Я крепко зажмурилась.
Это все, что мне удалось сделать в ночь 31 декабря 1999 года. И с тех пор не могу ни разомкнуть веки, чтобы жить сполна, ни снова сомкнуть, осознавая собственную трусость. Я словно незаконно владею своим телом, выжить-то выжила, но лишь затем, чтобы в панике судорожно хватать ртом воздух через канюлю. Если коснешься меня, ощутишь холод, несмотря на огненные татуировки и чрезмерную мамину теплоту. Даже любви, переданной мне твоим отцом в рыбацкой хижине, недостаточно, чтобы согреться. Как и прекрасных простодушных улыбок того, кто посеял в меня свое семя. Слышишь, как этой ночью по всему Орану блеют связанные бараны, глядящие в небо, а вот той ночью, когда я зажмурила глаза, на нашей ферме в Хад-Шекале не кричало ни одно животное, слышно было только безумное пение мамы.
О чем тебе поведать? Как только я ухожу по своим внутренним зимним дорогам и пытаюсь восстановить ту злополучную ночь, снова предстает та самая сцена. Помню, было холодно, меня с сестрой укрыли тяжелым шерстяным одеялом. Сестра дышала рядышком. Каждая прислушивалась, как другая притворяется спящей. Не сомневаюсь в этой первой картинке. Еще храню следы беспокойства, далекий шум ветра над крышей, неведомую тяжкую тишину полей. Звери и птицы обычно переговаривались и галдели у нас над головами, крича и шумя. Точно не знаю, спали мы или притворялись, размышляя о нашей судьбе. Уже несколько дней две девочки тревожились из-за зловещего молчания родителей. Они спорили до хрипоты и замыкались в себе. Зимой по ночам на ферме, сейчас ее называют Мертвым краем, часто раздавался лай собак, скрип металлической крыши сарая, а иногда где-то очень далеко чей-то крик. Но той ночью почти не слышалось звуков; встревоженные необычной пустотой, мы никак не могли заснуть.
Наш дом стоял на вершине первого холма, над деревней Хад-Шекала. Холмы вздымаются там как волны, надуваются и подымаются вновь, а затем достигают горы, первой в массиве Уарсенис. Во время войны за независимость там укрывались солдаты и вели борьбу против Франции. В 1990-е годы туда явились Эмиры и обосновались в тех же укрытиях. Наша ферма располагалась посередине, между дорогой, связывающей деревню с остальным миром, и громадными горами. Мы жили в пяти километрах ходьбы от деревни. Ближайшее селение называлось Сук-эль-Хад, «воскресный рынок» на моем внутреннем языке. Скотоводы, вроде моего отца, спускались туда, чтобы продать свою скотину, пастухи — взять животных на сезон, другой для выпаса на скудных горных склонах, а жители долины — продать урожай и посуду. Зимой этот мир затихал, сжимался, будто в ракушке, прилипшей к земле, в ожидании солнца, чтобы снова начать шевелиться. По ночам жители согревали себе кровь воспоминаниями прошедшего лета. История деревни сводилась к рождениям и смертям, связывающим поколения. В округе раньше жили, как я полагаю, бедуины, державшиеся на расстоянии. Мама однажды рассказала историю своего народа аджам, «чужаков», названных так, потому что они пришли издалека. Мы не знали, откуда она родом, у нее на лице были татуировки, и, когда она вспоминала родителей или братьев, в ее огромных глазах отражались то ли мечты, то ли обиды. Ее манера молчать и презрение к нашему отцу позволяли думать, что когда-то ее семья владела стадами и землями. А он был бедняком и в отличие от нее не имел предков-землевладельцев, живших в достатке, прославлявших жирной пищей местных святых и отмечавших праздники урожая.
У меня не осталось ни одной маминой фотографии. Вместо лица — набор разрозненных черт: серо-зеленые глаза, тревожная, сухая, подобная вади, улыбка, утраченный запах, как у тяжелых ковров или старинных сундуков. Теперь ее не узнаю. Вспоминаю, как жаркий счастливый день, но когда невозможно поклясться, что ты своими глазами смотрел тогда на солнце. Помню, она любила лошадей. Даже некую лошадь помню, а может, ее пот или ржание (разве это не память памяти?). Мне снова чудится, что летом, запыхавшаяся, мама говорит, как бегала все утро, считая ворон. Или эту историю рассказала сестра? Может, сестра никак не хочет исчезнуть из моей памяти? У нас был скот, мы этим жили. Бараны. Отец был фермером, продавал скотину, как и все в округе. Уверена ли я в этом? Нет. Запахи животных стали образами, смешались с вонью последних дней в Оране: мочой скотины, затоптанным сеном в стойлах.
В тот день, 31 декабря, холод был нестерпимый, а мы с сестрой носились друг за дружкой по полям, меж голых деревьев: цератоний, олив и высокогорных платанов. Пастухи с других холмов издалека смотрели на нас. Я и поныне ощущаю кожей морозное небо. Мама молчит, не поет, как обычно, мы прислушиваемся и следим за скотиной. Отец говорит, что нашел собак мертвыми и разрубленными на части, что видел какие-то следы прямо у нашей колючей изгороди. Потом он замолкает, мама шевелит угли, и в беспокойной ночи распускается другая ночь, более плотная, сгустившаяся. Мы с сестрой прижимаемся друг к другу.
Эти воспоминания, чтобы доказать, объяснить, дать тебе понять, что если я и убью тебя, то только потому, что ты не можешь расти в мертвой утробе. Все, о чем я рассказываю, у меня внутри: та зима, ночь, голые деревья, сомнение, трупы собак, пропавшая мамина лошадь. Закрываю глаза, и воспоминания поднимаются, наступают шеренгой. Хотя не нужно заходить далеко. С ними я ненадолго, иначе в них пропаду, они меня поглотят, взор затуманится, и все замутится, словно я тону.
В тот год нас с сестрой что-то постоянно беспокоило. Сердце начинало биться, мы настораживались и слышали, как за фермой кто-то ходит, но это еще не воплотилось в реальность, еще не наступило 31 декабря. Помню только мамин голос, в последнее время она, раненная какой-то неведомой обидой, все чаще вопила, рыдала. Иногда повреждала наш скудный скарб, отец застывал на пороге, а с ним замирало и время. «Они забрали себе лучшие наделы, а мне оставили неродящую землю», — кричала она, и все меркло вокруг нас и у нее в голове. Братья и дядья присвоили себе земли ее отца около Айн-Тарека, самой большой деревни к западу. Отец постарел, вижу его согбенную спину, как он сидит у входа на ферму и курит. Он не ведал, куда нам податься. Ночь же от ужаса всякий раз голосила: поспешите спастись. Думаю, мы оказались в ловушке.
У Хадиджи даже под пытками не выведать никаких подробностей, чтобы дополнить мои воспоминания. Судя по рассказам местных, кто выжил, в тот год днем на ферму являлись военные из казармы Айн-Тарека (деревни на склоне вдоль дороги) и доставали отца. Они подозревали, что он работает проводником и снабженцем у террористов, исламистов «Катиба»[3] из Уарсениса. А по вечерам нам наносили визит бородачи, желавшие, чтобы отец сознался в предательстве.
Внизу зимой тек ручей. Когда родители умолкали, мы с сестрой на него смотрели. У нас не имелось ни настенных часов, ни наручных. Время было неуправляемым, бежало вперед, отходило назад или попросту застывало. Ручей бежал через головы крестьян, через деревню, выстроенную по берегу, через дома. По средам в Хад-Шекале устраивали рынок, помню, навоз на земле приглушал его гул и шум. Представляю игроков в карты, склонившихся над опрокинутым ведром, и сласти, розовые и оранжевые. Мы чувствовали, что отцу некуда деваться, только в собственные мысли. По ночам он долго бродил вокруг фермы, что-то разглядывал, возвращался, останавливался и так без конца. В ту зиму мы не могли уснуть, и я не продвинулась ни насколько в моей памяти. Снова приходили те люди днем, а ночные визитеры не давали уснуть, мы голодали, все больше напоминая деревья, скованные холодом и обнаженные. В своей голове мама гналась за лошадьми и все громче пела. Замерев, мы сидели на кухне вокруг очага. Животных рядом не стало, и ночь без них казалась безмолвной. И вот однажды ночью это случилось, поскольку все к тому шло: мы вынуждены были голодать, походили на виноватых баранов, упавших с небес. Почему мы не убежали? А куда? Отец уверял, что от судьбы не уйдешь. И на что жить? Куда деваться с сумасшедшей женой и двумя дочерями? Может, он надеялся, что его самоотверженность, ответственность оправдают его в глазах обеих сторон, как военных, так и Эмиров. Или же он считал, что, если стоять на месте, убийцы не подойдут.
Помню, в последний день отец стоял в поле и бросал камни подальше. Мать кричала: «Вор! Это мои камни!» Я поняла сразу, родителей более нет средь живых, слов не понадобилось.
Это случилось ночью. Я не знала, в какой день, год или век. Позже мама Хадиджа назвала мне точную дату.
Когда это произошло, я зажмурилась. Смерть предстала в виде тысячи людей, они шепчутся, прикладывают палец к губам — тсс! — проходят дальше, бормоча что-то невнятное, вглядываются в темноту комнаты, где две девочки завернулись в нарисованного на теплом одеяле тигра. Одной восемь лет, она высокая, худенькая, смех защищает ее от кусачих собак, жалящих ос, холода, материнских побоев и колючек. Второй — пять, старшая сестра ей за мать, за отца и сестру. Они молчат и слушают, как землю колеблет топот вошедших. Послушай и ты. Для этой истории нет ни внешнего языка, ни флага, ни установленной даты, в любой момент ее можно опять пережить. В ней нет рядов напыщенных ветеранов и фотографий. Видны только дыра и шрам на шее — «улыбка». Шаги, потом обрывки разговора, опять шаги, теперь ближе. Когда они подошли к нашему матрасу, я ощутила тяжесть башмака на одеяле и противную вонь, хуже, чем от бараньих шкур, что выветривают на солнце. Я еще крепче зажмурилась, иногда это помогает: опустишь веки — и опасность исчезнет. Утром просыпаешься и ничего не помнишь. Одна не убитая ими собака залаяла и не смолкала всю ночь, будто ее выгнали из дома. Почему мне кажется до сих пор, что те люди — лошади? Лошади взмывают, мне видится странное солнце в руке, лампе, женском платье, юбке с поясом, гильзах от ружей. Меня резко потянули за ноги, прежде чем придумала объяснение. Потом одной рукой схватили за волосы, и моя голова, мое убежище, рухнула на пол рядом с постелью. Кто-то наклонился, я ощутила его дыхание на своем лбу и запах падали.
Он шепчет на ухо подельнику: давай побыстрее; но это продлилось двадцать один год. Когда тебе режут горло, даже не верится и не больно, словно дверь распахнули, впустили зиму, отчего холодно в животе. Открываю рот широко. Различаю треск то ли сломанной косточки или карандаша, то ли ветки. Кажется, это моя гортань. Хочу крикнуть, но в горло льется струя чего-то горячего (моей собственной крови?). Внезапно меня осеняет: у меня пропал голос. Паника. Сучу ногами, как утопленница, стараясь вцепиться в руку, схватившую меня за волосы, но захлебываюсь. Вижу мелкий ручей в Хад-Шекале, мертвую курицу, руку сестренки, раздавленную башмаком.
Из горла в живот катится ледяная волна. Открываю глаза. В растоптанной темноте сестра произносит какое-то слово, которое напоминает всхлип, наверное, умоляет или стонет. Нависший надо мною мужчина уперся коленом мне в живот, он ворчит из-за ножа и отсутствия времени. С удивлением поворачивается к сестре, вижу его гнилые зубы, блестящую пену слюны на бороде и отблески лампы его сообщника. Он не закончил работу; говоря: «Во имя Всевышнего!», поворачивает мою голову на восток, где еще прячется солнце. Он в ярости, а я пытаюсь молчать, чтобы не разозлить ни его, ни его нож еще больше; он тащит меня за волосы. Сестра, видимо, уже несколько часов смотрит на него широко открытыми глазами, как завороженная, что-то внушая ему, безмолвно с ним переговариваясь. Удивительно, он ослабляет хватку. В груди ужасная боль, я захлебываюсь горячей кровью, что льется внутрь тела. Нам кажется, затишье значит, что ничего не происходит, а если получше зажмуриться, то и утро настанет — его вытащат за золотые волосы. Отчетливо слышу, как сестра зовет того мужчину, он отпускает меня, повернувшись к ней; слышу борьбу, словно они перетягивают на себя одеяло с тигром. И некуда податься.
Пока двое мужчин переругиваются, сестра что-то произносит, но слова теряются в шуме водопада из ее горла. Зажмуриваюсь, и в голову приходит самая безумная, дурацкая мысль. Принимаюсь считать, хотя все булькает. Ловлю пристальный взгляд сестры, опять закрываю глаза, словно внутри мне надо проделать дыру, канаву, тайную дверь. Я описалась, чувствую, как ледяная струя течет по ногам и обжигает. Мне неловко, наверное, я провинилась, думаю о маме и ее причитаниях. С улицы слышится пение, но теперь мама требует что-то другое, а не надел земли. Она поет, умолкает, снова поет, вновь замолкает, продолжает опять. Ее голос настолько прекрасен, что мне хочется петь вместе с ней разрезанным горлом. Может, если открыть глаза, отец объявится и они всего лишь заберут наше добро. Один из них сдавленным шепотом произносит чье-то имя, я притворяюсь, что мертва. Еще немного, и я буду мертва. Убийца виден мне в свете фонарика. Он поворачивается к сестре и перерезает ей горло одним отточенным жестом. Она будто заливается смехом, не может больше рукой его прикрывать, повторяет мне что-то, но я не понимаю. Раздаются громкие крики, в хаосе моих чувств до меня доносятся пение, прекрасное, как давние встречи, и запах дыма. Душегуб старается правильно принести жертву Богу, ему трудно, сестра старше и сильнее сопротивляется, я понимаю это по одеялу, ползущему к ней.
Я замерзла как речка, скованная зимой где-то между двумя деревнями; знаю, если открою глаза, головорез увидит, что я еще жива и что лезвие не прошло насквозь. Думаю о прошедших праздниках. Вдалеке мама поет, прерывается, снова заводит в ночи старинный печальный напев. Одеяло с тигром пропахнет мочой, все закончится. В нижнем поселке молчат, ни слова, жители поднимаются наверх, как мурашки у меня по ногам. Если тебя зарезали, надо ждать. Потом вроде как засыпаешь. Всех ощущений не помню, но в какое-то мгновенье лишаешься рук, а ноги шагают по несуществующим ступеням. Я спотыкаюсь и падаю на лестницу, хотя видела ее только в деревне. «Тридцать три, тридцать четыре, тридцать пять…» Если открыть глаза, он вернется ко мне. А если не открывать? Сестра что-то ему повторяет. Ее голос тонет в непостижимой воде. Мама перестает петь.