Утро в усадьбе Тачибана начиналось с запаха: не благовоний, тех давно не жгли по утрам, экономя на всём, что не являлось необходимостью, а дымом от очага, рисовым паром, сыростью старого дерева и чем-то неуловимо горьким, то ли хурмой, опавшей в саду, то ли самим временем, въевшимся в стены дома, который знавал лучшие дни. Аяме стояла на пороге кухни и вдыхала всё это, и каждый запах был как нота в мелодии, которую она слышала пять раз и выучила наизусть, от первого такта до последнего, но которая каждый раз звучала заново.
Она знала каждый звук в этом доме: шорох мышей под полом в западном крыле, третья доска от стены, та самая, которую отец обещал починить ещё в первую жизнь, плеск воды из колодца, куда Хана ходила каждое утро в одно и то же время, скрип ставен в комнате отца, который открывал их раньше всех, даже когда болел, даже когда не спал всю ночь, потому что гордость была единственным, что у Тачибана Рэйдзо осталось в избытке. Она знала каждую трещину в потолке, каждое пятно сырости на бумажных перегородках, знала, что половица у порога скрипит, если наступить левее центра, что в саду семнадцать камней, а был восемнадцатый, но его продали вместе с коллекцией нэцкэ деда, когда ей было четырнадцать, и что дерево хурмы у восточной стены даёт плоды только в тёплую осень, а в холодную стоит пустым и голым, как упрёк.
Перегородка за спиной скользнула с тихим шелестом, и голос Ханы, тёплый, мягкий, с вечной нотой лёгкого упрёка, которая на самом деле была заботой, заполнил коридор, как свет заполняет комнату, когда открывают ставни.
— Доброе утро, госпожа. Вы сегодня так рано, что я подумала, мне приснилось, будто вы прошли мимо моей двери, но потом услышала, как вы открыли ставни, и поняла, что не приснилось, и побежала греть воду, но всё равно не успела, потому что вы, видимо, решили, что сон и еда это для слабых людей.
Аяме обернулась и улыбнулась, непроизвольно, неконтролируемо, потому что пять жизней подряд Хана входила в её утро с этой интонацией, с этим потоком слов, в котором забота была так тесно переплетена с ворчанием, что одно нельзя было отделить от другого, и каждый раз Аяме чувствовала, что есть что-то, за что стоит держаться, что-то живое, настоящее, неподдельное в этом мире, который раз за разом пытался её убить.
— Я плохо спала, Хана, — сказала она, и это не было ложью, потому что просыпаться от смерти и просыпаться от плохого сна различалось только масштабом.
— Опять те сны? — Хана нахмурилась, ставя поднос с глиняным чайником и рисовым печеньем у низкого столика. — Вы третью ночь подряд ворочаетесь, я слышу через стену, и каждое утро встаёте бледнее, чем накануне, а ведь осень только началась, что будет зимой, боюсь и подумать.
— Просто сны, ничего важного, — ответила Аяме, опускаясь к столику и принимая чашку.
Хана поджала губы тем самым жестом, который Аяме могла бы нарисовать вслепую: «Не верю, но не буду спорить». Ей было за тридцать пять, но выглядела она старше, тонкие линии у глаз, потрескавшиеся руки, сутулость тех, кто много лет носит чужие тяготы, и её верность не была верностью слуги, это было что-то иное, глубже, тише, больнее, что-то, чему Аяме так и не подобрала названия за пять жизней.
— Вам нужно есть больше, госпожа, — сказала Хана, поправляя поднос, хотя поправлять было нечего. — Вы бледная, с каждым днём бледнее, и если так пойдёт дальше, к зиме вы станете прозрачной, и гости будут думать, что в доме Тачибана завелось привидение.
«Я уже привидение, Хана. Привидение, которое не может уйти.»
— Хана, скажи мне, — Аяме отпила горьковатый чай, неровно заваренный, листья старые, с прошлого года, потому что хороший чай закончился в седьмом месяце, а нового не покупали, не на что. — Отец уже встал?
— С рассветом, как всегда, — Хана покачала головой. — Сидит в кабинете, над своими бумагами, которые не бумаги, а одно расстройство, и кисть в руке, и ни строчки не написал, я заглядывала. Просто сидит и смотрит в стену, и мне от этого так тоскливо, что хочется налить ему саке вместо чая, но саке тоже закончилось, так что он пьёт чай и смотрит в стену, а я смотрю на него и думаю, что этот дом рассыпется раньше, чем его хозяин.
Аяме обвела взглядом комнату, и всё, что она увидела, подтверждало слова Ханы: обои выцвели, кое-где отстали от стен, обнажив серую штукатурку, паутина в углах, столик с облезшим лаком, футон с набивкой, сбившейся в комки, шкаф, дверца которого не закрывалась до конца. Дом умирал медленно, тихо, без драмы, как старик, из которого по капле уходит жизнь. Один из Пяти домов империи, громкое имя и пустые руки, место в Совете, которое значило всё меньше с каждым годом, потому что за ним не стояло ни армии, ни денег, ни союзов, только история, только кровь, древняя, безупречная, бесполезная.
— Спасибо, Хана, — сказала Аяме, поднимаясь. — Я пойду к нему.
— Только не говорите ему ничего про долги, — попросила Хана вслед, и голос её стал тише и серьёзнее. — Он вчера перебирал расписки до полуночи, а потом сидел в темноте, и мне пришлось идти и забирать у него лампу, потому что масло кончалось, а новое привезут только послезавтра.
Аяме кивнула и пошла по коридору к северному крылу, где отец проводил утренние часы, и с каждым шагом по скрипучим доскам чувствовала, как внутри неё собирается что-то твёрдое, острое, похожее на клинок, завёрнутый в шёлк: план, который она обдумывала с момента пробуждения и который теперь нужно было облечь в слова, правильные слова, единственно верные.
Тачибана Рэйдзо сидел у стола, выпрямив спину так, словно к ней привязали бамбуковую жердь, кисть в руке неподвижна, лист перед ним пуст. Он смотрел в пустоту между стеной и окном, и лицо его, тонкое, костистое, постаревшее раньше срока, не выражало ничего, совсем ничего, только где-то в глубине глаз, если знать, куда смотреть, тлела застарелая, привычная, въевшаяся в кость усталость. Ему было сорок четыре, а выглядел он на шестьдесят.
— Отец, — сказала Аяме, входя.