Я пила на офисной кухне «Липтон», потому что «Харли-н-санс» Ана мне не предложила. А «Липтон» был чертовски хорош. Я и забыла совсем, как я люблю «Липтон».
– Кажется, ты довольна, – с подозрением сказала Ана, дуя на чай.
– Господи, да разве можно такое человеку говорить!
– Я серьезно, – сказала она.
И это было правдой – я не могла скрыть радость. Перемена во мне была очевидной. Я налила в чай молока, положила нормальный сахар, и много, и размешала во что-то вроде милкшейка порывистым, но все же круговым движением. Еще были какие-то остатки песочного печенья, недоеденные на совещании. Я одно взяла, макнула в чай и откусила.
– Хороши? – спросила Ана, наморщив нос.
– Неплохи, – ответила я.
– Так, ты довольна, – заключила она. – А теперь скажи мне почему.
– Без особой причины.
– Ладно, не морочь голову. Это никак не связано с одним человеком?
– С Джейсом? – спросила я шепотом. – Нет, я с ним не виделась.
Вид у нее был разочарованный.
Про Мириам я боялась заикнуться. Никогда не говорила Ане, что мне нравятся женщины. Подозревала, что она это примет не слишком хорошо. Засмеялась бы, наверное, и сказала, что я просто пока еще такую фазу прохожу. И даже могла бы позлословить насчет Мириам. Но мне жаль было, что я не могу ей рассказать, что происходит. Мне бы хотелось, чтобы она меня понимала.
Моя мать тоже никогда меня не понимала, и не потому, что я ей не давала такой возможности. Возможностей я давала ей много. Грустнее всего было, что она вроде бы и не хотела меня понимать, абсолютно не хотела знать, что у меня делается в голове. Даже знаю, приходило ли ей в голову, что у меня есть какой-то внутренний мир, что я существую как реальный человек. По временам мне казалось просто невозможным, что она меня родила. А иногда совершенно понятно было, что я внутри у нее прожила очень долго. Это объясняло, почему она во мне видит лишь продолжение себя самой.
Сейчас со стороны матери было полное молчание, без общения. И все же она оставалась во мне: ее голос, ее чувства, ее страхи, ее идеалы еды, тела, мира, женщин и мужчин. Она давным-давно внедрилась в меня на клеточном уровне, распространилась по органам – сердце, мозг, так, что невозможно было различить, что ее и что мое.
Я задумывалась: где та черта, когда пора перестать обвинять мать за те мысли, которые думаешь ты? Я как-то думала, что уже до этого доросла, потом дорастала снова. В девятнадцать, в двадцать я решала: «Окей, этого уже хватит. Ты взрослая, и за свои мысли отвечаешь сама». В двадцать один: «Я это переросла». В двадцать два: «Я понимаю, почему она так поступала». В двадцать три: «Я прощаю». В двадцать четыре – вот это вынужденное молчание. А что дальше?
Объявить себя освобожденной – это одно. А претворить свободу в действие – другое. Даже идея свободы вызывала у меня тошноту, головокружение, ощущение потерянности в бесконечности, в отсутствии стен. Мне просто страшно было плыть – свободной, но одинокой. Мои подсчеты, как бы ни изолировали меня от людей, но служили мне спутниками. В той ректифицированной жизни у меня были правила, границы, система ради определенности – пусть даже идея человеческой уверенности посреди бесконечной загадки существования сама по себе ложна. Мне нужны были стены. Хотелось мягких, похожих на материнскую утробу, но и ледяной свод устроит. Построить этот свод помогала мне мать, но теперь я сама по себе.