Нож вошёл глубоко, не скользящим, не по рёбрам, не вскользь. Рэн в развороте вложил всё, что у него осталось: отчаяние, вес тела, ярость загнанного зверя, которому больше нечего терять, и лезвие ушло между рёбер слева, в то самое место, куда шесть раз входила сталь в её тело, только теперь не в неё, а в него, в Кацуро, который в последнюю секунду шагнул не в сторону, а вперёд, закрывая её собой.
Его левая рука по-прежнему сжимала запястье Рэна, стальная, не разжимающаяся, как капкан, но тело выдало то, чего не показало лицо. Короткая судорога прошла от плеч до коленей, и маска упала на одно-единственное мгновение, обнажив не злость и не боль, а чистое мальчишеское удивление, лицо человека, который рассчитал всё до последнего шага, угол перехвата, дистанцию, момент удара, всё, кроме того, что его собственное тело предпочтёт встать между ней и клинком.
Потом маска вернулась, генеральская, намертво, и его правый кулак обрушился Рэну в горло, точно, коротко, тяжело, с той силой, которая скоро ему больше не понадобится, но которой сейчас ещё хватило. Рэн захрипел, согнулся, и нож остался в Кацуро, чёрная рукоять торчала между складок тёмной ткани, почти незаметная, если не знать, где смотреть. Аяме знала, потому что шесть смертей научили её видеть ножи так, как другие люди видят цветы или облака, мгновенно и безошибочно.
Его люди появились из-за деревьев, быстрые и молчаливые, как тени, которыми и были. Идэ первым перехватил обмякшего Рэна, вязал с профессиональной сноровкой, без единого лишнего движения. Кацуро разжал пальцы левой руки, побелевшие от хватки, и прижал правую ладонь к боку, накрыв рукоять, словно пряча её от мира, от неё, от себя самого.
Он повернулся к ней, и его лицо было бледным, той особенной бледностью, которая поднимается изнутри, когда кровь уходит из тела быстрее, чем сердце успевает гнать новую. Но глаза оставались живыми и яркими, с тем выражением, одновременно диким и нежным, которое она видела однажды ночью, когда он сказал «не потеряешь», и которое означало, что за этими словами стоит что-то настолько огромное, что ни один язык не придумал для него достаточно точного слова.
— Аяме, — сказал он хрипло и тихо. — Ты цела?
Он шагнул к ней, один шаг, второй, и потянулся правой рукой к её лицу. Его пальцы были в крови, в его собственной крови, и они оставили красный мазок на её белом лице, поверх белил, поверх маски, поверх шести жизней осторожности, которые в этот момент не стоили ничего.
— Я успел, — сказал он тихо, не торжествуя, а с удивлением и облегчением настолько огромным, что голос дрожал, и это было впервые, впервые за все их жизни его голос дрожал. — Я успел.
Его ладонь на её щеке стала тяжелее, превратившись из ласки в опору, в последнюю точку, на которую он опирался всем весом, потому что ноги уже не держали. Колени подогнулись медленно, как в том странном безвременье, которое наступает между «ещё стою» и «уже падаю», медленно, как она сама падала шесть раз к земле, пока лепестки продолжали свой бесконечный неспешный полёт. Аяме перехватила его обеими руками, вцепилась, удержала на секунду, на две, весь его огромный вес, и опустила к корням сакуры, прислонив спиной к шершавой коре, к тому самому стволу, в который сама впивалась ногтями шесть раз, умирая.
Когда он осел, правая рука соскользнула с бока, и она увидела то, что он прятал. Ткань была не просто мокрой, она была чёрной и блестящей, и кровь шла не пятном, а потоком, густым, тёмным, стекающим вниз на мох, на белые лепестки, тёмная на белом, как в каждом из пяти кошмаров, в каждой из пяти смертей, только теперь это была не её кровь, а его.
Аяме упала на колени перед ним и прижала обе ладони к ране, сильно, до боли в запястьях. Ткань под пальцами была горячей и мокрой, и кровь шла сквозь, между пальцев, не останавливаясь, и её было много, слишком много. Шесть смертей научили её считать: считать удары сердца, глубину раны, минуты между «ещё можно» и «уже нельзя», и сейчас всё внутри неё кричало, что это «нельзя», что этот поток не остановить тряпками и повязками, что тело, из которого кровь уходит с такой скоростью, не удержишь на этом берегу никакими руками.
Идэ прибежал на её крик, увидел, и его широкое обветренное лицо изменилось мгновенно, потому что он был солдатом и видел раны чаще, чем хотел бы, и знал, как выглядит та, от которой не встают. Он протянул полосы ткани, оторванные от чего-то, и она обмотала бок торопливо и неровно, но кровь пропитала повязку мгновенно, и они оба, она и Идэ, посмотрели друг на друга, и в его глазах она прочитала то, что уже знала сама. Слёзы пришли без предупреждения, горячие, быстрые, хлынувшие по щекам раньше, чем она успела их запретить, и смешались с его кровью на её лице, и она не стала их вытирать, потому что руки были заняты единственным, что ещё имело смысл.
И тогда его глаза изменились, не Идэ, а Кацуро. Что-то сдвинулось в них, как сдвигается стрелка компаса, нашедшая наконец свой север. Генеральская сталь растворилась, военная жёсткость ушла, и за ней открылось то, чего Аяме не видела ни разу за все шесть жизней, и это было похоже на то, как открывают ставни в тёмном доме и свет заливает комнату разом, всю, до последнего угла. Его глаза наполнились чем-то огромным, древним, безбрежным, чем-то, чего не бывает в глазах человека, прожившего одну-единственную жизнь.
Мироздание отпустило свою хватку, потому что контракт исполнялся и последняя цена уплачивалась прямо сейчас, его кровью на белых лепестках. Забвение стало ненужным, потому что незачем стирать память тому, кто уходит, и в этом была самая жестокая милость из всех: вернуть ему всё, каждое воспоминание, каждый утерянный день, каждую украденную жизнь, вернуть в те минуты, которых осталось так мало, что считать их было бессмысленно.
— Аяме, — произнёс он, и голос стал другим, мягким, молодым, лишённым командирского нажима, голосом мальчика двадцати одного года, которого она не знала и не помнила, потому что его вычеркнули из её памяти вместе со всей первой жизнью. — Ты смеялась у реки, летом, и бросила в меня сандалию.