До Кировограда было двадцать восемь километров, когда Дроздов в последний раз считал, и за двенадцать дней эти двадцать восемь сошли почти на нет, оплаченные так, что лучше было не считать, чем сошли.
Балка, которую брали в дождь, оказалась не последней и не предпоследней. За ней была другая, за другой — высота с отметкой, которую Дроздов запомнил на всю оставшуюся жизнь, потому что на ней остался Гриднев. Снайпер, тамбовский, неграмотный почти, переживший Зеленовку, переживший лето, осень, две балки и хутор без названия, замечавший всё, и это умение замечать держало его живым там, где другие давно легли, — Гриднев лёг на безымянной высоте за три дня до города, от шального осколка, прилетевшего уже на исходе боя, когда высоту взяли и можно было встать в полный рост. Он и встал. И осколок нашёл его, стоящего, последним подарком того боя. Дроздов потерял в нём не подчинённого — он подчинённых терял десятками, — а того единственного, с кем грыз сухарь в одном окопе и сидел плечом к плечу, двое живых среди тех, кто уже не встанет. Это была отдельная, своя потеря, не входившая в сводки.
Сам Дроздов, старший лейтенант, командовал батальоном с весны, с Никополя, и в этом батальоне к исходу пути числилось полторы роты вместо трёх. Он вёл их дальше, к городу, потому что приказ был идти к городу, а других приказов не отменяли.
Никто им не объяснял, почему на остальном фронте тихо, а у них нет. Слух про замирение, проползший по окопам две недели назад, давно увял, не подтвердившись ничем, кроме того, что с севера и в самом деле перестало доноситься, а у них гремело по-прежнему. Солдаты, люди привычные не верить хорошему, рассудили просто: где-то, может, и замирились, а до нас не дошло, у нас своя война. И шли дальше, к городу, в холодном октябрьском дожде, который сменил сентябрьский и был злее.
Дроздов не знал — и не мог знать, — что их участок выведен из-под перемирия одной строкой, вписанной в Москве рукой, которой он никогда не увидит: «боевые действия, начатые до вступления перемирия в силу, доводятся до естественного рубежа». Он не знал слов «естественный рубеж». Для него рубежом был город, до которого осталось идти, и он шёл к нему не потому, что так решили весы где-то наверху, а потому, что впереди был город, а сзади — те, кто уже не дойдёт, и за тех, и за город надо было идти.
Город они увидели на тринадцатый день, под вечер.
Он лежал в неглубокой котловине, дымный, серый, с торчащими трубами и обломанной колокольней, — обыкновенный южный город, каких они прошли уже десяток, ничем не примечательный, кроме того, что это был он, тот самый, к которому шли двенадцать дней, теряя людей балка за балкой. Дроздов смотрел на него с гребня в трофейный цейсовский бинокль, снятый с убитого немца ещё летом, и не чувствовал ничего того, что полагалось бы чувствовать, — ни торжества, ни даже облегчения. Чувствовал усталость, тяжёлую, до костей, и ещё — холодную, деловую злость на то, что город придётся брать, а брать город всегда дороже, чем поле, потому что в городе каждый дом — дот, каждый подвал — гнездо, и немец, отходя, цепляется за камень руками.
— Будут держать? — спросил рядом Пушкарёв, новый ротный, пришедший с маршевой неделю назад и уже обстрелянный так, что от прежней необмятости не осталось следа.
— Будут, — сказал Дроздов. — Но недолго. Видишь, жгут?
Над городом в нескольких местах поднимались не пожары боя, а другие дымы — чёрные, жирные, ровные. Так горят склады, которые поджигают свои, уходя. Так жгут то, что не успеть вывезти и нельзя оставить. Дроздов знал эти дымы. Они означали, что немец город не держать собрался, а оставлять, — что приказ у него не «стоять насмерть», а «отойти, разрушив». И это было хорошо и плохо разом: хорошо — потому что не будет недельной мясорубки за каждый квартал; плохо — потому что отходящий немец оставляет за собой выжженную землю, мины в каждом доме, фугасы под мостами, и входить в такой город страшнее, чем брать обороняемый, потому что обороняемый хоть стреляет в открытую, а оставленный убивает исподтишка, из-под пола, из стены, через неделю после того, как ушёл последний немецкий солдат.
Ночью пришёл приказ — не от Дроздова зависевший, спущенный сверху, с тех высот, где двигали не роты, а армии. Утром общий штурм. Танки придаются. Город охватить с севера и юга, отрезать дорогу на запад, не дать гарнизону уйти организованно, а кто не уйдёт — взять в городе.
Дроздов прочёл, что досталось его участку, при свете коптилки, и понял, что им — окраина, та, что ближе, рабочая слобода у железной дороги, домишки, заборы, огороды. Не центр, не вокзал, не то, за что дадут ордена. Окраина. То, что надо взять первым, чтобы по нему пошли другие, и где первым же и ляжет больше всего, потому что первый всегда платит за тех, кто войдёт по расчищенному.
Он не стал будить людей раньше нужного. Пусть спят. На войне сон — единственное, чего нельзя добрать потом, и Дроздов берёг сон своих солдат, как берёг патроны, зная цену и тому, и другому.
Штурм начался в шесть, в серой мокрой мгле, как всё на этой войне начиналось.
Сперва ударила артиллерия — долго, плотно, перепахивая немецкую окраину, и Дроздов лежал за насыпью и слушал свой огневой вал с той смешанной благодарностью и страхом, с какой пехота всегда слушает свою артиллерию: благодарностью — за то, что бьёт по тем, кого тебе сейчас атаковать, страхом — за то, что ляжет коротко, по своим, как ложилось не раз. В этот раз легло хорошо. Артиллеристы за два года научились класть точно, и вал пошёл вперёд ровно, как гребёнка, расчищая дорогу, и Дроздов поднял своих следом за ним, в тот зазор между разрывами и атакой, который и решает дело, — встал и пошёл, и за ним встала и пошла его полторы роты, через насыпь, через огороды, к первым домам слободы.
Дальше было то, что Дроздов знал наизусть и чего не пожелал бы никому. Городской бой — это не цепи и не поле. Это десяток коротких, злых, отдельных схваток, идущих одновременно и невидимых одна другой: за этот дом, за тот сарай, за угол, за подвал. Командир в таком бою не командует — он не видит дальше своего угла. Он может только подготовить людей заранее, разбить на штурмовые тройки, как учили по новым наставлениям — тех, что пошли по армии в этом году, с разделением ролей, с гранатой вперёд автомата, с прикрытием на каждом шаге, — и отпустить их, и драться вместе с ними за свой собственный угол, надеясь, что соседние тройки делают своё.
Тройки делали. Это Дроздов отметил даже в горячке боя, тем краем сознания, который у командира никогда не отключается: люди дрались грамотно. Не лезли в лоб, не бежали толпой под пулемёт, как бежали в сорок первом и сорок втором, оставляя под каждым домом по отделению. Они работали — забрасывали гранатой, входили после разрыва, прикрывали друг друга, обходили. Их учили этому полгода, и наука, оплаченная чужой кровью год назад, сегодня сберегала их собственную. Дроздов видел, как тройка Сёмушкина взяла дом, из которого бил пулемёт, не потеряв ни одного: граната в окно, рывок, очередь в дыму — и пулемёт замолчал, а трое живых пошли к следующему дому. Год назад этот дом стоил бы отделения. Сегодня он не стоил никого.
К полудню слобода была их. Немец отходил — огрызаясь, цепляясь, оставляя заслоны, но отходил, и видно было, что отход этот не бегство, а порядок: он отступал из города по плану, выводя главные силы на запад, по той самой дороге, которую Дроздову не было приказано перерезать, потому что перерезать её должны были танки, охватом, севернее и южнее. И Дроздов, взявший свою окраину, мог теперь только смотреть, как делается большое дело, которое было уже не его делом, а тех, кто двигал армии.
И большое дело делалось. К вечеру с севера и юга подошли танки — не его забота, чужая, но он видел в бинокль, как они идут, как замыкают, и понимал, что немцу в городе остаётся либо успеть выскочить по последней не перехваченной дороге, либо остаться и попасть в мешок. Немец, как всегда у Бека, успел. Не весь — арьергарды, заслоны, не успевшие отойти роты остались в городе и были взяты или перебиты, — но главные силы выскользнули, организованно, по-немецки, бросив технику, которую не вывезти, взорвав за собой мосты. Кольцо замкнулось на пустоте больше, чем на войсках. Город взяли. Гарнизон — наполовину.
Это Дроздов узнал потом. А пока, к ночи после штурма, его полторы роты вышли к центру, к разбитой площади, на которой уже стояли чужие танки и ходили чужие пехотинцы — соседи, вошедшие с другой стороны, — и стало ясно, что город взят, что брать больше нечего, что можно встать и не идти дальше. Дроздов остановил своих у обгорелого здания с сорванной вывеской и сам прислонился к стене, и только тут, прислонившись, понял, как устал, — ноги не держали, и он сполз по стене и сел на корточки, и сидел, глядя на взятый город, в котором кое-где ещё постреливали, добивая последние очаги.
Город горел. Немец, уходя, поджёг что мог, и теперь огонь делал свою работу за него, доедая то, что он оставил. Пахло гарью, толом, горелым тряпьём, тем особым запахом взятого города, который ни с чем не спутаешь и который остаётся в памяти дольше лиц. Где-то плакал ребёнок — живой, городской, чудом уцелевший в подвале, и этот плач был первым мирным звуком, который Дроздов услышал за тринадцать дней, и от этого плача у него защипало в глазах, чего не было ни разу за всю осень, ни на одной балке, ни даже когда лёг Гриднев.
— Взяли, товарищ старший лейтенант, — сказал Пушкарёв, садясь рядом. Лицо у него было чёрное от копоти, и по этому чёрному шли светлые дорожки — он плакал и не замечал, что плачет, как не замечают этого смертельно усталые люди. — Взяли всё-таки.
— Взяли, — сказал Дроздов.
Он не чувствовал того, что, наверное, чувствуют в книгах, когда берут город. Не было ни ликования, ни гордости, ни даже толком радости. Было пустое, выжженное место там, где полагалось быть этим чувствам, и в этом пустом месте плавала одна тупая, усталая мысль: дошли. Двадцать восемь километров, двенадцать дней, балка за балкой, и Гриднев на безымянной высоте, и те, кто остался на других высотах, безымянных и именованных, — всё это сошлось в один взятый дымный город, и теперь можно было сесть на корточки у стены и не идти дальше. Хотя бы сегодня. Хотя бы эту ночь.
Он не знал, и никто из его солдат не знал, что их город — последнее, что добирали на юге перед тем, как замолчать. Что где-то в Москве человек, которого они никогда не увидят, ждал именно этого — выхода к городу, к «естественному рубежу», — чтобы поставить точку в южном наступлении и спрятать его, уже завершённое, за оговоркой в дипломатической бумаге. Что их тринадцать дней пути, их балки, их Гриднев — всё это было «доведением начатого до естественного рубежа», строкой в ноте, разменной монетой большой игры, в которой Кировоград был не целью, а козырем, выложенным на стол в Стокгольме. Они этого не знали. Они взяли город, потому что был приказ взять город, и заплатили за него, потому что за города платят, и сидели теперь на его развалинах, не ведая, что их кровь уже зачтена и записана в графу, которой они никогда не увидят.
Дроздов привалился затылком к холодной стене и закрыл глаза. Ребёнок в подвале всё плакал, и кто-то из солдат пошёл на этот плач — вытаскивать, спасать, делать то немногое человеческое, что остаётся делать в взятом городе. Город догорал. Война на этом участке кончилась — не вся, на две недели, но кончилась, и Дроздов знал, что завтра или послезавтра придёт приказ остановиться и закрепиться, и наступит та странная, ватная тишина, которая приходит после долгого боя и в которую сначала не веришь.
Он не знал, что тишина эта придёт ровно потому, что вышел срок чужому, выторгованному в Стокгольме перемирию. Он думал, если думал вообще, что тишина придёт потому, что взяли город и дальше идти некуда. И в этом он был по-своему прав, прав той окопной правдой, которая не знает про ноты и сроки, но знает про балки и про то, сколько стоит дойти. Для него война кончилась не потому, что в Москве кто-то закрыл окно, а потому, что он дошёл до города. И это было единственное объяснение, которое ему было нужно, и единственное, которое он принял бы.
Где-то высоко, в мире карт и нот, его тринадцать дней превратились в одну строчку донесения: «Кировоград взят, войска вышли к рубежу, продвижение прекращено». Строчку эту прочтут несколько человек, и один из них, тот, что в Москве, отметит про себя, что юг сделал своё, что окно отработало, что точку можно ставить. И не будет в той строчке ни Гриднева, ни балок, ни ребёнка в подвале, ни чёрных дорожек на лице Пушкарёва — ничего из того, чем эта строчка была оплачена. Так уж устроены строчки. Они вбирают в себя кровь и не сохраняют её вида.
Дроздов сидел у стены взятого города и не думал ни о каких строчках. Он отдыхал — впервые за тринадцать дней, всем телом, всей выжженной душой, отдыхал тем тяжёлым отдыхом, который не приносит лёгкости, а только отмечает, что страшное на сегодня кончилось. Завтра будет другое. Но это завтра. А сегодня город был взят, ребёнок был жив, Пушкарёв был рядом, и можно было сидеть и не идти.
Он так и уснул, сидя, привалившись к стене горящего города, который взял, не зная, что взял его для того, чтобы где-то далеко поставили точку в строке.