Память высвечивает отдельные события, многое уходит в небытие. Хочу зафиксировать то, что еще помню из моего ученичества у Лотмана, и по мере сил воссоздать образ учителя.
В первый раз я оказалась в Тарту в мае 1967 года. Меня пригласил поехать на Вторую Блоковскую конференцию («Александр Блок и литература его времени») Дмитрий Евгеньевич Максимов – желанный гость в Тарту, а уговорила – старшая сестра Лена, которая там была на первой конференции (в 1962 году) с группой ленинградских поэтов2589. Идея синтеза современной поэзии и науки о Блоке была любимой идеей Максимова (который сам был вполне декадентским поэтом), но в дальнейшем подобных попыток не повторялось.
В первый же день конференции я почувствовала особую атмосферу, «гравитационное поле» (по выражению Бориса Михайловича Гаспарова) научной жизни тартуского филологического сообщества, то, что входило в понятие «кафедра» (то есть сообщество ученых кафедры русской литературы). Конечно, необычной для меня была и повседневная жизнь маленького средневекового городка, основным населением которого было студенчество. В голову приходили ассоциации – дерптское буршество, Языков, Машенька Протасова-Мойер, классические университетские традиции – на что намекало, например, латинское изречение «Otium reficit vires» («Отдых восстанавливает силы») на Ангельском мосту, перекинутом через дорогу с одной стороны холма Тоомемяги на другую. На этом высоком живописном холме располагался большой красивый парк и полуразрушенный готический Домский собор (Toomkirik), в котором в те годы находилась научная библиотека. На этом холме мы проводили большую часть университетской жизни, просиживая все вечера в библиотеке, а в парке на скамейке под вековыми деревьями просматривали конспекты, готовясь к занятиям и экзаменам. Прямо под холмом было главное здание университета.
Но прежде всего на конференции меня поразил стиль научного общения хозяев с гостями: поверх возрастных и социальных барьеров, уважительное, непринужденно-коллегиальное, доброжелательное и начисто лишенное иерархичности (научной и человеческой). Насколько это было органично во взаимоотношениях сотрудников кафедры со студентами, я почувствовала и в дальнейшем: осенью этого года я поступила на историко-филологический факультет, и нас, студентов первого курса, начали называть коллегами уже на вступительных экзаменах, а на собеседовании Павел Семенович Рейфман вел со мной разговор на равных, расспрашивая, какой областью филологии и каким периодом я хотела бы заняться. Эти первые впечатления контрастировали с обстановкой на филфаке ЛГУ, куда я еще школьницей ходила слушать лекции тогдашних университетских профессоров.
Однако, при всей открытости, «кафедралы» воспринимались как «посвященные», как будто пользовались особым кодом. Установившийся modus vivendi позволял им по мере сил и возможностей не соприкасаться, как бы не замечать «зараженного» идеологией пространства советской науки, сохранять интеллектуальную независимость и свободу в выборе тем спецкурсов, семинаров, студенческих работ и научных методов, вопреки диктату спускавшихся «свыше» идеологических догматов.
В целом от конференции осталось ощущение насыщенности и праздничности. Такое же впечатление складывалось и потом от всех тартуских конференций, которые я и многие студенты старались не пропускать. И уже с первого курса мы, наиболее научно ориентированные студенты, начали принимать участие в подготовке знаменитых ежегодных апрельских студенческих научных конференций: отбирали доклады, рассылали приглашения, составляли и редактировали ротапринтные студенческие сборники.
Лотман присутствовал на многих заседаниях этой блоковской конференции (как и в дальнейшем на других научных заседаниях и конференциях), но специального доклада не делал. В памяти сохранилось несколько эпизодов. Сильное впечатление произвел доклад Зары Григорьевны Минц, который был посвящен структурному описанию смыслового пространства лирики Блока. Он был построен на пространственных антитезах («верх – низ», «далекий – близкий» и т. д.). В определенной мере это была манифестация методов и приемов ранней тартуской школы. Меня поразило, как убедительно в докладе тексты Блока подтверждали эту картину и давали ключ к осмыслению эволюции поэта. Помню, на этом первом заседании мы сидели рядом с Тамарой Юрьевной Хмельницкой, и, когда доклад кончился, она, повернувшись ко мне, с восторгом (все-таки учеба у формалистов давала себя знать!) воскликнула: «Какой замечательно интересный, оригинальный и „работающий“ подход!»
«Структуральных» докладов на этой конференции, кажется, больше не было. Превалировали доклады с традиционным историко-литературным подходом и сообщения, построенные на эмпирическом, архивном или эмигрантском (тогда малодоступном для рядовых исследователей) материале по русскому символизму. Из методологически нового, но показавшегося мне скучным – был стиховедческий доклад Петра Александровича Руднева, с которым мы тогда познакомились. Он тоже впервые был в Тарту, мы часто сидели рядом, делились впечатлениями и оценками – но его подсчеты и метрические таблицы лирики Блока, которые он развесил на длинной доске в аудитории (речь, кажется, шла о специфике дольников у Блока), меня, глупую школьницу, тогда не вдохновили. Через год Руднев был приглашен преподавателем в Тарту. И извиняет меня только то, что, последовав советам ЮрМиха (такое студенческие сокращение использовалось повсеместно), я вместе с некоторыми другими учениками профессора (моими ближайшими подругами-однокурсницами) записалась в семинар по стиховедению, что, надо сказать, было необычайно полезным.
Второй ярко запомнившийся эпизод был связан с докладом Виктора Андрониковича Мануйлова о Черубине де Габриак. Он открыл тогда этот занятный сюжет литературной мистификации, закончившийся дуэлью между Волошиным и Гумилевым из‑за поэтессы Е. И. Дмитриевой. Для присутствующих материал был неизвестен – и все слушали с огромным интересом. В конце доклада Виктор Андроникович процитировал описание Дмитриевой из воспоминаний Сергея Маковского, разочарованного и раздосадованного первой встречей с ней. Реальная поэтесса, на фоне созданной экстравагантной романтической маски таинственной испанской красавицы-католички, показалась ему женщиной не только заурядной, но и «на редкость некрасивой». Докладчик пустил по рядам фотопортрет Дмитриевой, и Зара Григорьевна, сидевшая за столом передо мной, долго его рассматривала, а потом, передавая портрет, обратилась ко мне: «Ну посмотрите, это ведь неправда: она даже очень красивая! Как вам кажется?» Я ответила, что, действительно, мила – и, увидев вблизи огромные глаза ЗГ, подумала: вот кто по-настоящему красавица! Тронула ее живая непосредственность, естественность, даже какая-то детская доверчивость. Такой она была всегда, не случайно за ней среди студентов закрепилось нежное имя Зарочка.
Из не имеющих отношения к науке впечатлений – запомнился образ прибывшей на эту конференцию Н. А. Павлович; в черном элегантном платье, она держала себя как истинная поэтесса начала века, отмеченная блоковским перстом. А от шумного доклада А. В. Белинкова с резким обвинением автора «Трех толстяков» в сдаче позиции интеллигента в памяти осталось некоторое смущение на лицах организаторов конференции, явно не ожидавших столь диссидентски-публицистических филиппик.
Последний эпизод этой поездки стоит перед глазами. Мы, несколько ленинградцев, уезжали на дневном автобусе: Галя Шабельская, Виктор Андроникович, Тамара Юрьевна, Борис Федорович Егоров. Провожал ЮрМих, который о чем-то весело перешучивался с БорФедом. Все уже начали входить в подъехавший «Икарус»2590 (мужчины пропускали дам вперед) – как вдруг я обнаружила, что в карманчике сумки, куда я положила обратный билет, его нет, и в растерянности произнесла: «Кажется, я потеряла билет»… И увидела, как Лотман мгновенно вскочил на ступеньку автобуса, и, достав из кармана купюру, повернулся ко мне со словами: «Проходите и садитесь, это поправимо», явно собираясь купить мне новый билет. К счастью, тут же билет нашелся. Можно себе представить, как я неловко себя чувствовала (мы не были знакомы), но и ЮрМих смущенно теребил усы. И в этом жесте был он весь. «Рыцарственная живость душевного альтруизма», так точно определил эту черту его характера Б. Ф. Егоров2591. Юношеская порывистость и импульсивная стремительность были свойственны ему в эти годы в высшей степени, что контрастировало с некоторой старомодной учтивостью, которая выражалась, например, в том, как он подавал уходящим гостям пальто (и дамам, и мужчинам), и в том, как он мгновенно вскакивал, когда к нему подходила с вопросом студентка. Общение с ним не было сплошной благостью, а подчас порождало смешанные чувства: аура доброжелательного благородства не отменяла не только неожиданной шутки, но и подчас хлесткой иронии. ЮрМих не выносил неуёмных комплиментов в свой адрес, снижая пафос самоиронией или уводящей в сторону ассоциативной шуткой. Еще он с настороженностью относился к снобам, считая снобизм проявлением неуважения, формой презрения к окружающим (слушателям, читателям, коллегам).
В области филологии историко-филологический факультет Тартуского университета в те годы был уникальным явлением среди советских университетов, а может быть, и учебных заведений мира2592. Однако теперь, полвека спустя, мне кажется, что в выборе университета я руководствовалась не только идеей получения серьезных научных знаний, сколько желанием быть сопричастной кафедральному содружеству.
Научное общение с Лотманом было родом интеллектуального счастья. Вспоминаю ту радость, которую я испытывала перед его лекциями и спецкурсами, хотя для нас общение с ЮрМихом не было редкостью. Мы часто после лекций подходили к нему с вопросами: во время лекций вопросы с места задавать было не принято, чтобы не мешать продуманному и артистически изящному монологу. Чаще беседы происходили не в аудитории, а в маленьком рабочем кабинете профессора – смежной комнатке с кафедрой – или дома, куда он приглашал своих учеников для бесед о будущих научных работах. Вспоминаю на первых порах холодок в груди, перед тем как позвонить в дверь квартиры Лотмано́в (так называли, именно с ударением на последнем слоге, обитателей дома).
Спецкурсы Лотмана обычно проходили в пустом главном здании в вечерние часы. Они заканчивались довольно поздно, не будучи ограничены обязательным сдвоенным академическим часом. Часто мы, слушатели-ученики, гурьбой провожали ЮрМиха домой – тем более, что тогда он жил почти на пути нашего маршрута в общежитие. При этом – будучи молодыми и в какой-то мере сосредоточенными на своих проблемах – мы, вероятно, злоупотребляли радушием профессора. Так, ЮрМих предложил нам пользоваться его библиотекой, поскольку в научной и так называемой семинарской (университетской) библиотеках имелись существенные лакуны, в частности, не было книг 1920–1930‑х годов, например очень нужных нам работ формалистов и пушкинистов (русские книги в отделившуюся от Советской России Эстонию официально не поступали). ЮрМих предоставлял нам свою библиотеку, а так как домашнего телефона у него не было (а других тогда не существовало), то как-то само собой сложилось, что мы заходили, не всегда заранее договорившись, когда горел свет в окнах его квартиры, выходивших на улицу Кастани (а потом на улицу Бурденко), то есть когда его обитатели были дома. «Чертог сиял», – процитировал он однажды, подходя с нами к крыльцу и оглядывая ярко освещенные окна.
И вот, возвращаясь после закрытия научной библиотеки (то есть после десяти часов вечера) и проходя мимо дома профессора, я иногда пользовалась этим разрешением и заходила в неурочный час за какой-нибудь, действительно, нужной книгой. На мои извинения («Простите, что отрываю, хотела попросить такую-то книгу на несколько дней»), книга тут же снималась ЮрМихом с полки и вручалась мне со словами: «Отрывайте меня, Ксана, отрывайте – это иногда полезно», произносившимися с небольшим лотмановским заиканием и польским проглатыванием буквы «л». Обычно Лотмана́ меня сразу не отпускали, а тащили за стол и заставляли что-то съесть, твердо веря (и не без основания), что «все студенты всегда голодные как волки» (слова Зарочки). Причем часто к плите подскакивал сам профессор, и, вооружившись фартуком, буквально в мгновение ока готовил в ночи свое коронное блюдо – маленькие и очень вкусные блинчики с яблоками. Помню, как развеселил ЮрМиха рассказ о моем кулинарном конфузе, когда я попыталась дома испечь такие же – и все блины получились комом, а мама, смеясь, заметила: «Питаю надежду, что филологическим наукам у Лотмана ты обучаешься успешней, чем кулинарным».
В один из таких визитов на первом курсе я застала сценку, когда Гриша, средний сын Лотмана (тогда школьник), прервав наш разговор, попросил отца объяснить ему задачу по стереометрии. Я предложила помочь. ЮрМих несколько недоверчиво спросил: «А вы сможете?» – и я, для пущей убедительности, призналась, что училась в математической школе и еще не окончательно все забыла. ЮрМих взмахнул руками и с энтузиазмом воскликнул что-то вроде: «Ксана, почему вы раньше это скрывали?» И потом прозвучало имя Винера, слово «кибернетика» и, кажется, что-то вроде «применение теории нелинейных задач и случайных процессов в сфере культуры…». Я растерялась и честно призналась, что для меня кибернетика – неведомая сфера, ибо вершин высшей математики даже в спецшколе постичь не можно. А вот позаниматься с Гришей моей любимой стереометрией я смогу, чем вызвала смущенно-благодарную усмешку профессора. И в этом тоже был Лотман – в этом завышенном представлении о возможностях ученика.
Телевизионные «беседы» Лотмана о русской культуре, записанные в последние годы жизни, в целом дают представление о его лекторской манере и о магии чтения им художественных текстов. Но мне кажется, что лекции и доклады, прочитанные молодым профессором, которые мне посчастливилось слушать в тартуских аудиториях, были значительно более интеллектуально насыщенными и элегантно-артистическими. Лотман любил читать лекции. Как-то его старшая сестра, композитор и музыковед Инна Михайловна Образцова, сказала мне, что «без лекций ему жизнь не в жизнь». Да и сам ЮрМих признавался, что «не смог бы заниматься научной работой без педагогической <…> У меня, как правило, мысль рождается, когда я говорю»2593. Он, безусловно, обладал артикуляционным мышлением и на лекциях и докладах проверял свои идеи (многие из которых тут же возникали), выстраивая логику изложения и систему доказательств. Поражала работа его мысли, ее непредсказуемые ходы, которые подчас завершались парадоксальным, но убедительным выводом или неожиданным финалом-загадкой, решение которой откладывалось до следующего занятия («А почему это так, мы поговорим на следующей лекции»). Самое важное в его лекциях была напряженная атмосфера поиска научной истины, когда наука в конечном счете предстает как организация материала в борьбе с хаосом идей, фактов, гипотез, ибо наука, так же как искусство, является вечной борьбой с автоматизмом догм, банальностью и инерцией, то есть борьбой с небытием. Но при этом лекции вовсе не были чистыми экспромтами – ко всем занятиям Лотман очень серьезно готовился, отбирал материал, подыскивал цитаты, делая закладки в книгах, которые перед началом лекции выкладывались на кафедре.
Нашему курсу (поступления 1967 года) необычайно повезло. Мы слушали лекции Лотмана все пять лет. Он читал нам и древнерусскую литературу, и литературу XVIII века, и начало XIX. Замечу в скобках, что «Введение в литературоведение» в первом семестре первого курса нам читала Зара Григорьевна – и это было введение в науку о знаковых системах. Замечательные, я бы сказала художественные, курсы по лингвистике читал нам Б. М. Гаспаров. А на третьем курсе мы имели счастье посещать спецкурс «Зарочки» по русскому символизму. Редко где в нашей стране в ту пору можно было прослушать такой курс, когда сами слова «символизм» и «декадентство» были разве что не ругательствами.
Из курса по древнерусской литературе мне особо запомнились лекции Лотмана о «Слове о полку Игореве». Несколько часов было посвящено вопросу о подлинности текста, сохранившегося лишь в позднем списке. Помню, как подробно излагались Лотманом доказательства представителей «скептического направления» – Андре Мазона и А. А. Зимина, считавших «Слово» поздней подделкой, мистификацией жуликоватого коллекционера А. И. Мусина-Пушкина. Напомню, что выступление Зимина на древнерусском секторе Пушкинского Дома в 1963 году было воспринято чиновниками от науки как посягательство на святыню, разразился скандал, и репринтное издание доклада было упрятано в спецхран2594, а упоминание имени ученого в науке считалось «неудобным». Но ЮрМих подробно излагал точку зрения Мазона и Зимина, и доказательства казались неопровержимыми. Однако на следующих лекциях все аргументы «скептиков» разбивались еще более весомыми доказательствами подлинности «Слова», которые строились на анализе особенностей языка и менталитета человека Киевской Руси, человека конца XII века, отразившихся в тексте «Слова». Лингвистические доводы о древности языка приводились с отсылками на Р. Якобсона, а из «семантических» ЮрМих, среди прочего, приводил свои собственные доказательства: подробно останавливаясь на понятии нелинейного времени в восприятии человека Киевской Руси2595, а также выявляя иную модель мира в его сознании, частным проявлением которой являлась особая семантика противопоставленных друг другу понятий «честь» и «слава»2596. Оппозиция их иллюстрировалась на письменных источниках Киевской Руси, и прослеживалась в тексте «Слова».
Из древнерусского курса мне еще запомнились лекции о борьбе двух церковных партий XV–XVI веков – «иосифлян» и «нестяжателей». С необычайной художественной яркостью были обрисованы Лотманом образы глав этих направлений, личности двух представителей духовенства того времени – Иосифа Волоцкого и Нила Сорского. При исторической точности описания этих фигур они казались универсальными: воспринимались на фоне вечной борьбы в православии духовного начала с прагматизмом, поборников личной свободной веры и государственников, сакрализующих мирские власти. Однако надо заметить, что поверхностных аллюзий и двусмысленностей Лотман в лекциях не допускал, видимо считая их акцентировку профанацией, историческим дилетантизмом, заигрыванием с аудиторией. Лекции были сугубо научными, требовавшими внимания и напряжения мысли. Помню его сердитую реакцию на наше хихиканье («Коллеги, прошу внимания, кажется, я не сказал ничего смешного») на одной из лекций, когда он выразительно процитировал слова Ломоносова, обращенные к Екатерине II: «Государыня, в Сибири места много» (речь шла не о тюрьмах и ссылках, а о планах освоения сибирских земель). Но, возможно, в какой-то мере такая реакция была вызвана опасением привлечь излишнее внимание со стороны наблюдающих органов.
В этой связи вспоминается забавная история, случившаяся с моим мужем, Альбином Конечным, жителем Таллинна, когда в начала 1960‑х годов, прослышав про лекции Лотмана, он приехал их послушать. За несколько минут до начала лекции он пришел на кафедру, чтобы попросить разрешения присутствовать на занятиях, но на кафедре была только Зара Григорьевна, которая дружелюбно разрешила («Конечно, конечно»). Альбин все же решил подождать около аудитории вместе с группой студентов. Лотман немного запаздывал (это с ним случалось, когда лекции начинались в утренние часы) и потом как метеор вбежал в аудиторию, Альбин и студенты вбежали вслед, и лекция тут же началась. Альбин время от времени чувствовал на себе настороженный взгляд Лотмана и после лекции подошел к нему извиниться, что не испросил разрешения. ЮрМих выразил неудовольствие и довольно жестко заметил, чтобы в следующий раз такого не повторилось. Через десять лет, когда я познакомила Альбина с ЮрМихом, муж напомнил профессору эту первую встречу, и в качестве оправдания и объяснения мы услышали историю, случившуюся с ним самим, которая давала представление об условиях, в которых работала советская профессура. История была следующая.
Вернувшись с фронта, Лотман восстановился на филфаке ЛГУ и ревностно стал посещать все занятия. Его старшая сестра Лида уже защитила диссертацию на этом же филфаке. Как-то они встретили на Невском проспекте (где тогда проживало все семейство Лотмано́в) Бялого, старшего коллегу и в прошлом научного руководителя Лидии. «Григорий Абрамович, хочу вам представить моего брата Юру!» – произнесла Лидия Михайловна, и в этот момент с милейшим Г. А. случилось нечто странное, он схватил руку ЮрМиха, стал ее долго и лихорадочно трясти и жать, повторяя: «Брат… какое счастье». Наконец, все разъяснилось. ЮрМих уже тогда отрастил усы, а на лекции сидел за первым столом в солдатской гимнастерке, так как другой одежды у него не было. «Я давно заметил этого человека, который сидит за первым столом на моих лекциях, внимательно слушает и все записывает. А так как внешний вид вашего брата… хм… ну сами понимаете, то я перестроил лекции: мне давно надо было читать курс по Достоевскому, а я все гоню и гоню Чернышевского!»
Из лекций по XVIII веку мне больше всего запомнились лекции о Н. И. Новикове, где опровергалось бытовавшее в советской филологии тенденциозное представление о «двух» Новиковых: Новикове-просветителе, молодом и прогрессивном, и о позднем Новикове – «мракобесе», масоне и алхимике. ЮрМих убедительно доказывал предвзятость и примитивность этого противопоставления, показав, что между русским масонством и просветительством (в частности, просветительством французским) существовали сложные диалектические отношения. Возможно, лекции по Новикову мне запомнились еще и потому, что именно этой осенью 1968 года (на моем втором курсе) в Тарту состоялась конференция, посвященная 150-летию со дня смерти Н. И. Новикова, и ЮрМих сделал на ней блистательный доклад. Помню, как после доклада ко мне подошел Илья Захарович Серман2597 и сказал: «Ксана, а вы понимаете, у какого великого ученого вы учитесь? Обязательно конспектируйте все его лекции». Слова эти контрастировали с комическим высказыванием приехавшей на конференцию его коллеги, Галины Николаевны Моисеевой, которая куафюрой и комплекцией парадоксальным образом смахивала на карикатуру Екатерины II. После доклада она поднялась на кафедру и в некоторой восторженной ажитации воскликнула: «Юрий Михайлович! Ваш доклад был настолько необычным, настолько интересным, что я просто ничего не поняла!»2598
Что касается начала XIX века, то, кроме обязательных лекций, эта эпоха освещалась дополнительно на спецкурсах Лотмана. Наш выпуск прослушал спецкурсы по Карамзину, Пушкину и замечательный двухлетний курс по Гоголю, который как бы продолжал программный лекционный курс, завершившийся пушкинской эпохой. По сути дела, это была законченная монография о творчестве Гоголя. Очень жаль, что ЮрМиху, как и его учителю Г. А. Гуковскому, не удалось подготовить и издать эти лекции в виде монографии.
Лотман читал у нас также анализ поэтического текста и текстологию. Возможно, курс по текстологии был оформлен как отдельный спецкурс, но может быть, предварял собой спецкурс по Пушкину – я точно не помню. Во всяком случае, он строился на пушкинском материале. Сначала ЮрМих излагал историю разных способов подачи черновиков Пушкина, которая была представлена как полемика между ранней академической пушкинистикой, завершившейся известной монографией Модеста Гофмана2599, и новым подходом к подаче рукописей в работах замечательной плеяды текстологов 1920–1930‑х годов, участников юбилейного академического издания Пушкина. Гофман, поставивший вопрос о «каноническом» тексте и утверждавший, что «систематическое изучение рукописей Пушкина еще не началось», справедливо указывал в качестве основного порока старой пушкинистики злоупотребление конъектурами, когда издатели вставляли недостающие слова и строки в незавершенные наброски из более ранних черновиков. Гофман предлагал полностью очистить тексты от подобного произвола, настаивая на точной транскрипционной подаче каждой рукописи. Он продемонстрировал это, в частности, при издании текста «Домика в Коломне». С полемикой выступил Б. В. Томашевский, заявивший, что «транскрипции не заменяют рукописи» и что их никто не читает, заметив, что «механическое воспроизведение» (транскрипционный способ подачи рукописи) дезавуирует эстетическую ткань стиха, превращая поэзию в набор слов. Кроме того, Томашевский осторожно реабилитировал интуицию исследователя, если она основана на глубочайшем знании материала, и заступился за конъектуры, когда это не «отсебятина» и не механическая компиляция, а обоснованная догадка. Одной из заслуг текстологов-пушкинистов ЮрМих считал разработку послойной подачи рукописи2600. Но самым увлекательным в этом курсе были предложенные Лотманом разные способы прочтения нечитаемого слова или фрагмента из автографа Пушкина. Техника расшифровки иллюстрировалась на замечательных, почти что детективных, примерах прочтения неразборчивого текста из опыта текстологов-пушкинистов (Б. В. Томашевского, С. М. Бонди и др.) и самого Лотмана, по мысли которого догадка играет важнейшую роль в расшифровке текста. Должна признаться, что мой интерес к текстологии возник именно после этого курса.
Курс же по анализу поэтического текста был практическим (казалось бы, должно было быть наоборот?). После нескольких вводных лекций профессора мы сами должны были готовить имманентный анализ заданного для разбора стихотворения, а на следующем занятии ЮрМих предлагал кому-нибудь из студентов представить свой разбор с тем, чтобы остальные слушатели могли дополнять анализ своими вариантами или предложить свой альтернативный анализ. Надо напомнить, что Лотман в это время работал над книгой «Анализ поэтического текста» (1972) – и его занятия с нами (как это часто бывало) становились своего рода лабораторией, предварительной разработкой этой области науки. Помню, что меня он вызвал сделать анализ стихотворения Пастернака «Ночь» («Идет без проволочек…», 1957). Я помнила его наизусть – и когда перечитывала перед занятием, заметила, что текст построен на резкой смене оптики – сужения и расширения пространства, смене расстояний между предметами, планетами и персонажами стихотворения, на соединении противоположностей: далекое – близкое, космическое – домашнее (взлетевший в небо самолет становится «крестиком на ткани и меткой на белье»), конкретное – размытое («крытый черепицей» чердак – «уточняется» как «прекрасное далеко»), на пересечении взглядов: взгляд художника с чердака на небосвод пересекается со взглядом планет на землю – «Венера или Марс» глядят на афиши, причем не просто на афиши, а выбирая конкретный спектакль («Глядят, какой в афише объявлен новый фарс»). На этом занятном сдвиге я построила анализ, который понравился ЮрМиху. «Очень интересно, тонко и остроумно», – резюмировал он, и это была высшая похвала. А после лекции он подошел ко мне и предложил выступить с этим анализом на предстоящей студенческой конференции, что я и сделала. Доклад живо обсуждался, поскольку тогда этот подход был внове для приехавших из разных советских вузов студентов. Кстати, в последние годы мне приходилось помогать друзьям, итальянским славистам-поэтам, переводившим Пастернака. Они задавали вопросы, и я поняла, насколько подобный имманентный подход помогает дешифровать на первый взгляд непонятные стихотворения этого поэта (в силу подчеркнутой несочетаемости семантических контекстов).
Лотман был блистательным полемистом, поэтому наши дискуссии («без всяких снисхождений») с оппонентами-«кафедралами» на защитах курсовых и дипломных работ очень его воодушевляли. Мои защиты курсовых проходили гладко. На третьем курсе оппонент (Павел Семенович Рейфман) уж как-то слишком расхвалил работу («Об исторических взглядах Жуковского»), назвав ее «настоящим и серьезным научным исследованием», и был вполне удовлетворен моими ответами на его вопросы. Не задавала вопросов и Елена Душечкина, оппонент моей курсовой на четвертом курсе. А вот ярко запомнилась настоящая защита моей близкой подруги Ларисы Петиной «К проблеме неоклассицизма в русской литературе начала XIX в.», которую она писала на четвертом курсе и которая легла в основу ее дипломной работы «Русские альманахи 20‑х годов XIX века (литературная позиция А. А. Дельвига – издателя „Северных цветов“)». Оппонент курсовой – тогда молодой преподаватель Игорь Аполлонович Чернов, работавшей над диссертацией о барокко в русской литературе и считавший себя специалистом в области «литературных стилей», начал возражать, делать резкие замечания и, как мне показалось, просто придираться. Однако Лариса, ничуть не оробев, отвечала ему весомо, со знанием дела. Я видела, что ЮрМих, сидевший как на иголках, был готов в любую минуту броситься в бой и поддержать свою ученицу, но это не понадобилось. После защиты он подошел к нам, толпившимся в коридоре рядом с аудиторией, где синклит оппонентов выставлял оценки за наши первые научные опусы, гусарским жестом подкрутил усы и довольным тоном произнес: «Эх! Какова была битва наших с кабардинцами!»2601
Вот что ЮрМих откровенно не любил – это принимать экзамены. Он явно мучился, не слушал лепета студента и, чтобы не заснуть, раскачивался на одной ножке стула, придерживаясь за край стола. Помню, что мне все время мучительно хотелось поймать профессора (казалось, он вот-вот упадет), но в последнюю минуту стул с грохотом благополучно приземлялся на все четыре ножки, и Лотман быстрым росчерком вписывал в зачетку пятерку. На старших курсах он откровенно и совсем не «педагогически» признавался в этом. «Согласитесь, Ксана, что экзамены и для экзаменующегося, и для экзаменатора – кара небесная. Абсурдная ситуация, когда ученик мучительно и косноязычно бормочет текст конспекта твоих же лекций, подчас перевирая мысли, а преподаватель должен это слушать (бумеранг возвращается)». Он предлагал заменить этот «казенный рудимент худших гимназических времен» – исполненным достоинства собеседованием преподавателя со студентом, когда можно понять, что́ студент прочел, как понял произведение, что́ его заинтересовало. А нам, ревностно посещавшим все его лекции, он позволял себе выставлять пятерки за спецкурсы и семинары автоматом, без экзаменов, правда, не афишируя это правонарушение.
В связи с экзаменами мне вспоминается один занятный эпизод. На первом курсе зимой я попала в больницу, и меня по ошибке увезли в инфекционную клинику, где я застряла на две карантинные недели. Чувствовала я себя прекрасно, друзья принесли мне учебники и мои конспекты – и я готовилась к экзаменам и параллельно читала взятую из библиотеки «Поэтику» Веселовского. Когда я вышла из больницы, прошла бо́льшая часть сессии, и я успевала попасть только на последний, третий день экзамена по фольклору, который вел у нас Вальмар Теодорович Адамс – поэт и доцент. Его лекции были для нас необычайно познавательны, но не с научной точки зрения (к фольклору они имели минимальное отношение). Особенное восхищение вызывала у нас сама фигура лектора, репрезентировавшая эпоху Серебряного века: помню, как он появлялся на пороге 204‑й аудитории, высокий, элегантный, с пластикой Вертинского, артистическим жестом бросал на рояль шляпу, шарф и плащ и, как бы исполняя пируэт, с полуфразы начинал говорить. Адамс «танцевал» лекцию начиная от доски, в танце передвигаясь по периметру всей аудитории, – и мне, только что прочитавшей «Пленный дух», он представлялся инкарнацией Андрея Белого в описании Цветаевой, также танцевавшего в аудитории, с таким же пухом легких волос на голове и прекрасной дореволюционной фонетикой русского языка. В «цветаевский» образ Андрея Белого вписывались даже небольшие следы пареза на левой щеке, делавшие остроносое лицо Адамса немного птичьим: «старинный, изящный, изысканный, птичий – смесь магистра с фокусником, в двойном, тройном, четвертном танце…» И своим чистейшим русским языком эстонско-русский поэт-эгофутурист почти весь академический час рассказывал новеллы из своей юности: об участии с Иваском и Игорем Северяниным в тартуском литературном кружке «Раки на суше», о своем знаменитом друге поэте-эгофутуристе, об ученичестве в Праге, о поездке в 30‑х годах в фашистскую Германию и т. д. И только к концу часа он спохватывался и без особого энтузиазма касался тех или иных фольклорных сюжетов.
Итак, я оказалась среди тех, кто экзаменовался у Адамса в последний день, и тут выяснилось, что в первый день Вальмар Теодорович ставил всем пятерки, во второй четверки, а в последний – тройки, не без основания полагая, что студенты, таким образом, естественно распределяются по уровню знаний. Когда пришла моя очередь и я зашла в небольшую комнату на кафедре, где шел экзамен, то застала Адамса с козырьком от солнца на голове (от яркого света лампы?) и с песочными часами в руках. Он устало задал мне два вопроса: о школе компаративистики и, кажется, о сюжетах былин об Илье Муромце, произнеся: «Как только песок в часах пересыплется из этой колбочки в эту, Вы должны закончить ответ на первый вопрос». Я с энтузиазмом начала с Веселовского, но тут же была очень нелюбезно остановлена фразой: «Ну ладно, все равно вы никогда не читали и не прочитаете ни одного труда этого великого исследователя». Я опешила и робко возразила: «Почему же не читала». – «Читали?» – у Адамса козырек съехал на бок от удивления. Осмелев, я ответила, что читала не только «Поэтику», но и книгу «Поэзия чувств и сердечного воображения», и пояснила, что еще до поступления в Тарту хотела заниматься Жуковским. «Откуда вы, прекрасное дитя?» – услышала я патетический возглас и автоматически буркнула: «Из Ленинграда». – «О, Петербург, это совершенно другой мир, другие люди, другие нравы. Я ведь тоже хотел всегда заниматься только пушкинской эпохой. А это примитивное народное творчество… Я так люблю Пушкина… Ваш матрикул»… И тут я поняла, что передо мной факир, действительно умеющий перевоплощаться, поскольку увидела, что рядом с выставленной в зачетке пятеркой он бойко расписался «А. Пушкин», почти точно воспроизведя роспись поэта, с длинной завитушкой. Затаив дыхание, я молила Бога, чтобы Адамс не заметил своей ошибки, но он вышел из образа (а может быть, все это было поэтической игрой?), всплеснул руками и начал исправлять «А. Пушкин» на «Адамс», смущенно проговаривая: «Только не рассказывайте это Лотману» (ЮрМиха он очень чтил).
При выходе с экзамена меня поджидал Санька Рейфман (мой незабвенный верный друг), который потащил меня к профессору: Лотман слышал о моей болезни и попросил зайти, чтобы узнать, удалось ли мне распланировать пропущенные экзамены. Конечно, я не смогла удержаться и рассказала ЮрМиху в лицах об этом смешном происшествии. Но ЮрМих вдруг нахмурился, и сурово произнес: «Но если доцент Адамс просил не рассказывать… то как же можно, Ксана…» Однако тут же, лукаво взглянув на мою растерянную физиономию, попросил показать зачетку – и произнес что-то вроде: «Н-да» или «Вот тебе и на…», недоверчиво кашлянув и усмехнувшись в усы.
Самым запомнившимся из пятилетнего общения с профессором был наш семинар. Он заслуживает особого рассказа. А дело было так. В конце второго курса ЮрМих после лекции подошел к нам, его ученикам, и сообщил, что хотел бы организовать некий семинар и пригласить нас принять в нем участие. Приглашения получили и его студенты первого курса. После лекций мы «с душевным неким восхищеньем» (Державин), а попросту с нескрываемой радостью подошли к дверям кафедры. Ядро составляли мои сокурсницы: Люба Киселева, Светлана Кульюс, Лариса Петина, Вадим и Татьяна Муллины, Ирина Душечкина (Рейфман), из первокурсников были Марина Давыденко, Ирина Мондрусова; в следующем году присоединились Ирина Паперно, Мария Плюханова, Юрий Сидяков, Наталья Бабицкая, Анна Мисюк.
«Семинар по быту» (так мы его называли) был задуман Юрием Михайловичем в период, когда структуральный подход претерпевал эволюцию: от «понимания текста как языка» к изучению группы текстов, порождающих свой особый язык, к «вторичным моделирующим системам». Я имею в виду возникший интерес Лотмана к семиотике культуры и семиотике поведения, и, как всегда, чтобы как следует обдумать и сформулировать новый подход, он время от времени после занятий приглашал нас на чтение своих неофициальных лекций, где пытался продемонстрировать различные подходы к механизму культуры. Иногда было сложно воспринимать на слух эти теоретические и еще сыроватые методологические конструкты. И ЮрМих, чувствуя это, подходил к нам, немногочисленным слушателям, и несколько смущенно спрашивал: «Не очень я заврался?» или: «Очень все было мутно или что-то можно разобрать?..»
Создание семинара явилось попыткой расширения культурного поля, на котором должны были выявляться и проверяться семиокультурные механизмы. Мне кажется, что Лотману также могла импонировать параллель между нашим семинаром и «семинаром по литературному быту», созданным в конце 1920‑х годов Эйхенбаумом и Тыняновым (обоих он считал своими учителями, хоть у Тынянова поучиться не успел) как попытка преодоления формально-имманентного подхода к материалу.
Наши семинарские занятия предполагали не теоретизирование, а сбор и накопление эмпирического материала, касающегося специфики быта эпохи царствования Павла I. На первом организационном занятии Лотман высказал несколько предварительных соображений и вскользь заметил, что идея создать «павловский семинар» пришла в голову Владимиру Николаевичу Топорову (высоко чтимому ЮрМихом), с которым он встречался этим летом в Москве. Выбор этого царствования не был случаен. Павловское правление, приходившееся на самый рубеж столетий, было кратким (4,5 года), то есть обозримым, и особо интересным в плане изучения механизма функционирования культуры, на скрещении двух противоположных тенденций – регулирования быта и поведения традициями и культурными кодами, которые воспринимались социумом как естественные регуляторы, с одной стороны, и поведения человека в ситуации жесткой регламентации многочисленными рескриптами и указами, исходившими от этого странного императора, часто противоречащими друг другу и воспринимавшимися как нечто чуждое и неестественное – с другой.
Итак, мы дружно засели за чтение мемуаров, писем и дневников конца XVIII – начала XIX века (в обязательный список входили Жихарев и Вигель), из которых выписывали бытовые детали для составления в будущем «бытового темника». Одновременно были розданы темы рефератов, касающихся общих регулирующих механизмов дворянского быта конца XVIII века. Помню, у меня была тема об орденах XVIII–XIX веков, с выявлением нового их семантического наполнения в павловскую эпоху. И я старательно штудировала орденские статуты, имевшиеся в научной библиотеке Тарту, а в зимние каникулы просиживала по двенадцать часов в ЗОФе Публички за изучением отсутствующих в Тарту материалов. Темы всех докладов этого первого года, к сожалению, воспроизвести не могу. Помню, что еще были доклады о дуэльных кодексах, правилах карточных игр, языке цветов, геральдике (доклад Марины Давыденко о русских родовых гербах с рисунками на доске помню до сих пор). Что касается последовательности чинов (штатских и военных), то при изучении быта Табель о рангах надо было помнить как таблицу умножения. Затем каждый взялся за чисто бытовую тему. Я выбрала усадебные театры павловской эпохи и в следующем году сделала небольшое сообщение-реферат. Мой реферат пересекался с рефератом Любы Киселевой о крепостном театре и, в частности, о биографии Параши Жемчуговой. До сего времени у меня чудом сохранился библиотечный ящик с библиографическими карточками по этой театральной теме.
В начале лета, после окончания занятий на третьем курсе, ЮрМих пригласил нас к себе, трогательно и возвышенно благодарил «за совместную очень интересную и полезную семинарскую работу» года и предложил летом (в августе) устроить, так сказать, «полевые занятия» по изучению быта конца XVIII – начала XIX века. Эти летние «практики», которые продолжались и в последующие годы, были, пожалуй, самыми яркими и запомнившимися эпизодами нашей семинарской работы (или скорее – отдыха).
ЮрМих заранее подготовился к этим «полевым работам», договариваясь (или лично, или через московских и петербургских друзей и знакомых) со специалистами и хранителями бытовых коллекций в музеях и усадьбах. Эти летние поездки повторялись и все последующие годы нашего обучения. Не помню, в каком именно году какие поездки были, но помню, что лекции проходили в запасниках Русского музея и Эрмитажа (в Ленинграде), Исторического музея (в Москве) и пр., с демонстрацией тут же находившегося «материала». Помню, что были, например, лекции с демонстрацией мужского и женского светского и придворного платья на рубеже XVIII–XIX веков, мебели этой эпохи, экипажей. Запомнилась лекция о модных рисунках тканей, шалей и штофа для обоев в конце XVIII века, а в Золотой кладовой нам прочли лекцию об особой технике украшения табакерок, шкатулок, вееров и оружия конца XVIII века, причем особо ценным было украшение, когда в более твердый камень вставляется более мягкий. Привел нас ЮрМих в квартиру коллекционера и знатока русской живописи рубежа XVIII–XIX веков Феликса Евгеньевича Вишневского, который только что организовывал знаменитый музей Тропинина в Москве. Живопись павловской эпохи предполагалось учесть как важнейший источник изучения быта.
Сколько Лотман возился с нами, и как много он нам дал! Кажется, следующим летом он устроил поездки по Подмосковью. Посещение усадьбы Юсуповых – Архангельского мне особенно запомнилось, может быть потому, что я взяла театральную тему. Большое впечатление произвел на нас прекрасно сохранившийся усадебный театр, построенный по проекту архитектора Пьетро Гонзаго, и его реквизиты – находившиеся в полной сохранности огромные свитки перспективных декораций, выполненных под руководством этого итальянского художника-перспективиста. Были мы и в Кусково, и в Коломне, и на Бородинском поле, куда ездили с замечательным военным историком и источниковедом Петром Андреевичем Зайончковским, который, к слову сказать, привел нас потом к себе домой и показал комнату, целиком заставленную картотечными кубами, – это была его будущая многотомная библиография «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях: Аннотированный указатель книг и публикаций в журналах» (1976–1989, в 13 книгах). Помню, на Бородинском поле мы стояли у храма Спаса Нерукотворного, воздвигнутого вдовой М. М. Тучковой мужу А. А. Тучкову (Тучкову IV), геройски погибшему в этой битве, и ЮрМих нам на совершенно пустом Бородинском поле устроил лекцию обо всех четырех братьях Тучковых и их боевых подвигах. Вспомнилось и стихотворение Цветаевой «Генералам двенадцатого года»2602. А на другой день, осматривая тогда стоящий в развалинах Царицынский дворец, Лотман нам показывал скрытые в архитектурной лепнине масонские знаки, объясняя, что Василий Баженов, как и многие архитекторы XVIII века – русские и европейские (в том числе и Гонзаго), – был масоном. Все эти сведения были нам особенно интересны: они накладывались на те знания о русском масонстве, которые мы худо-бедно почерпнули и из лекционных курсов и спецкурсов Лотмана, и из собственных занятий Пушкиным, Карамзиным, Жуковским… Кстати, специально коллекции масонских атрибутов нам показали сотрудники Казанского собора.
К моему глубокому сожалению, все материалы этих летних «экспедиций» затерялись при переездах. Сохранилась только фотография посещения кладбища Донского монастыря, на которой мы стоим у могилы П. А. Чаадаева. Помню, что потом мы подошли к могиле Василия Львовича Пушкина и рядом увидели могилу его сестры, Анны Львовны (тетки поэта) – и ЮрМих радостно провозгласил, всплеснув руками: «Ах, тетенька, ах, Анна Львовна…» – и далее целиком прочитал это написанное Пушкиным в соавторстве с Дельвигом шуточное послание. Особым даром Лотмана была необычайная память: он мог цитировать не только стихотворные тексты от Симеона Полоцкого до Заболоцкого, но и прозаические – из «Слова о полку», летописей, Четьих миней, из «Жития протопопа Аввакума». Что касается крупных поэтов XVIII века, Карамзина, Пушкина и поэтов его круга, а также Гоголя, казалось, что он знал наизусть полный корпус их текстов.
Но ярче всего из одного из наших выездов в Москву (кажется, это было лето 1970 года) запомнилось посещение Рогожского старообрядческого погоста. Помню, что нас пригласил к себе Борис Андреевич Успенский, у которого ЮрМих в Москве обычно останавливался. Он предложил побывать в Рогожской слободе, напомнив, что Павел I чтил эту старообрядческую общину и приглашал во дворец церковный хор Рогожского Покровского храма, для исполнения службы по крюкам в дониконовом чине. Оказалось, что Б. А. уже договорился с дьяконом этого Покровского храма – «Женечкой», который нам покажет и расскажет «много интересного».
Только теперь я поняла, что это был известный впоследствии протоиерей Евгений Алексеевич Бобков2603, один из образованнейших священников, бывший другом диссидентской московской интеллигенции, знакомцем отца Александра Меня, редкий интеллектуал и ревностный хранитель старообрядческой культуры: собиратель старообрядческих книг и певческих рукописей, специалист по старообрядческой музыке и иконописи, библиофил, тот самый священник-подвижник, который через несколько лет после нашего знакомства попал в опалу, был выслан из Москвы, а в 1985 году погиб при загадочных обстоятельствах. Но эти трагические события развернулись через много лет после нашего знакомства.
Тогда мы выразили искреннее желание познакомиться со старообрядческой культурой. Однако, внимательно посмотрев на девиц в мини-юбочках (следствие моды и жаркого лета), Б. А. покачал головой и сказал, что надо бы нам выглядеть подобающим посещению старообрядцев образом и где-то поискать платья с длинными подолами и рукавами, а также обязательно повязать платки на голову, убрав под косынку все волосы. Иначе, сказал он, вас, может быть, на погост и пустят, но на службу нет. Но мы и сами понимали, что нельзя входить в чужой монастырь… и т. д. У моей московской тети (у нее я остановилась с моими подругами), к нашему счастью, оказался сундук, сохранившийся от мамы и бабушки, – и тут нашлось все, что нам было надо: длинные старомодные платья 20–30‑х годов в полоску, горошек и с цветочками (напомню, что тогда были в моде мини-юбки и кримпленовые платья с крупным рисунком); нашлись и штапельные однотонные длинные платки. Примерка и переодевания были необычайно веселыми. Все это выглядело уморительным «машкерадом», особенно когда мы на следующее утро, облачившись в сии одеяния, вошли в метро «Динамо», стараясь из всех сил держаться солидно, глядя в пол, чтобы не прыснуть. На нас с интересом смотрел весь вагон, а некоторые любопытствующие москвичи все же подходили и спрашивали, что это за фильм будут снимать.
Старообрядцы же нас сразу приняли за своих, спросили, откуда мы, и очень удивились, что «в Эстонии тоже есть старообрядцы». Женечка оказался темноволосый, кудрявый, необычайно интеллигентный молодой человек, мне казалось, что почти наш ровесник (ему тогда было тридцать лет). Он не без приключений закончил юридический факультет МГУ, но из аспирантуры все же был отчислен за религиозные взгляды. С нами он был необычайно дружественен и открыт, с удовольствием делился знаниями, рассказывал о технике реставрации старых икон, как надо растирать яичный желток для красок при создании образов в технике дониконовой иконописи, какова техника пения по крюкам, много рассказывал об истории Рогожской слободы и этого погоста, где был похоронен его отец. Мы благополучно отстояли службу в храме Покрова Богородицы (архитектор Козаков), услышали вживую это самое пение по крюкам, а потом Женечка провел нас по храму, показав самые замечательные хранящиеся там дониконовские рукописные книги, старые и новые (то есть послениконовские) иконы с характерной символикой огня.
Потом мы поехали к Борису Андреевичу, чтобы поблагодарить его за интереснейшую поездку, а также показаться ему «ряжеными». Наше преображение, действительно, произвело на него сильное впечатление, а ЮрМих, подливая масла в огонь, артистически возвел очи долу и воскликнул: «Душа радуется, глядя на сие благолепие, а то ведь срам какой, и во всем виноват Никон – кобель борзой!» С грустью должна добавить, что после смерти Женечки разразился попавший на страницы газет скандал, связанный с грабежом на Рогожском погосте: группа милиционеров (или людей, одетых в милицейскую форму) при свете дня на грузовиках вывезла самые ценные иконы из храма. Я не нашла сведений о том, что они были найдены и возвращены. Недавно в Москве была выставка к годовщине сожжения Аввакума – и там были представлены старообрядческие иконы из разных уголков страны, из музеев, храмов и частных коллекций. Выяснить, были ли там иконы из Покровского Рогожского храма, мне не представилось возможным. Однако у каждого из нас остался скромный каталог, который нам при прощании подарил Женечка, с черно-белыми иллюстрациями наиболее значительных икон Покровского храма.
Из «петербургских практик» этого и следующего года помню замечательные прогулки с Лотманом по Невскому и набережным, его рассказы о каждом «историческом» доме. Запомнились слова ЮрМиха в ответ на наше возмущение по поводу нелепых перестроек и надстроек, встречавшихся на нашем пути: «Надо постараться „снимать“ эти пласты, не засорять свое внимание». Тогда этих «пластов» на нашем пути было еще довольно мало, не было стеклянных купольных крыш и небоскребов, торчащих над историческими городскими панорамами, и в страшном сне не могло привидеться тогда новое здание Мариинки на Театральной площади, на месте разрушенного Литовского замка…
Помню неудавшуюся попытку проникнуть на территорию Михайловского замка, где тогда располагалось закрытое НИИ. Переговоры Лотмана с охранником ни к чему не привели. Теперь дворец доступен (филиал Русского музея) и выглядит внутри лакированным новоделом, а тогда, может статься, еще кое-где сохранился старый интерьер и половицы, по которым ступали Павел I и его убийцы… Одним словом, мы смогли посмотреть на дворец только со стороны Фонтанки, отыскав глазами окно под шпилем церкви, где располагалась спальня несчастного императора.
Нельзя специально не остановиться на занятиях в Эрмитажных кладовых по военному костюму рубежа XVIII–XIX веков, которые несколько дней подряд проводил с нами Владислав Михайлович Глинка, знаток и хранитель военного мундира (заметим, что за время правления Павла цвет и покрой мундиров были изменены не менее девяти раз). Уже позже, когда мы подружились (возьму на себя смелость воспользоваться этим словом) с этим обаятельнейшим человеком, он рассказал нам предысторию нашего знакомства. Однажды летним вечером раздался звонок в дверь – и какой-то человек небольшого роста, «с буденовскими усами», стоя на пороге, протянул руку и представился: «Лотман». Владиславу Михайловичу тогда эта фамилия, по-видимому, ничего не сказала, и он с удивлением спросил: «Чем могу служить?» Однако посетитель, ничуть не растерявшись, сразу с порога попросил его провести для своих студентов занятия по военному мундиру. В общем, со слов Владислава Михайловича, ему ничего не оставалось, как сразу согласиться, пригласить загадочного посетителя в кабинет и обо всем расспросить. Учтивейшая дружба между этими учеными мужами, несмотря на возрастные различия, установилась мгновенно. А после этих занятий в Эрмитаже Владислав Михайлович пригласил нас (всех семинаристов) к себе домой, усадил за кофе (с огромным количеством припасенных из «Норда» пирожных) и устроил «экзамен» по слайдам (видимо, подготовленным для эрмитажного альбома) с портретами известных и неизвестных военных той эпохи (надо было распознать по мундиру – часть/полк, звание и ордена). Вообще, посещения Владислава Михайловича случались с той поры не однажды, и как же мы были счастливы его рассказами о работе в Музее дворянского быта в Фонтанном доме (в начале 1930‑х годов музей был ликвидирован) и о старых сотрудниках Эрмитажа, в частности о работе с Александром Бенуа.
Глинка устраивал нам поездки по пригородным дворцам и усадьбам. И поскольку его везде знали, он договаривался об экскурсиях в выходные дни того или иного музея, когда в парках и музее не было народу. В первую очередь это был Павловский дворец, где опять мы встретились с Гонзаго (декорации которого так нас поразили в Архангельском) – с его галереей и иллюзионистическими плафонами в Большом Павловском дворце и с распланированным Гонзаго парком. По парку нас водил легендарный хранитель павловского музея А. М. Кучумов, рассказывая обо всех работах Гонзаго по обустройству Павловского парка, о панорамных росписях им парковых павильонов. Рассказывал он, как работают современные парковые садовники, группируя заросли кустарников, высаживая вместо старых, умирающих, новые определенные виды деревьев, образующих купы на полянах, чтобы сохранить гонзаговскую панораму-декорацию и задуманную им цветовую гамму. Помню, как Глинка обратился к Кучумову, указывая на какую-то ограду: «Похоже, тут Росси прошелся» – и далее по дороге: «А тут – Воронихин». И Кучумов радостно кивал. А потом мы с ЮрМихом несколько часов гуляли по парку вдоль Славянки, вспоминая Жуковского. Из этой прогулки запомнился один смешной эпизод, где профессор показал нам артистический трюк. Во время прогулки мы зверски проголодались и зашли в какой-то летний павильон-ресторанчик, битком набитый посетителями. Мест не было, но вдоль одной из стен зала тянулся большой уже сервированный для кого-то стол. ЮрМих повелел нам занять места, и оказалось, что стол накрыт ровно на столько кувертов, сколько было семинаристов вместе с ЮрМихом. Но как только мы расселись, появился ретивый официант и, обращаясь к ЮрМиху на повышенных тонах, спросил, кто это нам разрешил сесть за накрытый стол. И тут профессор преобразился, он величественно взглянул на крикуна, поднял брови и усы, выдержал паузу и произнес с непередаваемой интонацией: «Сам!» – подняв указательный палец кверху. Официант ретировался и принес меню.
После отъезда Лотмана обратно в Москву, с нами, «семинаристами», оставшимися в Ленинграде, Глинка устраивал замечательные прогулки по городу и Островам. И еще помню, как Владислав Михайлович приезжал в Тарту и читал блистательный курс по методике идентификации парадных портретов неизвестных лиц XVIII–XIX веков – по мундиру и орденам.
Семинар просуществовал еще пару лет и после окончания мной и моими сокурсниками университета (1972), но встречаться мы стали уже не так регулярно, наезжая из разных городов в Тарту, чтобы заслушать очередной доклад. Проводили занятия и летом в Ленинграде. Но в силу понятных обстоятельств встречи становились все реже и мало-помалу совсем прекратились. Из последних помню заседание у нас дома с докладом Ирины Паперно, кажется, о двуязычном (американо-русском) писателе конца XVIII – начала XIX века, А. Г. Евстафьеве. Собрались мы вечером, после занятий в архивах и библиотеке, были очень голодными и доклад заслушали под поедание холодного борща и умеренное возлияние, снявшее усталость. За напитком бегали ЮрМих с моим мужем. И это было весело, празднично и как-то естественно (Боже, в какие ханжеские времена мы теперь живем!).
Результатом семинара была статья «О дешифровке позиции мемуариста (Павел Первый в записках Н. А. Саблукова)», написанная Ириной Паперно и мной2604, и тезисы упомянутого доклада Ирины в очередном сборнике студенческих работ (Ирина была тогда еще студенткой). Изначальная цель – создание единого семиотического конструкта на собранном материале – оказалась трудно реализуемой. Во-первых, материал был слишком разнолик, во-вторых, к середине 1970‑х годов резко изменилась политика изданий провинциальных научных сборников: сократились листажи тартуских изданий, и каждый тоненький том ученых записок, застрявший в цензурных тенетах, надо было «пробивать» месяцами, а то и годами. Но главная причина была в том, что каждый включился в свою работу, и семинар отошел в прошлое. Однако занятия не прошли даром: павловская эпоха заняла достойное место в размышлениях Лотмана, в частности в уже упомянутых телевизионных «беседах» и статьях по бытовому поведению русского дворянства, театру и театральности XVIII–XIX веков и пр., изданных отчасти при жизни Лотмана, но собранных воедино и целиком после смерти профессора в книге «Беседы о русской культуре» (1994). Имели эти занятия и боковую ветку: мой муж, подружившийся с ЮрМихом и присутствующий на наших летних сборищах, начал серьезно заниматься городским бытом, собирая архивные материалы по старому Петербургу. Сначала он устроил в Петропавловской крепости (где работал) выставку по истории народных гуляний и балаганных представлений в Петербурге, а затем выпустил полтора десятка книг по «былому Петербургу» и библиографию, отчасти выполнив за нас поставленную перед семинаром задачу. Кстати, ЮрМих и Зарочка специально приезжали на эту выставку, оставив в книге посетителей свой эмоциональный отзыв2605.
К беседам, лекциям, статьям и книгам ЮрМиха на редкость подходит слово «питательный». Мы заражались его идеями, следовали за манерой изложения, восхищались парадоксальными поворотами его мысли, ее точностью и честностью. Сегодня, во время тотальной научной конъюнктуры и халтуры: диссертаций (для карьеры), пустых статей (для отчетов), бессмысленных докладов (для галочек) и конференций (для получения грантов), а также бессовестного плагиата – понимаешь, как нам повезло с самого начала нашей студенческой жизни. Учителя показали нам высочайшую планку настоящей науки, суровой требовательности к себе и бескомпромиссного поиска истины. Собственно, это и называется «научной школой». Сам ЮрМих так описал этот механизм, вспоминая своих учителей:
Когда существует ядро ученых высшего класса, бескорыстной преданности науке, широкой эрудиции, глубокой внутренней интеллигентности (а я убежден, что есть такая высота науки, которая достигается только при чистоте помыслов и душевном благородстве, и, напротив, даже малый привкус карьеризма, корысти, «шариковщины» пресекает научный путь даже способному человеку), то вокруг него складывается самовоспроизводящийся механизм науки. Но уберите этих несколько человек и посадите на их место бюрократов с учеными степенями – и пройдет немного времени, как наука исчезнет, заменившись ведомственной возней и склоками карьеристов, облеченных в одежды «научных» проблем2606.
Беседы с профессором заряжали желанием работать. Серьезная (даже торжественная) атмосфера индивидуальных бесед с учениками, вера в силы и возможности «юного коллеги», в важность и научную ценность его исследований – окрыляли. Помню беседу, которая произошла у меня с Лотманом в начале пятого курса, когда он прочитал тезисы моей второй курсовой работы, о проблеме «Запад – Восток» в русской литературе 1840‑х годов, которые я принесла на кафедру для публикации в очередном студенческом сборнике2607. ЮрМих попросил меня задержаться и сразу заговорил о том, что видит качественный сдвиг в моих научных изысканиях и хотел бы поговорить со мной (был назван день и час) о теме моего диплома и дальнейшей работы. Я уже собралась уходить, как он неожиданно и очень серьезно заговорил о том, что мне надо заранее думать об аспирантуре, поскольку в Тарту в ближайшие годы на кафедре мест не будет, и стал предлагать написать рекомендательные письма в Пушкинский Дом. Это была абсолютная утопия, что я и отметила: мне как студентке Тарту при директорстве «методолога» советского литературоведения А. С. Бушмина и яростного антисемита Ф. Я. Приймы дорога туда была заказана. ЮрМих промолчал и, тяжело вздохнув, согласился, с грустью заметив, что это «единственное место, где можно заниматься чистой наукой». Однако мне не хотелось загодя думать о карьере, и в ответ на эти мои слова ЮрМих понимающе улыбнулся…
Разговор о дипломной работе был самой замечательной из всех моих научных бесед с профессором. Обидно, что его невозможно воспроизвести и повторить – никакой портативной (да и не портативной) записывающей техники тогда в домах не было. Помню посторонние детали – например, как, проводив меня в кабинет, ЮрМих попросил не прикасаться к разложенным на полу, столах и всех горизонтальных поверхностях раскрытым книгам. Краем глаза заметила машинку с текстом, брошенным на середине листа. Все свидетельствовало о прерванной моим приходом работе. Я извинилась и предложила поговорить о дипломе в другое время. Но ЮрМих нахмурился, сказал, что встреча запланирована, и сразу, безо всяких предисловий, приступил к разговору, к которому он явно готовился и который длился более двух часов. То есть это был не разговор и не беседа, а блистательная лекция, редко прерываемая моими вопросами и соображениями.
Помню, что, вернувшись в ночи в общежитие в состоянии, не побоюсь этого слова, эйфории, я попыталась пересказать Свете Кульюс (которая еще не спала) то, что запомнила из мыслей профессора, и она (умница), после того как я легла спать, попробовала записать мой рассказ. Фрагмент ее записи на оборванном листочке она мне недавно прислала, но, к сожалению, из этих кратких заметок величественная картина размышлений Лотмана никак не вырисовывается. Запись только подтвердила мои смутные воспоминания, что Лотман дополнил, расцветил и развернул упомянутые тезисы. Речь шла о системе ориентиров мирового пространства (Север – Юг, Запад – Восток), в которую по-разному, с разным наполнением в разные эпохи и разными мыслителями, писателями и историческими деятелями (русскими и западными) помещалась Россия. Меня в очередной раз поразила широта его эрудиции, которая наполняла радостным ощущением удивительной яркости, многообразия и бесконечности мира. В конце разговора Лотман предложил мне взять для диплома тему по творчеству Лермонтова, которым он тогда еще специально не занимался2608 и которого считал самым загадочным из русских писателей. На материале всего корпуса поэтических, прозаических и эпистолярных текстов поэта он предложил мне проследить эволюцию представлений Лермонтова об исторической судьбе России и национальном характере, рассмотрев это на фоне комплекса идей, волновавших русское общество в 1830–1840‑е годы, то есть попытаться реконструировать эволюцию модели Запада и Востока в творчестве поэта на расширенном материале, отталкиваясь от моих наработок в последней курсовой.
Первые главы дипломной работы я занесла ЮрМиху зимой после студенческих каникул, а когда через несколько дней зашла для обсуждения написанного, он неожиданно снял с полки только что вышедшую подготовленную им в «Библиотеке поэта» книгу «Поэты 1790–1810‑х годов», сказал, что хочет мне ее подарить, и тут же сделал надпись; «Дорогой Ксане – бесспорно будущему ученому – с самыми сердечными чувствами». Под инскриптом стоит дата: «8.II.72». В дальнейшем ЮрМих дарил мне с мужем все свои книги с разными трогательными надписями, но, читая этот первый инскрипт, я вспоминаю то чувство радости и одновременно тяжести от груза возложенных на меня профессором научных надежд.
Последний раз в качестве ученицы-студентки я пришла к ЮрМиху летом 1972 года, чтобы проститься – уже после защиты дипломной работы и торжественного вручения дипломов. Свою alma mater я покидала навсегда. Было и грустно, и весело: за этот дипломный очень тяжелый год я соскучилась по Петербургу, мечтала отдохнуть дома и мыслями была уже в дороге. ЮрМих, как всегда, сел vis-à-vis от меня, сдвинул брови, как это делал обычно, когда готовился к серьезному разговору, после некоторого молчания и откашливания вдруг сказал, несколько заикаясь (это был признак его смущения и волнения), но решительно (и даже грозно), что считает мой диплом готовой кандидатской диссертацией и предлагает, подвергнув его косметической отделке, готовиться к кандидатским экзаменам и, не откладывая все в долгий ящик, – к защите. И прибавил (что меня удивило), что ничего не надо перерабатывать, только пополнить список литературы трудами Ленина. От неожиданности я сразу не нашла, что сказать, но потом, подумав, все же ответила как можно убедительней, что, во-первых, не считаю уровень моего диплома соответствующим уровню диссертации (что было совершенной истиной), а во-вторых, я не припомню работ Ленина, посвященных Лермонтову и Востоку. Конечно, ответ был дерзким, но Лотман не обиделся. После совместного неловкого молчания он слегка крякнул, потеребил усы – и перевел разговор на другую тему. «Вот посмотрите, Ксана, на подаренные вами розы (я подарила их ЮрМиху сразу после защиты). Они стоят уже неделю – и как будто только что срезаны. Говорят, что это свидетельство отношения к дарителю»… Милый, милый ЮрМих, он не хотел меня отпускать в свободное плаванье без каких-то научных преференций. И даже предложил «сделку с дьяволом», но, видимо, понял, что ссылки на «классиков марксизма-ленинизма» для моего поколения были уже невозможны.
Лотман следил за судьбой и научными работами своих учеников. При наших встречах в Публичке, в Ленинке, в московских и петербургских архивах, после взаимных радостных приветствий, он всегда предлагал попить кофе, расспрашивал о занятиях (первый вопрос был: «Ксана, чем вы сейчас занимаетесь?»), поддерживал начинания, по-прежнему давая советы («Очень интересно, а не думали ли вы, Ксана, посмотреть на эту проблему вот с какой стороны…»). Его научную щедрость трудно переоценить…
В конце 70‑х годов затевалось блоковское «Литнаследство», и Зара Григорьевна предложила нам (мне и моему мужу) обследовать Исторический архив (теперь ЦГИА СПб) – на предмет выявления там биографических материалов о Блоке. И мы засели за фронтальный просмотр материалов по Введенской гимназии и историко-филологическому отделению Петербургского университета, где учился Блок. Помню, как лоб в лоб столкнулась с ЮрМихом в Публичке и выслушала его полушутливые-полузапальчивые укоризны за «измену» началу XIX века («а знаете, что делают с перебежчиками…»). Но потом, увидев мое смущение (я не ожидала таких упреков), сразу сменил тему. «А как Блок учился в гимназии?» – «Прескверно, был троечником почти по всем предметам, а иногда по древним языкам проскакивали и двойки». – «Какое счастье, – ЮрМих прижал руки к груди, издав притворный вздох облегченья, – кажется, теперь я готов простить и Заре Григорьевне и вам занятия этим поэтом. Нормальная и понятная реакция. Помню, какая тоска и скука овладевала мной на школьных уроках – голос педагога плывет – и мучительно борешься со сном»2609.
«Сейчас ваша научная работа находится на акмэ», – эти слова ЮрМих торжественно произнес во время нашей последней встречи, когда мы с мужем в августе 1993 года приехали в Тарту. На вопрос по телефону (наконец-то у Лотмана установили домашний телефон), нельзя ли будет повидаться с ним, он ответил: «Окажите честь», и сама интонация свидетельствовала, что приглашение не было данью простой вежливости. Сжалось сердце, когда издалека мы увидели его исхудавшую от тяжелой болезни фигуру на фоне августовских, начинающих желтеть деревьев, казавшихся еще более золотыми от яркого солнца. Так было трогательно, что ЮрМих вышел нас встречать на аллею парка Тяхтвере, где была его последняя квартира. Он долго нас не отпускал, видимо понимая, что мы больше не увидимся, заинтересованно расспрашивал о задуманных «свершениях», но когда мы попытались узнать, чем же сейчас занят он сам, ЮрМих (как это часто бывало) отшутился: «Да вот тут что-то набредил…»
Через два месяца его не стало.
P. S. В последние годы моего студенчества вышло сразу несколько переводов замечательных детских книг, и все мы цитировали «Мэри Поппинс» и «Винни-Пуха», а ЮрМих уверял, что ослик Иа-Иа списан с него. Как-то он спросил меня, нравится ли мне «Карлсон»2610. Я честно призналась, что «Мэри Поппинс» и «Винни-Пух» мне нравятся больше, а в «Карлсоне» немножко раздражает бюргерский быт, да и сам Карлсон какой-то монструозный. «Ну что вы, Ксана, – эта книга совсем не о том, она о неизбывном человеческом одиночестве. Ведь Карлсон – это фантом, фантазия одинокого Малыша. А помните этот рисунок в комнате Карлсона: на большом пустом листе картона внизу нарисован крохотный петух. И рисунок называется: „Очень одинокий петух“».
Прощание с ЮрМихом происходило в ауле – большом актовом зале университета, где обычно проходили концерты западных музыкантов, которые через Тарту направлялись в Москву и Петербург. В боковой, смежной с аулой комнате распорядители похорон повязали мне на руку черную ленту, и с бывшими однокурсницами-«семинаристками» я вошла в аулу сменить караул у гроба. За боковыми колоннами и на балконе толпились друзья и ученики. Поразило, каким крохотным и одиноким казался ЮрМих в центре этого огромного пустого пространства. И вспомнился наш разговор о рисунке Карлсона…
Учеба в Тарту и наш семинар, несомненно, были самыми счастливыми годами моей жизни. Вспоминается фраза Лотмана в одном из поздних интервью: «В памяти нет разницы между живыми и мертвыми: все живы, со всеми можно говорить, выслушивать их укоры и одобрения»2611. И вот сейчас, по завершении какой-нибудь статьи или работы, мне так хочется услышать: «А не думали ли вы, Ксана…»