улыбка, вызванная в нас очевидным отсутствием того и другого.
Не бойтесь переусердствовать, не доверяя своей эйфории. Чем она дольше, тем больше у вас оснований насторожиться. Чаще всего неоправданная, она несет ощущение победы, для которого не просто нет серьезных причин, но и вообще ни малейшего повода. Вместо того чтобы ею упиваться, стоило бы увидеть в ней предзнаменование, предупреждение…
Человечество довольно долго терзалось, стоя перед выбором. Но с тех пор как сама возможность выбирать упразднена и человек свыкся со своей неверной дорогой, он находит блаженство в непринадлежности ни к чему. Любой конфликт беспочвен и бессмыслен, так ради чего сражаться, мучиться, глодать себя? Но человек – животное, упорствующее в заблуждении: единожды пав жертвой сомнений и не находя больше радости в войне с ближним, он сосредоточивается на себе, чтобы уж тут, по крайней мере, тиранствовать вволю. Он доводит сомнение до бесконечности и, добавив пирронизму черноты, вслед за Паскалем превращает воздержание от суждений в безнадежный допрос.
Дружба – это договор, соглашение. Двое молчаливо условливаются никогда не разглашать того, что на самом деле думают друг о друге. Своего рода союз на основе взаимной деликатности. Стоит одному из участников растрезвонить о недостатках другого, договор нарушен, союз расторгается. Никакая дружба не выдерживает, если один из партнеров перестает соблюдать правила игры. Иными словами, никакая дружба не переносит излишней искренности.
Мне было чуть больше двадцати, философу, с которым я разговаривал, чуть больше шестидесяти. Не помню уж, как мы добрались до неблагодарной темы здоровья. «Последний раз, – признался мой собеседник, – я болел, по-моему, в одиннадцать лет. А с тех пор – ни разу».
Целых полвека прожить здоровым! Однако беспредельного восхищения философом это у меня не вызвало, напротив, я немедленно стал его презирать.
Промахиваются все, кроме юмористов. Они одни бьют в цель, высмеивая пустоту всего серьезного – и даже всего смешного.
Я полажу с собой в тот день, когда мысленно соглашусь на смерть, как соглашаются на званый ужин: с приятным отвращением.
Докучать человеку стоило бы лишь в двух случаях: сообщая о стихийном бедствии или делая головокружительный комплимент.
Только вконец рехнувшийся оплакивает чью-то смерть, вместо того чтобы возгласить: «Скатертью дорога!»
Бесполезный уникум, образец, которому никто не следует, – вот какого уровня следовало бы добиваться, если хочешь чего-то стоить в собственных глазах.
Если скептик всерьез допустит, что истина существует, у простаков может возникнуть иллюзия, будто он надеется в один прекрасный день ее заполучить. Что до меня, признался он, я соблюдаю приличия, признаю их, но следую им только в тех случаях, когда не имею возможности нарушить. Я поступаю как все, тоже исполняю то, что полагается, но не вкладываюсь ни в слова, ни в действия, а всего лишь склоняю голову перед обычаем и законом, делаю вид, будто разделяю убеждения, то бишь пристрастия, моих соплеменников, сознавая, что по сути я ничуть не ощутительнее, чем они.
Так кто же такой скептик? Мнимый… конформист.
Нужно, говорите вы, жить так, словно никогда не умрешь. Или вы не знаете, что все на свете, включая одержимых самоубийством, ровно так и живут?
Наблюдать, как становишься все захудалее, смотреть на скромное издание того зазнайки, которым когда-то был!
Как правило, человек достаточно спокойно мирится с тем, что его время прошло. Но он никогда не признается, что с удовольствием сохранился бы в памяти других. И сколько людей на свете живут этим затаенным, постыдным удовлетворением…
Отрицать первородный грех может только тот, кто не растил детей.
…Я их не растил, это верно, но достаточно вспомнить свои детские реакции, чтобы ни секунды не сомневаться в дате, когда на нас ставят клеймо.
Этот беспредельно ранимый, заживо освежеванный человек с непонятной близорукостью удивляется, что его потомство внушает известную тревогу. Людям хрупким не стоило бы заводить детей, а уж если обзавелись, надо понимать, на какие угрызения себя обрекаешь.
Жизнь, более или менее, состоит из скуки, хотя именно в состоянии скуки, больше того – благодаря этому состоянию, понимаешь, чего она вправду стоит. Как только скука закрадывается в вас, как только вы склоняетесь перед ее незримым господством – все остальное теряет смысл. То же самое можно сказать про боль. Конечно. Только боль сосредоточена, а скука – это мучение, которое не гнездится нигде, которое ни на чем не держится, которое неуловимо и пожирает изнутри. Чистейший пример распада, действия которого не чувствуешь, но который понемногу превращает вас в развалину, не вызывающую интереса у других, да, в общем, и у вас самого.
Одержимость смертью вовсе не гасит сексуального влечения. Наоборот. Можно смотреть на мир как буддистский монах и при этом обнаруживать недюжинную силу. Подобная диковинная совместимость делает иллюзией любую попытку достичь совершенства путем аскезы.
По счастью, муки предохраняют нас от слишком отвлеченных, условных, «литературных» головокружений. Зато уж сами дарят настоящий экстаз.
Изливать на мир больше проклятий, чем все бесы вместе взятые, и чувствовать себя зависящим от конечностей, от капризов тела, от собственных отбросов!
Нет, тот, кто не мучился, не человек: в лучшем случае, человеческий экземпляр.
В промежутках, когда относишься к смерти с чувством превосходства, кажется, вырастаешь в собственных глазах. Напротив, оказываясь с ней лицом к лицу, униженный страхом, делаешься более похожим на себя, более глубоким, как всякий раз, когда перестаешь философствовать, позировать, врать.
Когда случайно встреченная во время прогулки старая знакомица стала уж совсем допекать меня, уверяя, будто «частица Божества» есть во всяком земном создании, я спросил: «И в этом?» – кивнув на какую-то ничтожнейшую из прохожих. Тут она растерялась, еще раз подтвердив, что богословие и метафизика пасуют перед торжеством мелкотравчатости.
В человеке есть зерно всего, и хорошего и плохого, – кроме способности отказаться. Ничего удивительного, что мы цепляемся за любой пустяк, а для противоположного нам недостает силы духа. Ниспошли нам способность к отказу, мы и тогда не сумели бы использовать ее иначе, как снова снизойдя до существования.
Примкнув или обособившись, приняв учение или отвергнув, мы все равно будем гордиться собой, с той лишь разницей, что в первом случае краснеть придется куда гуще, чем во втором, поскольку способность себя убедить лежит в основе едва ли не всех наших ошибок, равно как и всех унижений.
«Ваша книга провалилась». – «Вот именно. Только вы забываете, что я именно этого и хотел и что для нее это была единственная возможность удаться».
Умереть в шестьдесят или в восемьдесят куда труднее, чем в десять или в тридцать. Привычка – вот в чем тут дело. Ведь жизнь – это порок. Причем самый тяжелый. Потому и стоит такого труда от него избавиться.
Когда, случается, я доволен всем, даже Господом Богом и собою самим, я тут же реагирую на манер человека, который в лучезарный день не находит себе места из-за того, что через несколько миллиардов лет Солнце непременно взорвется.
«Что есть истина?» – вопрос, конечно, основополагающий. Но чего он стоит рядом с вопросом: «Как переносить жизнь?» А этот последний бледнеет рядом с другим: «Как выносить себя!» Вот поистине ключевой вопрос, на который никто не в состоянии нам ответить.
Как я мог забыться и заговорить у постели этого тяжелейшего больного о своей прогулке по кладбищу в Пасси и беседе с тамошним могильщиком? Я спохватился на самой середине шутки, лишний раз подчеркнув неуместность собственной болтовни. Таких тем можно касаться лишь за столом, когда вокруг пируют и нужны несколько похоронных аллюзий, чтобы раззадорить аппетит.
Единственные мгновения, которые стоило бы спасти от окончательного распада памяти, – это те, когда мы не могли себе простить, что оказались не Первыми или не Последними.
Упрекая этого философа за то, что он ставит свою подпись под взаимоисключающими протестами, что он, позабыв о собственных убеждениях, одновременно или попеременно голосует за партии, армии или тезисы, находящиеся в непримиримой вражде, упускают из виду главное: именно этим и должна заниматься философия. Чего она стоит, если глуха к чужим резонам? Из двух сражающихся сторон вряд ли полностью права одна. Выслушивая их по очереди, склоняешься, если говорить по совести, к доводам каждой, рискуя в конце концов уподобиться флюгеру – иными словами, посмотреть на дело уж слишком философски.
Что прикажешь думать об этих людях? Вот вопрос, который я себе задаю при каждом знакомстве. До того мне странно, что кто-то существует, соглашается существовать.
В Ботаническом саду долго следил за глазами аллигатора, за его ископаемым взглядом. В рептилиях меня привлекает именно эта их непробиваемая тупость, они и вправду напоминают камни: чудится, они возникли до появления всякой жизни, что они опередили жизнь, ничем ее не предвещая, что они каким-то образом улизнули от нее…
«Что такое боль? То, что рождается в тебе при взгляде на радости этого мира». Одним словом, «Абхидхарма-кошавьякхья»[41] – короче на такой вопрос не ответить.
Самым немноголюдным, но самым чудовищным кругом ада, наверное, стал бы тот, где грешники не могут ни на миг позабыть о Времени.
«Какая разница, кто я сейчас, если в один прекрасный день меня не станет!» – вот что следовало бы отвечать на вопросы тех, кто так беспокоится о нашей личности и хотел бы любой ценой замуровать нас в какой-нибудь категории или формуле.
Все бессмысленно, включая сознание этой бессмысленности.
Этот таинственный, глубокий, сложный и непостижимый народ, всегда отличавшийся и поныне отличающийся во всем, даже в упадке, придет к поистине достойному концу и переживет беды, за которые ему не придется краснеть.
Гомер возмущает (Гераклит, тот и вовсе полагал, что старик заслуживает плетки[42]), поскольку не рассиропливается и боги, наподобие смертных, ведут себя у него как отъявленные головорезы. Еще не возникла философия, чтобы их припомадить, обескровить, подсластить. Юные, живые, кипящие жизнью, они делят с людьми погибельную страсть. Заря мифологии (история – свидетельница!) – вот что потом больше всего пугает. Лучшие боги – боги истощенные и бессмертные. К несчастью, достигнув стадии, когда кровожадность сменилась усталостью, они уже недолго протянут. Их сменят другие, могучие и беспощадные. Так и попадают из света во мрак, из покоя – в эпопею.
Омерзительнейшая Клио!
И совсем она не удручает, эта мысль, что ни единая душа не вспомнит о пустячном происшествии и что не останется ни малейшего следа от меня, искателя мучений, о которых не осмеливался мечтать ни один кровопийца.
Неспособный жить сегодняшним днем – только будущим или прошлым, тревогой или сожалением! Тут богословы категоричны: это и есть удел и вместе с тем определение грешника. Человек без настоящего.
Все происходящее естественно и непостижимо разом.
Рассматривай ты события большие или малые, такой вывод напрашивается сам собой.
Каждое утро просыпаться с настроением республиканца после Фарсальской битвы[43].
Отвращение, отвращение – и так до потери смысла и этого слова, и самого разума.
Самая большая победа в моей жизни – то, что я еще жив.
Обладай волны сознанием, они решили бы, что не стоят на месте, что у них есть цель, что они движутся вперед, работают на благо Моря, и наверняка развели бы философию, столь же недалекую, как их усердие.
Если бы мы сумели увидеть окружающее без прикрас, у нас, думаю, еще хватило бы духу заснуть, но наверняка не хватило бы – проснуться.
Всю жизнь только и делаю, что борюсь с единственным желанием – прекратить бороться. Результат – нулевой.
Счастливы не знающие, что стареть означает присутствовать при том, как твои противоречия становятся все острее, и что это единственная разновидность прогресса, которую не стыдно поставить себе в заслугу.
Все, за что я брался, о чем я эти годы толковал, неотрывно от моей жизни. Я ничего не придумал, я был всего лишь секретарем собственных состояний.
Эпиктет: «Счастье – не в достижении и не в наслаждении достигнутым, а в отсутствии желаний». Мудрость определяет себя через противоположность Желанию, поскольку стремится поднять нас над обычными разочарованиями, равно как и над разочарованиями непоправимыми, ведь и те и другие неразлучны с желанием, ожиданием, надеждой. Прежде всего она хочет уберечь нас от главных жизненных разочарований – в этом смысле мудрость совершенствуется в искусстве не уступать «жребию», а то и переигрывать судьбу. Из всех древних дальше всех в подобном искусстве пошли стоики. Для них мудрец занимает в мире положение совершенно исключительное: боги защищены от бед, он же стоит выше несчастий и наделен силой, укрощающей любые желания. Боги своим желаниям все еще подчиняются, они их рабы, он же, единственный, для них недоступен. Как он достигает такой исключительности, как добивается превосходства над всем живым? Кажется, понимание его статуса приходит к нему не сразу: он и вправду выше людей и богов, но должен подождать, чтобы в этом убедиться. Подразумевается, что осознать свое положение ему нелегко, тем более что окружающие то и дело спрашивают себя, когда и где еще было видано существо столь поразительное и ни на кого не похожее, подобный образец добродетели и достоинства. Мудрец, заявляет Сенека, выше Юпитера, поскольку может презирать посулы этого мира и отказаться от его выгод, тогда как Юпитер, не чувствуя в них ни малейшей потребности и заранее им чуждый, не имеет ни возможности над ними возвыситься, ни заслуги над ними торжествовать.
Никогда еще человека не возносили так высоко. Откуда могли прийти такие преувеличенные представления? Рожденный на Кипре Зенон, прародитель стоицизма, был эллинизированным финикийцем и до конца жизни остался метеком. Антисфен, основатель кинической школы (стоики были ее облагороженной или вырожденной версией, как кому заблагорассудится), родился в Афинах от матери-фракиянки. В их учениях чувствуется что-то явно негреческое, стиль мысли и жизни, восходящий к другим краям. Не исключено, что все разительное, все кричащее в развитой цивилизации принесено новоселами, иммигрантами, маргиналами, стремящимися блеснуть… короче говоря, изысканным сбродом.
С приходом христианства мудрец перестает быть примером. Он уступает свое почетное место святому – мудрецу периода потрясений, почему и более доступному для понимания масс. При всей распространенности и престиже стоицизм остался уделом людей тонких, этикой патрициев. Как только они исчезли, исчез и он. Культ мудрости померк надолго, если не навсегда. В любом случае его не найти в современных учениях, которые придуманы людьми не только не мудрыми, но и попросту немудреными.
Если бы Юлиан Отступник не умер тридцатидвухлетним, а дожил до более зрелого возраста, сумел бы он задушить нарождающееся суеверие? Сомнительно. Думаю, сомневался в этом и он сам, поскольку если бы верил в удачу, то не отправился бы воевать с парфянами и не стал глупо рисковать жизнью в то время, когда его ждала другая, куда более серьезная схватка. Наверняка он чувствовал, что его дело обречено. Тогда уж лучше погибнуть на окраине империи.
Только что прочитал в биографии Чехова, что больше всего рукописных помет он оставил в книге Марка Аврелия.
Деталь, которая разом озарила для меня всё.
Что-то от тебя зависит, а что-то нет, но как это разграничить? Я не возьмусь.
Иногда я чувствую себя целиком в ответе за сделанное, но, хорошенько подумав, понимаю, что следовал силе, которой не управлял; в других случаях считаю себя стороной зависимой и подчиненной, тогда как следовал доводам, принятым безо всякого принуждения, даже… разумного.
Невозможно знать, когда и в чем ты свободен, а когда и в чем закрепощен. Если всякий раз доискиваться до точной природы своих действий, дойдешь не до конца, а до головокружения. Из чего следует, что, если бы проблема свободы воли имела решение, философии незачем бы стало существовать.
Мы можем представить вечность, только исключив из нее все преходящее, все, что для нас по-настоящему значимо. Она и есть вычет, бытие, не обладающее ни одним из свойств бытия, отсутствие, держащееся неизвестно на чем, следовательно, ничто или в лучшем случае почтенная условность.
Так же как настоящий экстаз, простая эйфория, экстаз ребяческий, – это вовсе не естественное явление, а вывих, ересь, особое, но при этом неожиданное состояние, за которое приходится платить. Поэтому, переживая его, нужно всякий раз быть готовым к «искуплению», когда незамедлительному, когда отсроченному, но всегда неотвратимому. За подъемом, какой формы он ни будь, следует более или менее острая мигрень, тошнота или другая пакость, столь же ничтожная и столь же унизительная.
Неопровержимый знак духовной незрелости человека – болезненная реакция на любое порицание, немедленный сердечный укол в ту же секунду, как только в нас так или иначе попали. Это в каждом из нас вопиет ветхий Адам, доказывая, что мы еще не освободились от своих корней. Сколько ни стремись быть презреннее последнего из людей, остаешься таким же, как все, как те, кто и вправду заслуживает презрения.
NN, который всю жизнь избегал смотреть на вещи прямо, а козырял терминами и не жалел туманных понятий, теперь, когда пришла пора взглянуть в глаза собственной смерти, совсем плох. К счастью для себя, он по привычке вдается в абстракции, в общие места, приправленные жаргоном. Фокусничанье с важным видом – вот что такое философия. Но, в конце концов, все на свете фокусничанье, кроме слов, относящихся к тому порядку утверждений, который обычно не решаются пускать в ход, поскольку питающая их достоверность неподначальна разуму и существовала задолго до того, как человек взялся за ум.
Это было зимой, в Люксембургском саду, почти сразу же после открытия. В аллеях никого, кроме одной пары: он – худой, с иголочки одетый старик, она – молодая, деревенского вида. Туман лежал до того густой, что они даже вблизи выглядели призраками. Через каждые десять шагов парочка останавливалась, чтобы расцеловаться с такой поспешностью, как будто они увиделись только что. Счастье или отчаяние скрывалось за их неистовством в такой ранний, такой неподходящей для излияний час? И если они везде вели себя с такой раскованностью, то как они представляли себе интимную близость? Следя за ними, я говорил себе, что любая парная эквилибристика – чушь и дичь, но дичь своя, чушь особенная.
Среди ночи сбиваться с ног, делать какие-то мыслимые и немыслимые упражнения, глотать таблетки – и для чего? В надежде свести на нет эту странную вещь, погибельную напасть, именуемую сознанием. Только сознательному, иначе говоря, искалеченному существу могло прийти в голову выражение «провалиться в сон» – как в пропасть. Это и вправду пропасть, но пропасть редкостная, недосягаемая, за семью печатями, пропасть, в которой так тянет исчезнуть!
В молодости я мечтал перевернуть мир. Теперь я в возрасте, когда о переворотах больше не мечтают: мир перевернул меня. А что лежит между двумя этими крайними точками? Можно сказать, ничего – или всё: неописуемая убежденность, что ты не тот и никогда уже не будешь прежним.
Каждый уходящий уносит с собой целый мир: разом умирает все, совершенно все. Высшим судом смерть узаконена и реабилитирована. Так уйдем же без сожалений, поскольку после нас не остается ничего. Единственная и неповторимая реальность – это наше сознание: упраздняется оно, упраздняется и все остальное, даже если мы знаем, что, говоря объективно, это неправда и как на самом деле мы ничего не берем с собой, так ничто и не исчезает вместе с нами.
В парке – табличка: «В соответствии с состоянием (возрастом и болезнью) деревьев будет предприниматься их пересадка».
И здесь конфликт поколений! Простой факт существования, даже растительного, и тот отмечен знаком гибели. Нет, дышать можно, только если забываешь, что ты жив.
Ничто так не бодрит, как рассказ обращенного. Вместо тонизирующих средств стоило бы прописывать исповеди прозревших, возродившихся: сколько жизненных сил, какая жажда иллюзий, сколько привлекательности в каждой новой, да и в старой лжи! Напротив, при первом же столкновении с истиной все тускнеет, все выглядит враждебным, как будто ее роль только в том и состояла, чтобы выбить землю у нас из-под ног.
Кажется, в Китае существует (или, скорее, существовало, настолько это отдает прошлым) такое тонкое удовольствие для самых изощренных, как внимательное прислушивание к тиканью часов. Подобная – на первый взгляд столь материальная – поглощенность Временем есть на самом деле упражнение высокофилософское, предаваясь которому достигаешь чудесных результатов в настоящем, именно в настоящем.
Скука, разрушительный продукт одержимости Временем, наделена правотой гранита. И таким недоноскам, как я, ей противостоять?!.
Целая эпоха моей жизни выглядит сегодня почти невероятной, до того я от нее отошел. И это был я? Не может быть. Вчерашние увлечения кажутся смехотворными. Столько пыла – и впустую!
А если перенести эту оптику на жизнь целиком, не предстанет ли и все прожитое обманом, очковтирательством, бессмыслицей? И если оно привидится таким в последний час? Но этот час нет необходимости ждать: в иные минуты пробуждения видишь, что основы существования так же ненадежны, как прикрывающая их видимость, и что не нужно особого случая, чтобы увидеть, до чего они прогнили, поскольку они попросту и самым прекрасным образом отсутствуют.
Так называемые простые люди, не желающие думать о конце, в общем правы, особенно если посмотреть, на что похожи те, кто лишь этими мыслями и занят.
Мы забываем о теле, а вот тело о нас не забывает. Проклятая память внутренностей!
Принимал ли я или отвергал, итогом всегда было сожаление.
Почему было не кинуться очертя голову в разгул невмешательства?
То, что можно высказать, нереально. Существует и чего-то стоит только не передаваемое словами.
Худа та книга, которую невозможно читать, каждую минуту не задаваясь вопросом, кто ее автор.
Ницше, гордившийся своей «интуицией», своим «нюхом», хоть и почувствовал значимость Достоевского, но зато столько раз обманывался, бессчетное количество раз увлекался писателями второго и третьего разбора! Поразительно, что даже он поверил, будто за Шекспиром скрывается Бэкон, самый непоэтичный из философов.
Составь мы перечень всех допущенных им ляпов, мы бы тут же убедились, что по количеству и весу они не уступают вольтеровским. У Ницше, однако, есть одно смягчающее обстоятельство: нередко он обманывался, желая быть или казаться легкомысленным, тогда как Вольтеру даже не приходилось тратить на это силы.
Мыслить – значит стремиться к ненадежности, значит убиваться из-за полной ерунды, замыкаться в отвлеченностях со страстью мученика, значит искать усложненности, как другие ищут гибели или наживы. Мыслитель, по определению, ненасытен в самоистязании.
Если бы смерть была решением проблемы, уверяю вас, живые нашли бы способ от него отвертеться.
По Алкмеону Кротонскому[44], современнику Пифагора, источник болезни – нарушенное равновесие между теплым и холодным, влажным и сухим, противоположными началами, из которых состоит человек. Когда одно из них берет верх и принимается диктовать, возникает болезнь. Она, по его словам, всего лишь «монархия» одного из начал, тогда как здоровье проистекает из их «равноправия».
В этой картине что-то есть: нарушение равновесия возникает как результат чрезмерного развития одного органа за счет других, его жажды навязать себя другим, заявить, протрубить о себе: пыжась, стараясь быть замеченным, он выводит из строя весь организм и подтачивает его будущее. Больной орган – это орган, который обособляется от тела и начинает его тиранить, губя и его, и себя только ради того, чтобы блеснуть, пощеголять наособицу.
Он и стихи пишет лишь для того, чтобы сказать, что со смертью жизнь кончается. Конечно, а разве можно сказать что-то другое?
Стараюсь представить себе момент, когда и вправду испытаю последнее желание.
Жаль, что Господь Бог не сохранил за собой монополию на «я» и выдал нам разрешение тоже употреблять в речи первое лицо. А так просто было избавить нас от этой напасти!
«Следуй своим склонностям, вместо того чтобы искать свой путь».
Это словцо Талейрана меня преследует. Переча своим «склонностям», я годами гонялся за формулами счастья, противными моей природе, пытался сгладить свои дурные наклонности, вместо того чтобы отпустить себя на волю, посвятить… себе. Это меня соблазнял искуситель, дух спасения, и, поддаваясь ему, пусть лишь на время, я собственными руками ослаблял в себе того, кем был и кем должен был оставаться.
Становишься собой, только опираясь на свои выверты, действуя заодно со своими слабостями, следуя своим «склонностям». Пускаясь на поиски своего «пути», избирая достойнейший образец, мы себе изменяем, уходим от себя…
Неповторимость любого существа неотрывна от его собственной манеры заблуждаться. Первейшая заповедь-невмешательство: пусть каждый живет и умирает как считает нужным, словно ему выпало счастье не походить ни на кого, быть этаким священным идолом. Оставьте ближних такими, каковы они есть, и они ответят вам признательностью. Так нет, вы хотите их счастья любой ценой? Тогда берегитесь.
Прав ровно в той мере, в какой не отягощен ни малейшим талантом.
Мы раскаиваемся, если не нашли в себе сил принять то или иное решение, но еще больше раскаиваемся, если его приняли, не важно какое. Лучше не действовать, чем пожинать плоды сделанного!
Слова Исаака Сирина[45]: «Что же до тех, кто достиг совершенства, то знак их таков: по десяти раз на дню преданные сожжению из любви к роду человеческому, они почитают это за малость и не удовлетворяются этим». Эти отцы-пустынники, так легко жертвующие собой и молящиеся за всё и за всех, даже, наверно, за пресмыкающихся, – какое в них великодушие и какая извращенность! А сколько досуга! Уйму свободного времени и безумное любопытство в придачу нужно иметь, чтобы проникнуться такой жалостью ко всему живому. Аскеза – высочайшая из патологий…
У любого больного больше мыслей, чем у так называемого мыслителя. Болезнь – это разделение целого, стало быть рефлексия. Она всегда отрезает нас от чего-то, а порой и ото всего. Даже последний идиот, пронзенный чувством острейшей боли, тем самым возвышается над собственным идиотизмом, он осознаёт свое чувство и, почувствовав, что это он страдает, становится выше своего чувства, может быть выше себя самого. Точно так же и животные должны обладать тем или иным уровнем сознания в зависимости от болезни, которой мучатся.
Самое загадочное на свете – предназначение тела.
Время абсолютно только для неизлечимых.
Не давать определений – в числе обязанностей любого скептика. Но как бороться со спесью, от которой лопаешься, сочинив самомалейшее определение? Нет, мания определять – одна из самых застарелых и наверняка родилась вместе с первым словом.
В конце концов, не стоит так уж презирать философию: она прячется за более или менее очевидными истинами, трубя о заботах, которые, казалось бы, не имеют к вам никакого отношения, насаждая непонятные страхи, скрывая за блеском слов крики отчаяния. Философия? Безымянный стон…
Смысл имеет только одна разновидность беседы: между людьми, которые задались целью укрепиться в своем недоумении.
«Вернитесь, мы ведь можем так и умереть, больше не встретившись». – «Поскольку умрем мы наверняка… что проку встречаться?»
Мы всякий раз засыпаем с неописуемым удовольствием, мы ныряем в сон и счастливы в нем утонуть. Просыпаться потому и тяжело, что приходится покидать бессознательное состояние, наш подлинный и единственный рай. Иначе говоря, человек достигает предела, только переставая быть человеком.
«Злословие, – провозглашает Талмуд, – грех столь же тяжкий, как идолопоклонство, кровосмешение и убийство». Допустим. Но если можно прожить жизнь не убивая, не ложась в постель с собственной матерью и не кадя золотому тельцу, то как вы ухитритесь протянуть день, не ненавидя своего ближнего и себя в его лице?
Получить пощечину или признать вину? Как правило, легче переносят пощечину.
Встав не в духе, непременно придешь к нескольким ужасающим открытиям. Хотя бы в себе самом.
Большая выставка насекомых. Только войдя, я тут же повернулся и ушел. Как-то я сегодня не расположен восхищаться.
Все-таки это чудовищное, хотя и переносимое унижение – нести в себе кровь народа, который никого и никогда не заставил о себе говорить.
Мир заблуждается, мир живет иллюзиями. В лучшем случае можно допустить, что есть разные уровни условности, иерархия мнимостей, даже предпочесть одну другой, но принять все это? Нет, нет и нет.
Только глядя в лицо небытию, мы возвышаемся над смертью. Уж если все нереально, то почему она должна быть исключением?
Даже не в стихотворении, а в афоризме – вот где слово превыше всего.
Как соединить нынешний день с мыслью, которая не выходила из головы вчера? Какой бы ни была ночь, ты проснулся другим, и ломать комедию непрерывности – значит себя дурачить. Фрагмент – жанр, конечно, не окрыляющий, но единственно честный.
Каждый ждет, когда болезни или годы отправят его в тираж. Между тем нет ничего проще, чем разом порвать со всем этим. Так нет же, люди, как и империи, предпочитают долгую, постыдную агонию.
Почему все, что собираешься сделать, – больше того, все, что делаешь, – кажется таким важным? Мельчайшим из наших шагов движет то самое ослепление, которое когда-то заставило Бога нарушить свое изначальное лодырничество, – и это главное, что нас извиняет.
Все утро твердил себе: «Человек – это бездна, человек – это бездна», – и сколько ни бился, не мог придумать ничего другого.
В конце концов, старость – это наказание за прожитую жизнь.
Скука, казалось бы, придающая взгляду глубину, на деле не делает мир глубже, по той простой причине, что направлена внутрь себя и промеряет лишь собственную пустоту.
Надежда – смирная разновидность бреда.
Чего мне не хватает, это бытия. Без опор не прожить, сколько бы я ни пытался.
Все напрасно, я не нахожу ничего, что могло бы существовать.
Самое трудное не в том, чтобы ополчиться на какой-нибудь из великих и неразрешимых вопросов, а в том, чтобы обратиться к кому-то с единственным тихим словом, которым сказано все и не сказано ничего.
Странный сон, о котором я предпочту не распространяться. Кто-то другой принялся бы в него вникать. И напрасно! Предоставим ночам погребать их мертвецов.
Когда любишь язык за все его достоинства, и явные и скрытые, кощунственная манера, в какой с ним обращаются лингвисты, вызывает такую ненависть, что, кажется, охотно поддержал бы любой режим, распорядись он их официально повесить.
Считается, что всякий, стремящийся что-то создавать, «творить», должен «идти от себя такого, как он есть». Скорее, наоборот. Мы не знаем, кто мы такие, почему и беремся за дело, вглядываемся в других, но прежде всего в себя, допытываясь, кто этот незнакомец, который путается под ногами, отказывается назвать себя и отвязаться от которого удается, только добравшись до его тайн, нарушив их и раззвонив о них первому встречному.
Книга, до того эфирная, что непригодна для дыхания, доходящая до предела во всем и не обращенная ни к кому.
Собрать мысль в одно, довести извлеченную истину до блеска, по правде говоря, может каждый; но, чтобы ее заострить – а без этого сказанное останется изложением, обычной фразой, – требуется хоть капля виртуозности, иначе говоря шарлатанства. Умам цельным за это браться рискованно.
Автор, намеренный писать для потомков, – никчемный автор. Писатель не должен знать, для кого пишет.
Думающий признается в своей несостоятельности. Размышляющий возводит это признание в ранг достоинства.
Что выше: совершенство литературное или духовное, талант или внутренняя сила?
Кажется, предпочтительнее второе: встречается реже, а дает больше. Талант обречен угаснуть, внутренняя же сила, напротив, с годами растет, не исключено, что как раз в последнюю минуту она и достигает предела.
О Марке Аврелии, по словам его биографа Юлия Капитолина, говорили, что он выдвигает любовников своей жены «на разные высокие места».
Мудрость идет с экстравагантностью рука об руку. Впрочем, мудрец и заслуживает своего имени только в той мере, в какой он оригинал, фрукт.
Если уравновешенность так или иначе ослабляет разум, то здоровье его попросту губит.
Я никогда не мог понять, что такое бытие, за исключением нескольких минут, не имевших ни малейшего отношения к философии.
Предела достигаешь, только не стремясь ни к чему и до такой степени проникаясь этим ничем, что уже хмелеешь.
Если бы я ослеп, больше всего меня, думаю, удручало бы то, что я не могу теперь до полного одурения смотреть на плывущие облака.
Жить – ненормально: любой из нас существует и действительно реален только постольку, поскольку живет под угрозой. Смерть всего лишь кладет конец этой аномалии.
Ребенок, который в два с половиной года не улыбается, должен, по-моему, внушать опасения. Улыбка – знак здоровья, равновесия. Почему и умалишенный смеется, но не улыбается.
Перед подобным скоплением надгробий кажется, что у людей нет другого дела на свете, кроме как умирать.
Какой-то незнакомец допытывается, вижусь ли я с NN. Я отвечаю «нет» и начинаю объяснять причины разрыва до того подробно, что, проснувшись, спрашиваю себя, как это можно во сне с такой точностью описать ситуацию, притом что все остальное тонет в путанице, причудах и анархии сновидений. Такова логика злопамятства, которая действует наперекор всему, даже Хаосу.
Можно ли быть твердым и не впасть в фанатизм? Несчастья требуют новых и новых душевных жертв. Так что «герой» – это всего лишь переодетый фанатик.
Все утро какое-то странное самочувствие: желание высказаться, строить планы, диктовать заповеди, работать. Бред, восторг, упоение, неукротимый подъем духа. К счастью, скоро наваливается усталость и возвращает мне благоразумие, призывает к порядку, к обычному ежеминутному ничтожеству.
Страшнее всего не хандра и не отчаяние, а их встреча, столкновение их. Оказаться между двумя такими жерновами!
Кто я – скептик? Флагеллант? Никогда не мог разобраться. Оно и к лучшему.
Кому не посчастливилось умереть молодым, доживает ходячей карикатурой на юношеские амбиции.
Отчаяние до того срослось с любым моим чувством, что приобрело от этого легкость рефлекса.
Какое точное выражение: «покушаться на чье-то время». Время – это все, чем мы живем и на что только и можем покушаться.
В повседневной тоске нет никаких желаний, даже охоты плакать. Другое дело – тоска, дошедшая до края: она побуждает что-то сделать, а плач тоже действие.
В этом нормандском порту только что выловили гигантскую рыбу (ее называют лунной), которую, видно, принесло теплым течением, поскольку такие в здешних краях не водятся. Вытянувшись на пирсе, она было содрогнулась, выгнулась, но тут же затихла и оцепенела. Конец без мучений, завидный конец.
Если бы не отвратительный ступор перед лицом смерти, только выжившие из ума одиночки стали бы сопротивляться ее безусловной соблазнительности для каждого нормально устроенного человека.
В богословии различают заслуги эссенциальные и акцидентальные. Нам известны и понятны только вторые. Но по-настоящему важны только первые.
Всякий замысел – скрытая форма рабства.
Смириться или взорваться – бывают случаи, когда другого выбора нет. И все же единственно достойным выходом остается третий.
Я начал сдавать, когда меня перестало посещать наитие, когда исключительное ушло из моей жизни. На его место с неизбежностью вселилось бесплодное и озабоченное удивление, рискующее постепенно поблекнуть, расплыться, утратить всё, даже озабоченность.
Это неправда, что мысль о смерти удерживает нас от низких помыслов. Она даже не заставляет нас за них краснеть.
Человека не исправит ничто. Честолюбец остается собой до последнего вздоха и будет гнаться за удачей и славой, даже если мир у него на глазах разлетается на куски.
И вот я один. Что может быть лучше? Острее радости нет. Впрочем, есть: радость слышать, как благодаря тишине мое одиночество растет.
По шумерской мифологии, потопом боги наказали человека за то, что от него много шума. Хотел бы я видеть, что они с ним сделают за нынешний гвалт!
Я столько нянчился с мыслью о смерти, что любые слова о том, как я к ней отношусь, звучали бы приблизительно. Могу сказать одно: я не в силах без нее обходиться, без нее мне будет нечего пережевывать…
Неуверенность, всегдашняя причина неудач в практической жизни, – прямой, иначе говоря, единственный источник какого бы то ни было внутреннего богатства.
Человек – бывшее животное, но все-таки животное, и хуже, и лучше животного. Сверхчеловек, будь он возможен, стал бы хуже и лучше человека. В любом случае он окажется незваным гостем, который доставляет больше всего хлопот и приход которого никогда не предугадаешь.
Какое безумие привязываться к людям и вещам, это еще безумнее, чем верить, что сможешь потом от них отвязаться. Желать отречения любой ценой и всегда оставаться лишь кандидатом в отрекшиеся!
Словесный шик метафизики – если вообще снисходить до ее услуг – единственное, что придает ей какую-то видимость смысла.
А посмотришь без причуд и прикрас – полное ничтожество.
Смерть – самое несомненное, что до сей поры выдумала жизнь.
Ключевой момент исторической драмы вне нашей досягаемости. Мы всего лишь его глашатаи, те самые трубы Страшного суда, судьи на котором не будет.
Время, соучастник губителей, плевать хотело на мораль. Кого теперь возмущает Навуходоносор?
Чтобы страну ценили, нужна добротная серединка. Так называемая цивилизация, или попросту общество, значит именно это – отменное качество посредственностей, из которых состоит.
Торквемада всегда оставался искренним, а значит, негибким, бесчеловечным. Другое дело – развращенные Папы: эти бывали милосердными, как все, кого можно купить.
Древние законы запрещали евреям предсказывать будущее. Дальновидный запрет. Представь они себе, что их ждет, нашли бы они в себе силы выдержать, остаться собой, противостоять всем превратностям такой судьбы?
«Сила распространяется не снизу вверх, а сверху вниз», – говорит один герметический трактат.
Может быть. Но это никак не распространяется на ход истории, где один закон – подъем почвенных вод.
Нет такой системы идей, нет такой программы действий, среди приверженцев которой значился бы Эпикур, враг любых перетрясок, любых посулов, хвастовства любым куцым шажком вперед. Вот кого никогда не цитировали на баррикадах. Его позиция – самоуглубление, и если он хотел переделать человека, то лишь в одном: отговорить его гнаться за здешним.
Самый неуступчивый противник ревностных, убежденный враг Лучшего и Худшего.
Китайская пословица: «Стоит одной собаке залаять на шорох, и десять тысяч собак превратят его в гром».
Для эпиграфа к любому рассуждению об идеологиях.
Присутствовать при конце той или иной веры – случай исключительный. Что рядом с этим падение государств и цивилизаций! Зрелище заката богов и связанных с ними тысячелетних аномалий вызывает подъем, который мало каким поколениям на протяжении столетий посчастливилось испытать или хотя бы вообразить.
У каждого нашего поступка есть причины, и все-таки мы не автоматы. Мы до той или иной степени свободны в рамках, заданных… изъянами предопределения. Раздоры с другими и с собой приоткрывают в нашем застенке некую брешь, так что существуют, конечно же, разные степени свободы, как существуют ведь и разные стадии разложения.
Ценить жизнь выше, чем она того заслуживает, – ошибка, характерная для любого слабеющего режима. Именно поэтому никто не хочет жертвовать жизнью, его защищая, и он рушится от первого же толчка. В еще большей мере это относится к целым народам. Как только они начинают почитать жизнь как нечто сакральное, она их покидает, отворачивается от них.
Свобода – это самоопустошение, свобода истощает, тогда как гнет заставляет копить силы, не дает расплескивать энергию, как это делает свободный человек, которому свойственно расточаться, раздавать лучшее. Вот почему рабы рано или поздно кладут конец свободе. Хозяева же себе на беду изливаются, тратят собственную суть, жаждут высказаться: неумеренная трата своих дарований, любых своих преимуществ доводит их до состояния теней. Рано или поздно свобода их пожирает.
Под крепостным ярмом этот народ возводил храмы; освободившись, он громоздит одни ужасы.
Человек – это недопустимо.
Избегать очковтирателей, никому и ни по какому поводу не говорить да.
Любая утопия, становясь реальностью, напоминает похабный сон.
Вынести можно только одну религию или одну идеологию – чисто внешнюю. К несчастью, история на них скупа.
Изготовляя человека, Прометей размачивал глину не водой, а слезами.
…И древних еще называют безмятежными – слово, ничего не говорящее ни в какую эпоху.
Чувствуя страсть к делам заведомо гиблым, приходишь к выводу, что других просто не бывает, и не такая уж это беспочвенная мысль.
«Жизнь безумца безрадостна, она полна тревог и целиком устремлена в будущее». Эти слова Сенеки, процитированные у Монтеня, – хорошая иллюстрация к мысли о том, что одержимость смыслом истории – источник умственного расстройства и больше ничего: следовать ли ее потоку или противостоять ему, существенной разницы нет, поскольку в обоих случаях ты не сводишь глаз с будущего, оставаясь послушной или недовольной, но все равно жертвой.
С незапамятных времен человек цепляется за ожидание конца света в надежде раз и навсегда разделаться с историей. Замечательно то, что эти мечты возникают у него очень рано, уже на первых шагах, когда происходящее вряд ли могло его до такой степени опечалить. Закрадывается мысль, что страх перед тем, что его ожидает, перед тем, что ему уготовили века, был до того живым, до того острым, что превратился в уверенность, в галлюцинацию, в надежду…
«У меня предчувствие, что все кончится плохо» – эти слова, оброненные Наполеоном на острове Святой Елены, имеет право произнести каждый: они как нельзя лучше подходят ко всему безумному человеческому предприятию, объясняя его путаницу, половинчатость, смутность и трагизм, сбивчивый ход и устремленность к последнему действию, царству ничтожеств и марионеток.
Новалис: «От нас одних зависит подчинить мир нашей воле».
Вот полная противоположность тому, что думают и чувствуют в конце жизни, а в еще большей мере – при конце истории…