Ответ Бека пришёл через девять дней, и из этих девяти дней Волков выжал всё, что мог.
Девять дней — это было хорошо. Это были девять дней наступления на юге, девять дней открытого окна, за которые взяли две балки, вышли к предполью Кировограда и зацепились за высоты, с которых город уже просматривался. Условия, которые Москва отправила в Стокгольм — выдача всех виновных, включая генералов, признание вины, разоружение, Польша, — сделали ровно то, для чего были составлены: Бек получил их, и Беку понадобилось девять дней, чтобы ответить. Волков и не надеялся на большее с первого захода. Он надеялся на месяцы такой переписки, и первые девять дней лежали уже в кармане.
Но ответ, когда пришёл, оказался не тем, чего Волков ждал. Бек не стал, как в прошлый раз, отбивать пункт за пунктом и не стал возмущаться. Бек сделал ход, которого Волков не предусмотрел, и, читая перевод, Волков впервые за эту переписку ощутил вместо превосходства что-то вроде уважительной настороженности: напротив сидел человек, который тоже умел тянуть и тоже умел переворачивать доску.
Молотов пришёл к вечеру, с папкой и с тем сосредоточенным лицом, какое у него бывало, когда он заранее знал, что разговор будет трудным и что они с хозяином разойдутся.
— Вы прочли, — сказал Волков. Это был не вопрос.
— Прочёл. — Молотов сел, положил папку, но не открыл. — И, с вашего позволения, скажу сразу, пока вы не начали: я думаю, это надо брать.
— Изложите.
Молотов изложил. Он излагал всегда одинаково — по пунктам, сухо, не пропуская ни довода против, чтобы не оставить хозяину удовольствия найти пропущенное.
— Бек поступил умно. Он не стал спорить о справедливости наших условий — он их разобрал на части и взял из них то, что ему ничего не стоит. Из четырёх требований он принимает два. Первое: выдать нацистских преступников — гестапо, СС, партийную верхушку. Заметьте, товарищ Сталин, он принимает это охотно, почти с радостью, потому что это его собственные враги. Он сам их сверг в сорок первом, он их сажал и вешал, и отдать нам ту их часть, что у него в руках, для него не жертва, а удобство: чужими руками избавиться от тех, кого он и так считает мразью. Второе: он готов на публичное признание вины — но вины нацистского режима, гитлеровского, не своей и не армии. То есть он признаёт преступления тех, кого уже нет, кого он сам и устранил. Опять же — ничего ему не стоит. Покаяться за повешенного покойника легко.
— А что отвергает.
— Дорогое. Выдачу генералов — наотрез, это его каста, на ней он стоит. Сокращение армии — посреди войны, говорит, обсуждать невозможно, и тут он, между нами, прав. Польшу — молчанием, что хуже отказа: он про неё просто не упоминает, как про то, чего вообще нет на столе. То есть из нашей стены он вынул два лёгких кирпича, на которые мы и не рассчитывали всерьёз; тяжёлые оставил лежать.
— И за эти два лёгких кирпича он просит.
— Остановку огня, — сказал Молотов. — Перемирие. Не мир — перемирие, временное, чтобы, как он пишет, «дать обеим сторонам перевести дыхание и обсудить остальное без грохота пушек». Срок он называет — месяц. Месяц прекращения огня по всему фронту, в обмен на то, что он начинает выдачу нацистов и готовит заявление о вине режима. И сверх того — он сам предлагает, мы об этом не просили — обмен военнопленными. Жест доброй воли. Наших пленных у него больше, чем его у нас, так что обмен нам прямо выгоден: мы вернём больше, чем отдадим.
Волков встал, отошёл к окну. Он уже видел всю картину, видел её раньше, чем Молотов договорил, и видел в ней то, чего Молотов не видел и видеть не мог.
— И вы говорите — брать.
— Говорю — брать, и скажу почему, по порядку. — Молотов чуть развернулся к нему. — Первое. Выдача нацистов и признание вины режима — это чистый наш выигрыш, политический, на весь мир. Германия устами своего канцлера признаёт, что вела преступную войну. Это не отмоешь потом никакими речами. Это ложится в фундамент всего послевоенного устройства, всего, о чём мы с вами говорили на даче. Второе. Обмен пленными — это наши люди, живые, домой. Тут и считать нечего, тут любой отказ нам же выйдет боком: как мы людям объясним, что нам предлагали вернуть наших, а мы не взяли. Третье, и для меня главное. Перемирие — это передышка. Третий год воюем. Месяц без огня — это месяц, когда никто не гибнет, ни наши, ни их. Месяц подвезти, подлечить, переформировать. И четвёртое, дипломатическое: если мы соглашаемся на перемирие и обмен, мы в глазах всего света — сторона, которая хочет мира и идёт навстречу. А Бек, если потом сорвёт переговоры на тяжёлых пунктах, — сторона, которая мира не захотела. Мы перекладываем на него вину за продолжение войны. Это дорогого стоит.
Молотов закончил и замолчал. Он выложил всё, и всё было верно, и Волков, слушая, не нашёл в его доводах ни одной ошибки. Это было прекрасное, разумное, выгодное предложение, и человек, который его отверг бы, должен был иметь причину, которой нет на этом столе.
У Волкова такая причина была. И она лежала не на этом столе, а в нижнем ящике соседнего, под другими бумагами, написанная от руки одним словом.
— Всё верно, Вячеслав Михайлович, — сказал он медленно. — Каждое ваше слово верно. И всё-таки я не возьму.
Молотов посмотрел на него — без удивления, потому что он ждал этого, но с тем внимательным, ощупывающим взглядом, каким искал в сказанном логику и не находил.
— Почему.
И вот тут Волкову надо было ответить так, чтобы ответ звучал убедительно, и при этом не назвать настоящей причины, потому что настоящую назвать было нельзя. Он умел это делать — за семь лет научился, — но всякий раз это была отдельная работа: построить из правды, которую можно сказать, стену, за которой не видно правды, которую сказать нельзя.
— Потому что перемирие нужно ему больше, чем нам, — сказал Волков. — Вы смотрите на месяц без огня как на отдых для обоих. А он смотрит на него как на спасение для себя одного. Подумайте, где он сейчас. Он влез в Англию по локоть и завяз. Лондон взял, а острова не дожал, и ему нужно время — закрепиться там, подтянуть, навести порядок, вывезти раненых, перекинуть, что можно перекинуть. Ему этот месяц нужен позарез. А я ему его подарю? Сейчас, когда у меня на юге всё пошло, когда немец на моём фронте слабее, чем будет через месяц, потому что не может снять с острова ни дивизии, — я остановлю своё наступление и дам ему ровно ту передышку, которая ему и нужна, чтобы выпутаться? Месяц перемирия — это месяц, за который он расшивает свой остров, а я теряю единственное окно, которое у меня есть и которого больше не будет. Он не дыхание мне предлагает перевести. Он мне предлагает отпустить его за горло в ту самую минуту, когда я наконец до этого горла дотянулся.
Это была правда. Не вся, но правда, и правда крепкая, и Волков видел, что Молотов её принял — принял как довод, взвесил.
— Это сильное возражение, — сказал Молотов. — Военное. Я его не отвергаю. Но, товарищ Сталин, военное возражение решается военными же средствами. Перемирие можно обставить так, что мы не потеряем своего окна. Не на месяц — на две недели. Не по всему фронту, а с оговорками. Можно тянуть само согласование перемирия так же, как мы тянем согласование мира, — и за это время взять то, что хотим взять. В конце концов, кто мешает нам подписать перемирие с такого числа, до которого мы успеем выйти к Кировограду? Это всё решаемо. А вот политический выигрыш — выдача, покаяние, пленные, перекладывание вины — это не решается ничем другим, это даётся только сейчас и только так. Жалко упускать большое из-за того, что можно обойти малое.
Волков молчал. Молотов был прав снова, и в этом была мука всего разговора: Молотов был прав на своём поле, на поле видимых вещей, и переиграть его на этом поле было нельзя, потому что на видимом поле он действительно был прав. Перемирие можно обкорнать. Выигрыш можно взять. Если бы дело было только в том, что лежало на столе, — надо было брать, и Молотов это доказал чисто.
Но дело было не в том, что на столе.
Дело было в том, что Волкову вообще не нужен был никакой мир и никакое движение к миру — ни на месяц, ни на две недели, ни на каких условиях, — потому что он ждал оружия, которое сделает все эти выдачи, покаяния и границы прошлогодним снегом. Каждый шаг к миру сейчас работал против него в одном: он приближал тот день, когда война кончится сама, по соглашению, на чьих-то компромиссных условиях, — а Волкову нужно было, чтобы она не кончилась сама, чтобы она дотянулась до его часа, до того дня, когда у него на ладони будет то, чего нет ни у кого, и тогда он продиктует не условия перемирия, а судьбу. Перемирие было опасно не тем, что давало Беку передышку. Оно было опасно тем, что было первым шагом к концу войны — а ему нужно было, чтобы война не кончалась до срока.
И этого он не мог сказать Молотову. Не имел права. Молотов знал про реактор — про то, что где-то на Урале что-то пущено, что-то военное, важное, — но Молотов не знал и не должен был знать, что Волков считает это «что-то» главным козырём войны и ради него готов длить бойню. Если сказать — Молотов поймёт. И ещё кто-нибудь однажды поймёт. А такие вещи нельзя доверять даже самому надёжному, потому что цепочка, в которой есть хоть одно лишнее звено, рано или поздно где-нибудь да звякнет.
Поэтому он сказал не то, что думал, а то, что можно было сказать.
— Хорошо, — произнёс Волков. — Вы меня не до конца, но убедили в одном: отвергать с порога нельзя, это глупо, это отдаёт Беку роль миротворца, а нам — роль тех, кто не захотел вернуть своих пленных. Этого я не хочу. — Он отошёл от окна, сел. — Но и брать, как он предлагает, я не буду. Месяц по всему фронту — нет. Будем торговать. Согласие наше — да, но условное, обставленное, обкорнанное так, чтобы из его «месяца» осталось вдвое меньше и без той свободы рук на острове, ради которой он всё затеял. Я подумаю над цифрой и над оговорками до завтра. А вы пока готовьте сам принцип: выдачу и пленных берём, это чистое; перемирие — обсуждаем, медленно, обкорнанным. Так, чтобы он получил не передышку, а её половину, и заплатил за эту половину сполна — выдачей и покаянием, которые назад не отыграешь.
Молотов кивнул. Он не был удовлетворён до конца — Волков видел, что не был, — потому что он чувствовал в хозяине что-то недосказанное, какую-то лишнюю твёрдость, не объяснимую одним военным расчётом. Молотов был слишком умён, чтобы не почувствовать недосказанного. Но он был и достаточно умён, чтобы не лезть туда, куда хозяин не пускает.
— Я подготовлю принцип, — сказал он. — И, товарищ Сталин… я по-прежнему думаю, что большой беды не будет, если взять чуть щедрее. Но это ваш срок, не мой. Срок всегда ваш. — Он сказал это ровно, как факт, и в этом «срок всегда ваш» Волков услышал и старое признание, идущее с тридцать девятого, и лёгкий, очень молотовский, упрёк: ты опять что-то знаешь, чего не говоришь, и я опять соглашаюсь тебе верить, не зная.
— Спасибо, Вячеслав Михайлович, — сказал Волков, и это было искренне.
Молотов собрал папку и ушёл.
Волков остался один. За окном был вечер, тихий, сентябрьский, без дождя впервые за неделю. Он подошёл к соседнему столу, выдвинул нижний ящик, посмотрел на листок, лежавший под другими бумагами, — на одно слово, написанное его рукой. Не достал, только посмотрел. Потом задвинул ящик.
Он думал о том, что только что солгал самому верному человеку, какой у него был. Не словом солгал — словом он сказал правду, военную, настоящую. Солгал умолчанием: дал Молотову поверить, что отказ от мира — это про окно на юге, про дивизии, про передышку Беку. А отказ был про другое, про то, что в ящике. Молотов уйдёт и будет думать, что переспорил хозяина наполовину, что хозяин уперся из военного упрямства, и никогда не узнает, что упрямство было не военное, а такое, для которого ещё не придумано имени: упрямство человека, который не хочет кончать войну, потому что ждёт конца света в коробке, и знает, что тот, кто принесёт этот конец первым, выиграет не войну — эпоху.
Бек предлагал перемирие. Молотов предлагал его взять. Оба были правы по-своему, и оба не видели того, что видел он один. И он опять, в который раз, выбрал длить — длить войну, длить гибель на тех балках, которые сегодня брал Дроздов, не зная ни про какой мир, — ради того, что лежало в нижнем ящике одним словом и чего нельзя было показать никому.
Он погасил свет в кабинете и пошёл к выходу. Завтра надо было придумать цифру. Две недели вместо месяца. И оговорки. И обмен пленными — это он возьмёт, это чистое, это живые люди домой, и хоть в этом одном он сегодня будет не только игроком, но и человеком.
Хоть в этом одном.