Смотровая площадка седьмого уровня, которую все в Центре по привычке звали просто «Балконом», выдавалась над долиной длинным стеклянным языком. Стекло было не простым — «живой» кварц с переменной прозрачностью, сейчас настроенный на полную проницаемость, отчего казалось, что между мной и пропастью нет ничего, только воздух. В этот час площадка пустовала — только я и закат. Я любил приходить сюда один, без коммуникатора на голосе, без планшета, без вечных вопросов, на которые нужно отвечать быстро и точно; здесь требовалось иное: молчать и впитывать.
Я опёрся локтями о холодный поручень. Металл под пальцами был слоистым, с микроподогревом — умный сплав сам чувствовал температуру кожи и подстраивался, чтобы не забирать тепло. Хорошая штука, разработка наших инженеров из Новосибирского Института Адаптивных Материалов, и я подумал с неожиданной благодарностью, что где-то там, в лабораториях, кто-то когда-то мучительно решал проблему зазоров в композитном слое, чтобы сейчас мои ладони не мёрзли на вечернем ветру. Мы тогда, года три назад, ещё на стадии испытаний, спорили до поздней ночи о толщине полимерной подложки, и ребята из материаловедческого сектора перебрали с десяток конфигураций, пока не остановились на «дышащей» ячеистой структуре, которая пропускала инфракрасное излучение от ладони ровно настолько, чтобы термопара под ней срабатывала за доли секунды. Всё это вспоминалось сейчас не как сухая техническая история, а как тёплое свидетельство того, что о человеке помнят — даже когда он просто стоит и смотрит на закат.
Я машинально коснулся переносицы, поправляя то, чего давно не существовало. Старая привычка, въевшаяся в моторику: когда-то, ещё мальчишкой, я носил тяжёлые очки в роговой оправе, отец называл их «велосипедом», а потом, в четырнадцать лет, мне провели оптическую коррекцию нового поколения — удалили собственные хрусталики и вживили адаптивные биоимпланты «Сокол-М». Никаких линз, никаких дужек, только две микроскопические станции на зрительных нервах, способные давать идеальную резкость от ближнего горизонта до звёздной величины 7.5 без приборов, а заодно выводить интерфейс на сетчатку. Но жест поправить несуществующую оправу остался, как память о том неуклюжем мальчишке, который близоруко щурился на школьную доску, и мать, хирург-офтальмолог, оказалась права: «Андрюша, ты теперь всю жизнь будешь искать на носу то, чего нет». И ведь ищу, подумал я с лёгкой досадой на самого себя, и ничего с этим не поделать.
На миг перед глазами вспыхнула и погасла тонкая голубая строка — визуальный помощник поймал непроизвольное движение зрачка и счёл его за команду. Я качнул головой, отключая интерфейс до конца вечера, потому что не хотел сейчас никаких спектральных данных в микронах, никакого анализа взвесей — пусть этот закат останется просто закатом, светом и красками, тем, что трудно объяснить, но легко почувствовать.
Внизу, в котловине, лежали три озера — Верхнее, Среднее и Нижнее. Когда-то, ещё до постройки Центра, здесь была сухая высокогорная степь, продуваемая всеми ветрами плато Укок, но инженеры-гидротехники проложили сеть каналов от тающих ледников массива Табын-Богдо-Ола и запитывали искусственный каскад. Озёра назвали Мультинскими — в память о тех, природных, что остались далеко на западе, в отрогах Катунского хребта, и говорили, что первый директор Центра, седой академик с лицом рериховского странника, сам выбрал это имя: «Пусть напоминают о красоте, которую мы храним, а не только о той, которую ищем». Фразу выбили на мраморной плите у главного входа, и я, сколько ни проходил мимо, каждый раз ловил себя на том, что она звучит в голове именно его голосом — неторопливо, с какой-то старой, почти утраченной ныне убеждённостью.
Солнце садилось за пик Табын-Богдо-Ола, и снег на вершине не просто горел — он плавился в оранжевый, потом в вишнёвый, потом в тот неуловимый фиолетово-пепельный оттенок, который бывает только на очень больших высотах, где воздух разрежен и не мешает чистому цвету. Небо над плато было неестественно глубоким, пронзительным — летнее тепло уже высушило из атмосферы всю лишнюю влагу, оставив только прозрачность, звенящую, как натянутая струна, и оттенки перетекали один в другой медленно, торжественно: от бирюзы в зените до жёлтого, оранжевого и, наконец, густо-малинового у самого горизонта, где свет застревал в дымке над озёрами. Я стоял и думал о том, что человеческий глаз даже с имплантами не способен передать всю эту градацию в полной мере — она должна проживаться, а не анализироваться, и, честно говоря, меня уже начинало слегка раздражать, что я даже в такой момент мысленно спорю со своими же имплантами. Они бы, конечно, разложили свечение на спектр, выдали температуру и химический состав, но перед тем, что нормальные люди называют просто красотой, они всё равно были бы бессильны, и эта их беспомощность почему-то радовала.
Где-то там, за этим небом, за пределами Солнечной системы, за теми звёздами, которые пока ещё не видны, но скоро проступят в темноте, вращается вокруг старого жёлтого карлика планета Kepler-452b. Сестра — так мы называли её между собой, неофициально, почти нежно. Тысяча четыреста световых лет — цифра, которую человеческий мозг способен записать на сетчатку через интерфейс, но не способен вместить сердцем, а мы собирались преодолеть это расстояние за восемь лет субъективного времени, и в этой несоразмерности было что-то почти неприличное, как будто мы обманываем Вселенную. Гибернационные камеры второго поколения, варп-ускорители, прошедшие серию испытаний на дальней орбите Плутона, двигатели, работающие на принципах, которые ещё в прошлом веке числились в разделе «теоретическая фантастика», — всё это должно было сработать, и я, инженер, вроде бы знал почему, но сейчас, глядя на закат, предпочёл не вспоминать формулы, а просто удивиться тому, что мы вообще на это решились.
Я переплёл пальцы и хрустнул ими — ещё один ритуал, за который меня вечно корила мать: «Андрюша, руки береги, они тебе ещё понадобятся». Она говорила это с профессиональной убеждённостью хирурга, для которого пальцы — главный инструмент, а я тогда отшучивался, что я не хирург, а инженер, мои инструменты — чертёж и голографическая модель. Теперь, когда до старта оставались считанные дни, я вдруг понял её тревогу совершенно иначе: там, в пустоте, в гибернационном сне, каждый сустав, каждый позвонок станут драгоценны, потому что моё тело — единственный корабль, который я не смогу починить никакими утилитами и патчами.
С площадки открывался вид не только на озёра, но и на восточную часть Центра — белые корпуса, плавно вырастающие из холмов, как будто они не построены, а вылеплены самой землёй, зеркальные панели солнечных коллекторов, сейчас поймавшие последний свет и оттого казавшиеся листами кованой меди, кольцевая посадочная платформа с учебным атмосферным челноком, который уже имел те же стремительные обводы, что и тот, что через несколько дней унесёт нас на орбиту. Дальше, почти у самого горизонта, вращались лопасти гравитационных подъёмников — медленно, величественно, как крылья мельницы из детской сказки, только сказка эта была уже не про прошлое, а про будущее, и они работали почти бесшумно, если не считать низкого утробного гула, который не столько слышишь ушами, сколько ощущаешь внутренностями.
«Горизонт» — наш дом, наш форпост на пути к иным мирам, и мне вдруг подумалось, что этот комплекс построили не столько ради науки, сколько ради вот этого самого чувства — стоять на краю и смотреть вдаль. Человеку всегда мало того, что у него есть, и в этой вечной неудовлетворённости есть что-то и раздражающее, и трогательное одновременно, потому что именно она нас двигает, именно из неё вырастают все эти корабли и варп-ускорители. Глядя на закат, я не мог отделаться от ощущения, что прощаюсь не только с этими озёрами, но и с целой эпохой — с тем временем, когда Земля была единственным домом, и от этого становилось немного неловко перед самим собой за такую высокопарность, хотя она была совершенно искренней. Завтра или через неделю мы оторвёмся от орбиты, и та ниточка, что ещё связывает нас с этой планетой, станет такой тонкой, что, пожалуй, только в гибернационном сне и останется о ней память — а мы проснёмся уже другими или, что вернее, просто очень старыми людьми в чужом небе.
Снаружи я был сух, собран, почти аскетичен — узкое лицо, бледная кожа, серо-голубые глаза, которые коллеги в шутку называли «инженерными»: слушают и почти не моргают, будто считывают данные. Но внутри, там, где не было нужды в схемах и расчётах, я оставался обычным человеком, который любил чай с чабрецом, тишину до рассвета и простые слова — «ничего, разберёмся», которые почему-то всегда успокаивали лучше любых гарантий.
Коммуникатор на запястье — тонкая полоска био-силикона, разворачивающаяся в миниатюрную голограмму при нажатии — мягко завибрировал, возвращая меня из задумчивости в реальность. Я опустил взгляд и коснулся сенсора; над браслетом развернулось полупрозрачное сообщение, белым по воздуху: «Лацис А.Л., завтра с 07:00. Медосмотр перед гибернационной подготовкой. Не опаздывать. Старший врач Миронова». Вот и первый звоночек — или, вернее, первый удар часов, отсчитывающих время до старта. Я сжал пальцы в кулак, и голограмма погасла, растворилась, будто её и не было.
Я ещё раз глянул на догорающий закат. Краски уже тускнели, переходя в пепельные сумерки, над озёрами поднимался тонкий слой тумана, подсвеченный теперь не солнцем, а первыми холодными звёздами, и воздух, пропитанный запахом сухих трав и близкого снега, пощипывал щёки. Холод пробирался под воротник форменного кителя, напоминая, что я ещё жив, что кровь пока бежит по венам, а сердце сокращается в привычном ритме, — скоро всё это заморозят до минус двухсот, сердце встанет, и я буду существовать лишь как потенциал, возможность, а не факт. От этой мысли не было страшно, но было странно, почти нереально, как будто речь шла не обо мне, а о ком-то другом, с кем я когда-то случайно познакомился и теперь провожаю в долгую дорогу.
Я оттолкнулся от поручня и медленно пошёл к выходу, чуть сутулясь — ещё одна привычка, въевшаяся за годы работы над чертёжными столами и голографическими планшетами. Стеклянные двери раздвинулись бесшумно, впуская меня в освещённый коридор жилого корпуса, где свет был мягким, тёплого спектра — под цвет утреннего солнца, чтобы не сбивать циркадные ритмы. В воздухе пахло озоном от климатических фильтров и лёгким ароматом хвойного экстракта, который техники в шутку называли «Запахом спокойной совести», и где-то под потолком тихо переговаривались системы фонового жизнеобеспечения — их голос я давно перестал замечать, как не замечаешь собственное дыхание.
На полпути к лифту я столкнулся с Петром Ильичом, нашим главным планетологом. Он был из той породы людей, чей облик с годами не столько стареет, сколько обтачивается временем, как валун — водой. Грузный, но не рыхлый, скорее плотно сбитый, словно слепленный из материала повышенной прочности, с широкими плечами и тяжёлыми руками, с крупными, чуть деформированными в суставах пальцами — наследием десятков полевых сезонов, когда породу щупают не только спектрометром, но и собственными ладонями. Седые волосы он стриг коротко, почти под машинку, и они топорщились надо лбом серебристым ёжиком, контрастируя с густыми, ещё тёмными бровями, под которыми прятались глаза — небольшие, карие, с припухшими веками, но удивительно ясные, без старческой желтизны, с привычкой смотреть на мир сразу в двух масштабах. Одевался он не по форме, а по удобству — мягкая тёмно-серая куртка из материала с эффектом «памяти ткани», который сам разглаживал складки, да старые полевые ботинки на магнитной шнуровке. Единственной данью регламенту был нашивной знак на левом рукаве: серебристый глобус, оплетённый орбитами.
— Андрей Леонидович, всё медитируете? — улыбнулся он одними глазами, потому что остальная часть лица оставалась спокойной, как у человека, который давно разучился тратить мимику впустую.
— Да не медитирую, — ответил я без раздражения, скорее с лёгкой усталостью от собственных мыслей. — Пытаюсь запомнить, чтобы там было с чем сравнивать. А то прилетим — а там только красная пыль и никакого заката, и что я тогда буду вспоминать?
Планетолог понимающе кивнул и не стал продолжать расспросы — он вообще умел вовремя замолчать, редкое для учёного качество, которое я в нём особенно ценил.
— Завтра на медосмотр? — спросил он, бросив быстрый взгляд на моё запястье, где ещё не до конца угасло свечение коммуникатора.
— Да, семь утра. Как обычно — ни свет ни заря.
— Ничего, после осмотра Миронова обычно выписывает талон на лишнюю порцию чая, так что не всё так страшно.
Мы разошлись, и я вошёл в лифт — кабину без троса, движущуюся в магнитном поле шахты почти бесшумно. Двери сомкнулись, отсекая коридорный свет, и я прислонился спиной к прохладной стене, отделанной матовым пластиком цвета слоновой кости; кабина мягко загудела низкой, успокаивающей частотой, набирая скорость. Я закрыл глаза и подумал, что через несколько дней этот звук сменится иным — низким, утробным рокотом двигателей межзвёздного корабля, которому предстоит нести нас через абсолютную пустоту, и что озёра, и этот закат, и запах хвои — всё останется здесь, на Земле, в памяти, а потом, возможно, превратится в сон, который мы будем видеть в гибернации, сон о доме, который уже не вернуть.
И всё же на душе было спокойно, почти по-домашнему, хотя я отлично понимал, что это спокойствие — не уверенность, а просто усталость и хороший вечер. Потому что я знал — или, по крайней мере, очень хотел в это верить, — что человек из нашего Союза везёт дом с собой не в чемодане, а в таких вот мелочах: в привычке хрустеть пальцами, в бессмысленном жесте поправить очки, которых нет, и в чашке чая с чабрецом, которую даже на Kepler-452b придётся заваривать точно так же, иначе какой смысл лететь так далеко.