Новость разлетелась по Кёхане за сутки — как огонь по сухому тростнику, как чума по кварталам бедноты, как ветер по равнине, не знающий преград и не нуждающийся в разрешении.
Минамото берёт Тачибана.
К полудню следующего дня об этом знали все — от советников в залах Совета до прачек у реки, от наложниц в Весёлом квартале до торговцев рыбой на рассветном рынке. И каждый — каждый — имел мнение.
Аяме узнала об этом так: вышла на рынок с Ханой — за тканью для нового кимоно, потому что в дом Минамото нельзя войти в заштопанном — и услышала свое имя. Дважды. Трижды. Шёпотом, за прилавками, за спинами. Торговка шёлком посмотрела на неё — узнала — и поклонилась так низко, как не кланялась никогда за все шесть жизней, в которых Аяме покупала у неё ткани. Глаза — круглые, жадные, полные того особенного голода, с которым простые люди смотрят на тех, кто внезапно вознёсся: смесь зависти, восхищения и тайного желания увидеть падение.
— Тачибана-сама, — сказала торговка. — Какой шёлк для вас сегодня? Лучший — вот, из южных провинций. Для вас — особая цена.
Сама. Вчера было — сан. Вчера Аяме была дочерью бедного дома, которой сочувственно округляли цену. Сегодня — невестой Минамото. И мир менял интонации — мгновенно, бесшовно, без стыда.
— Благодарю, — ответила Аяме. Ровно. Спокойно. Взяла отрез — тёмно-синий, как его кимоно на аудиенции, и тут же отложила. Выбрала другой — лиловый, глубокий, цвета ночного неба перед рассветом. Свой цвет. Не его.
Не теряй себя. Не растворяйся. Ты — не его тень. Ты — его жена. Будущая. Это — разные вещи.
Двор — гудел.
Аяме чувствовала это кожей — на каждом приёме, на каждом выходе, в каждом коридоре дворца, где ей теперь приходилось бывать чаще, потому что помолвка с Минамото означала новый статус, новые обязательства, новые — бесконечные — церемониальные визиты.
Дом Хосокава прислал поздравления — формальные, холодные, выверенные до последнего иероглифа. Ни радости, ни неудовольствия. Нейтральность — дипломатическая, безупречная. Хосокава всегда были мастерами невысказанного: их молчание говорило громче чужих слов, и в данном случае молчание говорило — «мы наблюдаем, мы оцениваем, мы решим позже».
Дом Асано — поздравления тёплые, почти искренние. Старый Асано и Кацуро дружили — если генералы вообще умеют дружить — и этот союз усиливал позицию обоих домов в Совете. Логично. Предсказуемо. Безопасно.
Дом Фудзивара — молчал.
Вот это — Аяме заметила. Заметила — и записала внутренне, как записывают тревожный симптом, который пока не болит, но может. Фудзивара не прислали ничего. Ни поздравлений, ни подарков, ни даже формальной записки с пожеланием долгих лет. Молчание — громкое, демонстративное, говорящее: мы недовольны. Мы оскорблены. Мы — не забудем.
На приёме у Хосокава — три дня спустя — Аяме увидела их. Глава дома — Фудзивара Такэхико — разговаривал с кем-то у дальней стены: высокий, сухой, с лицом хищной птицы и глазами, которые никогда не улыбались, даже когда губы растягивались в положенной гримасе. Рядом с ним — ещё один: моложе, тише, незаметнее. Тонкие черты. Мягкая улыбка. Учтивый наклон головы.
Рэн Фудзивара. Двоюродный брат главы. Аяме знала его — мельком, поверхностно, как знают десятки придворных, которые мелькают на периферии зрения, не задерживаясь, не оставляя следа. Он был из тех людей, которых забываешь через мгновение после того, как отвернёшься: приятный, вежливый, бесцветный. Идеальный придворный — потому что идеальный придворный невидим.
Он поймал её взгляд — случайно, мимолётно — и улыбнулся. Кивнул. Коротко, уважительно. Аяме кивнула в ответ — и тут же забыла о нём, потому что Такэхико повернул голову в её сторону, и его глаза — холодные, оценивающие, птичьи — задержались на ней на секунду дольше, чем требовала вежливость.
Недоволен. Аяме отвернулась — плавно, естественно, как будто не заметила. Фудзивара планировали что-то. Союз с Минамото? Невесту из своего дома? Или — просто контроль, который этот брак усложняет? В любом случае — они недовольны. И недовольство Фудзивара — не та вещь, которую можно игнорировать.
Она сделала мысленную заметку — и двинулась дальше, сквозь зал, сквозь шёпоты, сквозь взгляды, которые липли к ней, как мокрый шёлк к коже. Каждый шаг — на виду. Каждый жест — оценивается. Каждое слово — будет повторено, перевёрнуто, истолковано.
Новая жизнь. Новая клетка. Только эта — золотая.
Она увидела Ёширо у пруда.
Не искала. Не ожидала. Просто — повернула за угол павильона, выходя из душного зала на воздух — и он был там. Стоял у перил, смотрел на воду — карпы, золотые, ленивые, кружили под поверхностью, как всегда, как везде, как в каждом круге. И Ёширо — тоже как всегда: широкоплечий, загорелый, с той мальчишеской лёгкостью в позе, которая говорила — мне здесь скучно, мне здесь тесно, мне бы — в поле, на ветер, на волю.
Он повернулся — на звук её шагов. И — замер.
Аяме остановилась.
В этом круге — в шестом — она не знала его. Не лично. Он был — фигурой на периферии, именем, которое мелькало в разговорах об армии Асано, лицом в толпе придворных. Для этого Ёширо — этого двадцатидвухлетнего мужчины, который не целовал её на мосту, не обещал море, не уходил на север — она была незнакомкой.
Но он смотрел на неё. Иначе.
Не так, как смотрят на чужую невесту — с вежливым равнодушием или учтивым поздравлением. Он смотрел — с чем-то. Чем-то, чего Аяме не могла назвать и не хотела называть, потому что это было бы — слишком. Как будто он узнавал. Как будто где-то — глубоко, под слоями незнакомства, под этой жизнью, в которой они не встречались — что-то в нём откликалось. На неё.
— Тачибана-сан, — сказал он. Поклон — быстрый, с той лёгкостью, которая у военных людей заменяет изящество. — Поздравляю. С помолвкой.
Голос — ровный. Улыбка — правильная. Но глаза — глаза не отпускали. Задержались на её лице — на секунду, на две, на три — с тем особенным выражением, которое Аяме знала слишком хорошо. Из другой жизни. Из другой весны.