Мысль приехать в госпиталь пришла не как решение, а как заноза, которую Волков сначала не заметил, потом ощутил, потом не смог не трогать.
Она сидела в нём с той ночи, когда он читал никопольскую сводку: восемьсот четырнадцать убитых, две тысячи триста сорок раненых, сорок восемь километров. Он подчеркнул цифры простым карандашом, не красным, потому что красным он подчёркивал то, что требовало действия, а эти цифры действия не требовали. Они были итогом. Город взят, рудники взорваны, марганец вывезен — операция сделала, что могла, и две тысячи триста сорок человек заплатили за сорок восемь километров ровно столько, сколько стоят сорок восемь километров. Арифметика сошлась.
Сошлась на бумаге. А человек, который семь лет назад был сержантом из-под Ростова, помнил, как выглядит арифметика, когда её привозят в кузове.
Эвакогоспиталь располагался на Пироговке, в здании бывшей клиники, переоборудованной в сорок первом: операционные внизу, палаты на трёх этажах, во дворе — пристройки под перевязочные. Никопольских раненых распределили по госпиталям тыла ещё в мае, и часть тяжёлых, кому нужна была операция, какую не делали в полевых условиях, довезли до Москвы. Прошло три с половиной месяца. Кого-то выписали, кого-то комиссовали, кто-то умер от того, что в полевом санбате заштопали наскоро, а здесь оказалось поздно. Оставались те, у кого восстановление шло долго: после ампутаций, после черепных, после позвоночника.
Волков выбрал утро вторника. Без объявления. Поскрёбышев предупредил начальника госпиталя за два часа, не раньше, чтобы не успели вымыть полы дважды и переодеть раненых в чистое: Волков хотел видеть госпиталь, а не его парадную версию. Власик был против — против всегда, по должности, — но Волков сказал два слова, и Власик замолчал и поехал готовить маршрут.
Машина пришла к девяти. Двор был обычный: грузовик с бельём, две санитарки выносили тюки, старик-истопник колол щепу у котельной. Когда «паккард» въехал в ворота, старик не обернулся. Он не знал, кто едет, а если бы знал, всё равно колол бы щепу: щепа была нужна, а кто въезжает в ворота, истопника не касалось. Волков посмотрел на него из окна и вспомнил Гришу Носова, который мёл двор на даче не по приказу, а потому что двор надо мести.
Начальник госпиталя, военврач первого ранга Гофман, встретил у подъезда. Седой, грузный, в халате поверх кителя, с лицом человека, который не спал нормально с сорок первого и привык к этому, как привыкают к хроническому. Он не суетился. Доложил коротко: триста сорок коек, занято триста двенадцать, из них сто шестьдесят — тяжёлые, остальные на долечивании.
— Покажите тяжёлых, — сказал Волков.
Гофман повёл наверх. На лестнице пахло тем, чем пахнут все госпитали мира: карболкой, кипячёным бельём, йодом и под всем этим — сладковатым, тяжёлым запахом, который ни с чем не спутаешь и который Волков знал по сорок первому, когда госпитали под Москвой стояли переполненные и он бывал в них чаще, чем теперь. Запах раны, которая заживает плохо.
Первая палата. Шесть коек. Когда вошёл Волков, в палате наступила тишина особого рода — не та, что от испуга, а та, что от невозможности поверить. Один из лежачих привстал на локте и снова опустился, не потому что не хотел встать, а потому что не мог.
Волков остановился у двери. Снял фуражку. Это вышло само, как снимают шапку, входя в дом, где лежит больной.
— Лежите, — сказал он. — Лежите все.
Подошёл к первой койке. Молодой, лет двадцати, голова забинтована наполовину, один глаз закрыт повязкой, второй смотрел на Волкова и не мигал.
— Откуда?
— С Никополя, товарищ Сталин. — Голос был слабый, но твёрдый. — Шестая гвардейская. Гаубичный.
Гаубичный. Волков отметил про себя: дивизион Якова был гаубичный. Но дивизионов в армии много, и спрашивать, не из того ли, было бы тем самым, чего Волков себе не позволял, — выделять. Он не спросил.
— Как зовут?
— Рядовой Тележкин. Наводчик.
— Что с глазом?
— Осколок, товарищ Сталин. Левый. — Тележкин помолчал. — Правым вижу. Врачи говорят, наводить смогу. Если правым.
Он сказал это не как жалобу и не как надежду, а как доклад: вот данные, делайте выводы. Наводчик, который потерял один глаз и первым делом проверил, сможет ли наводить вторым. Волков смотрел на него и думал, что этого парня учебник не знал, не помнил, не считал. В той войне он был одной единицей в графе «санитарные потери Никопольской операции», а здесь он лежал, дышал, смотрел одним глазом и беспокоился о том, сможет ли вернуться к орудию.
— Сможете, — сказал Волков. — Нельсон одним глазом командовал флотом. Наводчику хватит и подавно.
Тележкин не понял про Нельсона, это было видно, но понял интонацию, и здоровый глаз чуть прищурился — то, что у человека, у которого половина лица в бинтах, заменяет улыбку.
Волков пошёл дальше по палате. Он не умел этого — он понял это на второй койке. Не умел говорить с ранеными так, как, наверное, умел настоящий Сталин: коротко, веско, отечески, с той дозированной теплотой вождя, которая греет и держит дистанцию одновременно. Волков теплоту дозировать не умел. Он либо молчал, либо говорил то, что думал, а думал он сейчас одно: что каждый из этих шестерых был числом в его сводке, и что число он подчеркнул карандашом, и что карандаш не пах карболкой.
Вторая койка — пожилой для солдата, лет сорока, обе ноги в гипсе, на вытяжке. Третья — без правой руки по локоть, культя свежая, ещё в повязке, лицо серое от боли, которую глушат, но не снимают. Четвёртая пустовала: утром освободилась, сказал Гофман тихо, и по тому, как он это сказал, Волков понял, в какую сторону освободилась.
У пятой койки он задержался.
Старший лейтенант. Лет двадцати пяти, худой, с лихорадочным румянцем на скулах, какой бывает не от смущения, а от температуры. Лежал, накрытый до подбородка, и дышал часто, неглубоко, бережно, как дышат, когда глубокий вдох отзывается болью в груди.
— Воспаление лёгких, — сказал Гофман за спиной. — Осложнение. Был ранен в плечо под Никополем, в санбате подхватил, потом эвакуация, переохлаждение в пути. Сейчас кризис прошёл, но лёгкие слабые. Фамилия Краснов.
Краснов. Волков посмотрел на него внимательнее. Имя ничего не сказало — мало ли Красновых, — но что-то в самом сочетании: гаубичный, Никополь, плечо, лёгкие, — легло отдельной строкой, как ложится деталь, которая потом окажется важной.
— Командир? — спросил Волков.
— Командир роты, — ответил за врача сам Краснов, и от того, что заговорил, закашлялся, и кашель был сухой, дерущий, и он пережидал его, прижав ладонь к груди. — Был. Рота теперь под Кораблёвым.
— Хорошая рота?
— Хорошая, товарищ Сталин. — Краснов сказал это без раздумий, как говорят о своём. — Сто сорок два было. На хутор пошли — вернулось шестьдесят два. Но хутор взяли.
Шестьдесят два из ста сорока двух. Волков знал эту арифметику тоже — она была в кривороженской сводке, отдельной строкой, и он её читал, и подчёркивал, и эта строка означала ровно то, что сейчас лежало перед ним в виде человека с лихорадочным румянцем, который говорил «но хутор взяли» так, как будто это уравновешивало восемьдесят невернувшихся. И в его арифметике это уравновешивало. Хутор взяли. Восемьдесят человек — цена хутора. Краснов платил эту цену не на бумаге, и для него она сходилась, потому что не сойтись не могла: если она не сходится, то незачем было идти на хутор, а на хутор идти было нужно.
— Поправляйтесь, — сказал Волков. — Рота вас ждёт.
— Так точно. — Краснов хотел добавить что-то, поколебался и добавил: — Товарищ Сталин. Передайте — если будете говорить с фронтом — что Кораблёв справится. Он молодой, но справится. Я за роту спокоен.
Волков посмотрел на него. Командир роты, лежащий с пробитым лёгким за полторы тысячи километров от своих, нашёл нужным успокоить Верховного насчёт того, что рота в надёжных руках. Не за себя просил — за роту ручался.
— Передам, — сказал Волков. И это была не пустая фраза вежливости, какой он отбил Черчилля. Это он передаст. Найдёт способ, чтобы дошло до Кораблёва: командир за тебя ручался.
Он обошёл все палаты на этаже. Это заняло больше двух часов — больше, чем планировал Власик, который смотрел на часы и не говорил ничего, потому что говорить было бесполезно. Волков не торопился. Он понял где-то на третьей палате, что торопиться здесь — то же, что подчёркивать раненых красным карандашом: формально верно, по существу стыдно.
Он почти не говорил речей. Спрашивал, откуда, кем воевал, что с ним, чего не хватает. Последнее — чего не хватает — он спрашивал не для проформы, и Гофман, шедший рядом, на третьем вопросе достал блокнот и стал записывать, потому что понял: это не ритуал, это будут выполнять. Не хватало многого. Костылей нужного размера. Тёплых кальсон — окна дуло, рамы рассохлись. Бумаги и конвертов, чтобы писать домой, — писать домой хотели все, и не у всех было на чём. Одному, безногому, не хватало книг: лежать целыми днями нечем заняться, а читать он любил, до войны учился на инженера. Этого Гофман в блокнот не записал — не казённая нужда, — а Волков запомнил, и уже вечером, из Кунцева, распорядился отдельно: прислать в госпиталь из его библиотеки два ящика, без разбора, что под руку попадёт, лишь бы не агитброшюры.
В одной палате лежал немец.
Гофман предупредил заранее, у двери, вполголоса: пленный, лётчик, сбит под Кривым Рогом, тяжёлые ожоги, держат отдельно по режиму, но коек не хватает, поэтому в общей палате, в углу, у окна. Волков мог не заходить. Волков зашёл.
Немец лежал, замотанный по плечи, лицо в той части, что виднелась из бинтов, было молодое и обваренное. Он не знал, кто вошёл, — русских генералов он в лицо не различал, а портретов Сталина в палате не висело. Он смотрел на группу людей в дверях с тем безразличием, которое наступает после определённого порога боли, когда уже всё равно, кто пришёл и зачем.
Волков остановился у его койки. Соседи-раненые напряглись: кто-то отвернулся, кто-то, наоборот, смотрел в упор, ожидая, что будет. В палате, где половина лежала из-за таких, как этот, появление Верховного у койки врага было моментом, который мог пойти по-разному.
— Сколько лет? — спросил Волков по-русски.
Немец не понял. Гофман перевёл — он знал немецкий, как многие врачи его поколения. Немец ответил.
— Двадцать один, — перевёл Гофман.
Двадцать один. Волков поймал себя на том, что опять считает чужими категориями, из жизни, которой здесь нет. Просто двадцать один. Хайнцу Беме, которого допрашивал Сёмин на Двине, было восемнадцать. Этому — двадцать один. Бек посылал их, Гальдер считал их эшелонами, а они горели в кабинах над Кривым Рогом в двадцать один год и попадали в палату в углу у окна, рядом с теми, кого жгли сами.
— Выживет? — спросил Волков у Гофмана, не понижая голоса, потому что немец всё равно не понимал.
— Ожоги третьей степени, сорок процентов поверхности. — Гофман ответил так же ровно. — Шансы малые. Но мы лечим. — Он чуть помедлил и добавил, глядя Волкову в лицо, проверяя, можно ли: — Лечим так же, как остальных, товарищ Сталин. Бинты одни на всех. Я не делю.
— Правильно, что не делите, — сказал Волков.
И пошёл дальше, чувствуя спиной, как палата выдохнула, — не потому, что одобрила, а потому, что узнала: вопрос «как с немцем» решён сверху так, как доктор уже решил снизу. Лечить. Бинты одни на всех. Не из милосердия — Волков не обманывался насчёт милосердия, его в этом здании было ровно столько, сколько помещалось между сменами и нехваткой морфина. А потому, что госпиталь, который начинает делить, кого лечить лучше, перестаёт быть госпиталем и становится чем-то другим, и доктор Гофман это понимал лучше любого приказа.
Внизу, у выхода, его ждала старшая хирургическая сестра — Гофман вызвал её показать перевязочную, но Волков перевязочную смотреть не стал. Он спросил сестру другое.
— Сколько в день, — спросил он, — вы теряете?
Сестра посмотрела на Гофмана. Гофман кивнул: отвечайте.
— По-разному, товарищ Сталин. В мае, когда везли с юга, бывало по пять-шесть. Сейчас спокойнее. Эту неделю — двое. Позавчера и сегодня утром.
Сегодня утром. Четвёртая койка в первой палате, та, что пустовала, — он прошёл мимо неё в самом начале обхода и не спросил, чью постель перестилают. Гофман сказал тогда тихо: «утром освободилась», и Волков понял, в какую сторону, но не понял, что это было считанные часы назад. Он ходил по палатам, спрашивал про костыли и конверты, говорил наводчику про Нельсона — а тот, кого утром унесли с четвёртой койки, был ещё тёплый, его ещё оформляли этажом ниже, и одна из сводочных единиц как раз в это утро перестала быть раненым и стала графой «умер от ран».
Он надел фуражку.
— Спасибо, — сказал он сестре. И сестре, и Гофману, и всем, кто стоял в вестибюле, — санитаркам, дежурному, истопнику, заглянувшему с порога. Сказал коротко, не речью. Но сказал то, чего настоящий Сталин, наверное, не говорил санитаркам: спасибо. За то, что превращаете арифметику обратно в людей. За то, что делаете это с двумя смертями в неделю и нехваткой морфина. За бинты, одни на всех.
В машине он молчал всю дорогу до Кунцева. Власик не мешал. Сосны за окном пошли гуще, начинался лес, и Волков смотрел на них и думал не о Беке, не о Черчилле, не о Курчатове.
Он думал о том, что цифра в сводке — это милосердие к тому, кто читает сводку. Восемьсот четырнадцать убитых читаются за секунду и подчёркиваются карандашом. А восемьсот четырнадцать лиц читать нельзя, на это не хватит ни секунды, ни жизни, и поэтому их сворачивают в цифру, и цифру кладут на стол, и человек за столом подчёркивает её и идёт дальше. Иначе он не сможет подписать следующую операцию, в которой будет своя цифра. Сводка существует, чтобы можно было воевать. Если разучиться читать сводку как цифру — воевать станет нельзя.
Но и разучиться читать её как людей — тоже нельзя. Потому что тогда воевать станет слишком легко, а война, которая даётся легко, не кончается, она только меняет цифры.
Волков знал, что завтра утром на столе будет новая сводка, и он подчеркнёт в ней то, что нужно подчеркнуть, простым карандашом или красным, и пойдёт дальше. Так надо. Так он и сделает. Но сегодня, один раз, он съездил и посмотрел, как выглядит то, что он подчёркивает. Не для раненых — им от его визита не прибавилось ни костылей, ни морфина, кроме того, что он распорядился прислать. Для себя. Чтобы карандаш в руке помнил, что он подчёркивает.
«Паккард» свернул к даче. У ворот стоял караул, удвоенный со вчерашнего дня — Власик исполнил приказ о проверке охраны и заодно усилил посты, не спросясь, и Волков заметил это и не стал отменять. Пятеро, которые почти достали Бека. Двое в неделю на Пироговке. Восемьсот четырнадцать под Никополем. Всё это была одна арифметика, и вёл её он, и сегодня он один раз посмотрел ей в лицо, а завтра снова будет вести её карандашом, потому что больше её вести некому.