Мистики различают человека внутреннего и внешнего и отдают предпочтение первому как в точном смысле полноценному существу; второй же, мрачный или смешной паяц, по праву отходит в ведение моралистов: они порицают и вместе с тем оправдывают его; их одновременно отвращает и привлекает его ничтожество, и они не могут преодолеть эту двойственность, не впадая в уныние, то бишь злокачественную скорбь; устоять способен разве что такой, как Паскаль, умеющий возвыситься над страстями. Из-за этого своего качества он не оказал никакого влияния на мемуаристов, тогда как, к примеру, желчность Ларошфуко оказалась крайне заразительной и окрасила все вышедшие из-под их перьев рассказы и портреты.
Моралист не повышает голоса, не допускает резкостей, он хорошо воспитан и потому выражает омерзение к ближним изящно и, главное, немногословно… Лаконичность – не это ли первейший признак «культурности»? Доказывать же, объяснять, разглагольствовать – безвкусица и вульгарность. Кто хоть сколько-нибудь заботится о хорошем тоне должен не искать, а избегать плодовитости, предпочитать слово словесам и добровольно хранить молчание, нарушая его в редкие, краткие и лишь оттеняющие безмолвный фон моменты. Максима, несмотря на сомнительное происхождение, вырабатывает целомудрие, ибо помогает избавиться от непристойного словоблудия. Портрет, не столь сжатый и потому не столь взыскательный, – это чаще всего та же максима, но пожиже или, наоборот, понасыщеннее – у кого как; в исключительных же случаях он может уподобиться максиме взорвавшейся, это бывает, когда, желая все вместить и охватить все стороны, он стремится к бесконечности, в этом случае перед нами редчайший пример писателя, которому стало тесно в рамках языка, и он презрел их, покинул их, прихватив с собой все слова… Он вырывает их с корнем, коверкает, перекраивает на свой лад и приспосабливает к своему замыслу, не считаясь ни со словами, ни с читателем, которого подвергает бесподобной, изощренной пытке. До чего невоспитан Сен-Симон! …Но не более, чем сама Жизнь, литературным эхом которой, так сказать, он является. Его не тянет к высоким материям, у него не найти и следа «классического стиля», он погружен в злобу дня, все его чувства остры и точны, он может быть несправедливым, но никак не фальшивым. Рядом с его портретами все другие кажутся бледными схемами, безжизненными поделками. Его огромное преимущество в том, что он не подозревает о своей гениальности и потому не попадает в жесточайший плен. Не зная препон, не ведая смущения, он несется во весь опор, не сдерживая пыла и не обременяя себя надуманными запретами и угрызениями совести. Это человек тропического темперамента, хотя и истощенный разгульной жизнью; он совершенно не способен подчинить себя известной дисциплине, которой требует рассуждение или самоанализ. У него нет никакого плана, никакого отчетливого замысла. Думаешь, что читаешь дифирамб, но вдруг понимаешь, что ошибся: неожиданный штрих, хлесткий эпитет выдают памфлет, а на самом деле перед тобой не хвала и не хула, а живой характер, примитивный и каверзный, плевок Хаоса посреди блестящего Версаля.
Госпожа дю Деффан[4], читавшая «Мемуары» в рукописи, нашла их стиль «отвратительным». Вероятно, таково же было мнение Дюкло[5], также штудировавшего их, дабы почерпнуть детали о Регентстве, историю которого он описывал невыносимо скучно, так что получался этакий подслащенный, придушенный изящными манерами Сен-Симон. Иссушающая четкость языка XVIII века, его отказ от всего неправильного и незаурядного, от излишеств и самовольства привели к тому, что он опустился до совершенства, до омертвения. Став бледной, искусственной, тепличной культурой, боящейся малейшего сквозняка, он никоим образом не мог произвести на свет вполне оригинальное произведение, ибо в нем непременно содержится нечто нечистое или шокирующее. Зато наплодил великое множество книжек, написанных гладким, без сучка и задоринки и без всякого подтекста, слогом, выхолощенным, обескровленным, отжатым модой и инквизицией святой Ясности.
«У меня нет времени на хороший вкус». Это, не помню кому приписываемое, высказывание – не просто удачная острота. Вкус – это и в самом деле привилегия досужих дилетантов, тех, у кого много лишнего времени, которое они употребляют – причем себе во вред – на всякий вздор и никчемные условности.
«Как-то утром (то было в воскресенье) мы дожидались принца де Конти, дабы идти к мессе; мы сидели в гостиной вокруг стола, на который сложили свои часословы, и супруга маршала (Люксембургского) небрежно их перелистывала. И вдруг ее внимание остановили необычные молитвы, поразившие ее весьма дурным вкусом и впрямь составленные в самых нелепых выражениях» («Записки» госпожи де Жанлис).
Не дико ли требовать от молитвы, чтобы она применялась к литературным нормам, была хорошо написана. В ней куда ценнее неловкость и безыскусность – свидетельства искренности. Это качество было не в чести у мастеров словесных пируэтов, которые ходили в церковь с тем же настроением, что на охоту или на званый ужин. Им явно не хватало необходимой для благочестия серьезности; единственное, что они ценили и о чем заботились, – это изысканность. Суждение маршальши роднит ее с одним кардиналом эпохи Возрождения, который, по его словам, так любил латынь Вергилия и Саллюстия, что не мог выносить грубый язык евангелистов. Сверхутонченность несовместима с верой: хороший вкус и Высшая Сила друг друга исключают… Ни один бог не выдержит критической улыбки или легкого сомнения, зато сокрушительное сомнение так и норовит уничтожить себя самое, так и лезет из кожи вон. Ну да в обществе, где утонченность граничит с акробатикой, таких крайностей не сыщешь днем с огнем.
В каждом языке, по логике развития и в силу самой его природы, содержится некий метафизический потенциал; во французском же, особенно во французском XVIII века, его почти нет: из-за своей вызывающей, нечеловеческой ясности и отказа от всякой неопределенности, от исконной, бередящей душу темноты этот язык стал таким средством выражения, которое может со всех сторон подступать к непостижимому, но не способно его коснуться. Чаще всего непостижимое, как и головокружительное, если его не вводят нарочно, преднамеренно, появляется во французском как результат логического или синтаксического упущения.
Мертвый язык, по замечанию одного лингвиста, отнимает право на ошибки. Иначе говоря, отнимает право на малейшие новшества. Такой же степени окостенелости и законченности достиг французский язык в эпоху Просвещения. После Революции чистоты и суровости в нем поубавилось, и столько же, сколько потерял в совершенстве, он выиграл в естественности. Чтобы уцелеть и выжить, ему было необходимо испортиться, обогатиться путем нового загрязнения, выйти из салонов на улицу. Это разом сократило сферу его влияния и сияния. Ведь языком культурной Европы он мог быть лишь тогда, когда, чрезвычайно обедненный, достиг абсолютной прозрачности. Любое наречие приближается к универсальности, когда отрывается от своих корней, отдаляется и отрекается от них. Но далее, если оно хочет набраться сил, не потерять почву под ногами и не омертветь, ему придется отказаться от чрезмерной требовательности, сломать рамки и нормы и запачкаться дурным вкусом.
На протяжении всего XVIII столетия разворачивалось захватывающее зрелище разлагающегося общества, прообраза достигшего конца и отучившегося уповать на завтра человечества. Жизнь без будущего перестала быть уделом одного класса и распространилась на все, таким образом установилась полная демократия опустошенности. Чтобы вообразить эту заключительную стадию, не нужно напрягать фантазию – вокруг немало вещей, дающих о ней представление. Само понятие прогресса срослось с мыслью о развязке. Народы повсеместно жаждут приобщиться к искусству самоуничтожения и движутся к этому с такой страстью, что во имя ее утоления готовы забыть о тормозах. В конце блестящего просвещенного века возвышался эшафот; конец истории, скорее всего, будет украшен чем-то более грандиозным.
Общество, прельщенное перспективой собственной гибели, рухнет при первых же ударах; лишенное воли к жизни, обезоруженное перед осаждающими его силами, оно не устоит перед соблазном крушения. Революция победила потому, что власть была иллюзорной, «тиран» же стал пугалом, так что она буквально сражалась с призраками. Да и любая революция торжествует только в том случае, если вступает в схватку с отжившим строем. Это справедливо для всех больших перемен и поворотов истории. Готы захватили не Рим, а его останки. Единственной заслугой варваров был хороший нюх.
Символом разложения, загнивания в начале века был сам Регент. В нем прежде всего поражает полное отсутствие «характера». В государственных делах он проявлял ту же бесшабашность, что и в частных: те и другие интересовали его лишь постольку, поскольку давали пищу остроумию. Одинаково изменчивый в страстях и пороках, он предавался им, так сказать, скуки ради, из равнодушия. Он был неспособен ни любить, ни ненавидеть и пренебрег всеми дарованиями, которыми обладал в избытке, но которые ему было лень развивать. «Не просто непостоянный во всем, но даже не понимающий, как можно поступать иначе», – пишет о Регенте Сен-Симон и далее говорит о его «полной бесчувственности, по причине которой жесточайшие, смертельные оскорбления не вызывали у него никакого озлобления; а поскольку приязнь и неприязнь, мстительность и благодарность имеют общий корень, общую жилу, а он таковой был лишен, это влекло за собой бесчисленные и весьма тяжкие следствия».
То был форменный дегенерат, ни на что не годный, невероятно безвольный, в высшей степени легкомысленный, первый из хлынувших во множестве сверхутонченных выродков, завороженных близкой катастрофой и достойных в ней погибнуть. Разумеется, все дела, зависевшие от такого человека, пришли в упадок. Современники не просто винили его в этом, но сравнивали с Нероном, хотя, право же, им стоило быть к нему поснисходительнее и радоваться тому, что его расхлябанность и шутовство облегчали гнет абсолютизма, который им приходилось терпеть. Да, бесспорно, им, как куклой, управляла шайка жуликов с аббатом Дюбуа во главе, но разве разгильдяйство веселых развратников в конечном счете не лучше, чем бдительность неподкупных? Да, Регенту[6] не хватало «жизненного корня», но, с другой стороны, этот изъян можно счесть достоинством, поскольку благодаря ему в обществе была возможна свобода или то, что под ней разумелось.
Аббат Галиани (которого высоко ценил Ницше) был одним из немногих, кто понял, что как раз тогда, когда особенно много говорилось о притеснениях, на деле порядки были весьма терпимыми. Скептический и вечно колеблющийся Людовик XV – совсем не то, что тупой и упрямый Людовик XIV. «Достаточно сравнить, как жестоко иезуиты преследовали отшельников Пор-Рояля и как мягко обходились с энциклопедистами, чтобы увидеть разницу в правлении, привычках и душевном складе двух королей. Один жаждет увековечить свое имя и любой шум вокруг него принимает за славу; другой – славный малый, которому досталось ремесло монарха, гнуснейшее из всех и самое для него отвратительное. Да такого царствования не бывало нигде и никогда».
Однако аббат не учел того, что терпимость, хоть она и хороша и хоть ее одной хватает для оправдания целой жизни, сама по себе является симптомом слабости и разложения. Ему, якшавшемуся с такими заядлыми охотниками за миражами, как просветители, эта трагическая истина не могла открыться; она стала очевидной позднее, в более трезвые, более близкие к нам времена… Теперь мы знаем, что тогдашнее общество было терпимо, потому что не имело сил для подавления, то есть для самосохранения. «Душу его составляло ничто», – сказал Мишле[7] о Людовике XV. С еще большим основанием он мог бы отнести это к Людовику XVI. Вот разгадка блестящего и обреченного времени. Причина мягкости нравов – в смертельном недуге.
Революцию разбудила чрезмерно роскошная жизнь тех, кому уже не было нужно ничего, включая собственные привилегии, за которые они цеплялись машинально, без всякого вожделения или ожесточения, ибо питали явную склонность к идеям своих убийц. Симпатия к противнику – отличительный признак немощи, то есть терпимости, которая в конечном счете есть не что иное, как кокетство умирающего.
«У вас богатый опыт, – писала маркиза дю Деффан герцогине де Шуазель[8], – но есть нечто, чего вам не довелось и, надеюсь, никогда не доведется изведать: это состояние, когда вы утрачиваете чувствительность и в то же время понимаете, что не можете без нее обойтись».
Эпоха, о которой мы говорим, достигнув апогея искусственности, тосковала по наивности – как раз тому качеству, которого в ней совсем не осталось. Свежими, то есть подлинными, чувствами, как считалось, обладают дикари, простаки или глупцы, уподобление которым абсолютно невозможно для тонких умов, не приспособленных к бесхитростной «глупости» или простодушию. Интеллект, достигший главенства, беспощадно изгоняет все чуждое себе и не оставляет в душе ни островка «сырой» территории, за который можно было бы ухватиться. Кто стал рабом или поклонником тирана-рассудка, тот неизбежно «утрачивает чувствительность» и сожалеет о том, что предался идолу, распространяющему вокруг лишь пустоту. Письма госпожи дю Деффан, полные чудовищной рациональности, гипертрофированного умствования, беспредельного сомнения и нерешительности, – неподражаемое свидетельство того, до чего доходит усеченный, выпавший из естества человек. К несчастью, стоит рассудку проснуться, как его уже не остановить ни хитростью, ни силой – пути назад нет. А где он прошелся, «живого места» не остается, нормальные реакции глохнут. «Ни увлечься, ни обжечься», – говорила о себе сама маркиза. И понятно, почему ее связь с Регентом длилась не более двух недель. Они были похожи, оба поражены страшным недугом: отчуждением эмоций. Не в пропасти ли, разделяющей ум и чувства, развилась снедавшая обоих скука? Ничего спонтанного, непроизвольного… Первой от всего этого страдает «любовь», то, чему Шамфор[9] дал прекрасное определение, которое как нельзя лучше соответствует духу эпохи, исчерпывавшемуся «капризом» и «поверхностным слоем»; хвалился же Ривароль[10], что может в момент любовной судороги решать геометрическую задачу. Спазмы и те подчинены рассудку! Хуже всего то, что такое извращение чувств не просто постигло кучку одиночек, но стало дефектом, язвой целого класса, измученного привычкой к иронии.
Любое поползновение к свободе нравов, как и любое ее проявление, имеет свою отрицательную сторону: стоит нам лишиться оков (невидимых!), лишиться внутреннего сдерживающего начала, и мы, недостаточно сильные и недостаточно невинные, чтобы наложить на себя какие-либо другие ограничения, превратимся в толпу бессильных слюнтяев, более сведущих в теории, чем в практике любовной науки. Нельзя давать много воли разуму, не подвергаясь опасности, так же как нельзя безнаказанно избавляться от многих полезных запретов. Но если разум от избытка разрастается, то избыток свободы (штука столь же пагубная, но действующая противоположным образом) неукоснительно убивает всякую свободу. Вот почему движение эмансипации, в какой бы области оно ни возникало, представляет собой и шаг вперед, и предвестие конца.
Если в народе больше не находится никого, кто не побрезговал бы прислуживать, то такой народ обречен, и точно так же обречено общество, где каждый человек, кичась своей неповторимостью, не желает больше заниматься второстепенной работой, пусть даже самой почетной. (Уже Монтескье отмечал в своих «Записках»: «Все, что имеет определенный предмет, становится в тягость: военные тяготятся войной, кабинетные ученые – кабинетом, это относится и ко всем прочим занятиям».) И все же, несмотря ни на что, человеческий род существует и будет существовать до тех пор, пока не расстанется с последним предрассудком, последним верованием; когда же он наконец решится на это, то, ослепленный и ошеломленный собственной смелостью, окажется перед бездной, что разверзается вслед за крушением всех догм и табу.
Кто хочет влиться в действительность или обрести убеждения и никак не может, тот из зависти осмеивает тех, у кого это получается само собой. Ирония рождается из неутоленного и безуспешного стремления к простоте: каждая неудачная попытка распаляет досаду и желчь. Раз проснувшись, ирония непременно становится всеохватной, и если она с особым ожесточением нападает на религию и подрывает ее, то это потому, что втайне испытывает горечь, из-за того что не может уверовать. Но еще вредоноснее систематическая злобная насмешка, граничащая с самоуничтожением. Когда в 1726 году маркиза де При[11] была сослана в Нормандию, госпожа дю Деффан последовала за ней. И, как рассказывает Лемонте в «Истории Регентства», «приятельницы каждое утро обменивались сочиненными накануне друг про друга сатирическими куплетами».
Понятно, что в кругу, где злословие вошло в обыкновение и где жертвовали сном из страха остаться наедине с собой («Она была готова на что угодно, лишь бы не подчиняться тоскливой необходимости ложиться спать», – говорил Дюкло об одной модной светской даме), не осталось ничего святого, кроме беседы – обмена колкостями, ядовитыми стрелами в обличье веселых шуток. Не щадили никого, не зря одной из характерных черт того времени называли «неспособность восхищаться». Все связано: когда нет ни простоты, ни веры в Бога, невозможно восхищаться людьми, видеть изначальную самоценность неповторимой человеческой личности, не зависящую от преходящих обстоятельств; ведь восхищение – это внутреннее преклонение, не вынужденное бессилием, не унизительное, а естественное и благотворное чувство, преимущество чистых душ, каковых не найти среди завсегдатаев светских салонов.
Интересной историей обладают лишь драчливые, неуживчивые, завистливые, вздорные народы; так, например, в высшей степени интересна история Франции. Она изобилует не только событиями, но и, в еще большей мере, писателями, о них повествующими, а это настоящее сокровище для любителя мемуаров.
Француз может быть и взбалмошным, и фанатичным, может руководствоваться в суждениях и прихотью, и принципом, но принцип всегда имеет у него вид прихоти. Словоохотливость – главнейшее свойство его характера, именно она причина непрестанной смены режимов, за которой он наблюдает с любопытством или даже с увлечением, тщательно следя за тем, чтобы и в порыве страсти не показаться простаком, и получая то выгоду, то вред от знаменитого «литературного духа», который, по определению Токвиля[12], ищет «затейливого и нового больше, чем истинного, любит живописное больше полезного, ценит искусство и дикцию актеров независимо от качества пьесы и принимает решения, полагаясь на впечатления, а не на доводы». «Французский народ, – прибавляет Токвиль, – чаще всего судит о политике как литератор».
Меньше, чем кто бы то ни было, литератор способен разбираться в государственных делах и проявляет в них некоторую компетентность лишь во времена революций, как раз потому, что в эту пору исчезает власть, и пока ее нет, возникает иллюзия, что все можно решить красивой фразой и жестом. Его волнуют не столько гарантирующие свободу установления, сколько ее видимость, имитирующая ее ужимки. Неудивительно, что деятели 89-го года вдохновлялись идеями лунатика Руссо, а не Монтескье, основательного, не склонного к пустословию философа, – этот последний не годился в кумиры для сентиментальных или кровожадных витий. В англосаксонских странах любой гражданин может дать волю своей блажи, желанию поспорить и поскандалить в разных сектах, поэтому в религии там царит разномыслие, а в политике – единообразие. Напротив, в странах католических бредовые наклонности личности могут реализоваться только в ниспровергающих все и вся партиях и смутах, только так она может утолить свою жажду ереси. И ни одна нация еще не нашла способа быть одинаково благоразумной в политике и в религии. Но даже если бы такое средство было открыто, французы воспользовались бы им в самую последнюю очередь, ведь даже революцию они, если верить Талейрану, совершили из тщеславия; этот порок так глубоко укоренился в их натуре, что стал добродетелью или, во всяком случае, пружиной, побуждающей их проявлять себя, действовать и особенно блистать; этим же объясняется их остроумие, неотразимый интеллект, потребность любой ценой одерживать верх над другими и оставлять за собой последнее слово. Однако хотя тщеславие оттачивает способности, уберегает от пошлости и серости, оно делает того, кто им одержим, бесконечно уязвимым; и французы заплатили за свои многочисленные успехи немалыми муками. Целое тысячелетие они оставались центром истории, такое не проходит даром, их искуплением было и остается вечно воспаленное, неутолимое, неудовлетворенное самолюбие. В расцвете славы им ее казалось мало, теперь же они жалуются, что лишились ее совсем. Такова незавидная участь народа, который в счастье страдает не меньше, чем в несчастье, всегда ненасытен и переменчив, слишком избалован судьбой, чтобы научиться скромности и смирению, неспособный спокойно принимать ни нежданную милость, ни неотвратимую беду.