Конверт пришёл из Стокгольма, и это было первое, что Волкову в нём не понравилось.
Не Берн. В прошлый раз, в позапрошлом июне, Бек писал через Берн — Циммерман в кафе передал Новикову письмо про отвод за границы сорок первого, и Волков тогда отказал, и отказал нарочно медленно, через десять дней, чтобы немец получил два ответа сразу: слова и наступление. Берн был каналом, который Бек сжёг сам, своим же отказом не услышать. И вот теперь — Стокгольм. Швед-посредник, человек из тамошнего министерства, передал пакет Коллонтай на Виллагатан, та переслала шифром. Бек сменил канал. Бек учёл прошлый раз. Это означало, что и письмо будет другим — не повторением, а следующим ходом.
Волков читал перевод, положив рядом оригинал, хотя по-немецки читал свободно, — просто чтобы видеть обе бумаги разом, как привык видеть обе чаши.
Письмо было короткое и без заискивания. В сорок втором Бек писал как человек, который предлагает разойтись, пока не поздно, — в том письме была, при всей сухости, нота просьбы. Здесь просьбы не было. Здесь говорил победитель. Бек взял Лондон на днях, газеты всего мира ещё кричали об этом, не остыв, и он писал с высоты этой победы: я разбил Англию, я хозяин Европы до самого Канала, давайте кончать бессмысленное. Условие он называл прежнее — откат к границам сорок первого, к той черте, с которой всё началось двадцать второго июня. Германия уходит на восток к довоенной линии, возвращает занятое, восстанавливает отношения. Но подавал это условие иначе, чем год назад. Год назад это была уступка. Теперь — великодушие. «Я возвращаю вам ваше, — читалось между строк, — я, который мог бы не возвращать, потому что на западе я победил и руки у меня развязаны». Тот же отвод к сорок первому, но из уст не просителя, а человека, делающего милость.
Волков отложил бумагу и некоторое время сидел неподвижно.
Хитро. Очень хитро, и по-человечески понятно, откуда хитрость. Бек умён, Бек видит свою доску целиком — лучше, чем кто-либо по ту сторону, — и Бек понимает, что взял Лондон на пике и с пика выгоднее всего торговать. Через полгода он будет слабее: остров не дожат, дивизии Штудента приклеены к Англии, на юге его медленно отжимают. Сейчас он на гребне, и с гребня он протягивает руку: давай зафиксируем по факту, ты на востоке по нынешней линии — нет, даже лучше, по довоенной, я отойду, — а я на западе при своём, и разойдёмся два уставших великих народа. Со стороны — благородно. По сути — он хочет заморозить войну в ту минуту, когда сам в наилучшем положении, какого у него больше не будет.
И вот тут была загвоздка, о которой Волков не мог сказать ни одному человеку на земле.
Потому что предложение было хорошее. Если смотреть глазами любого в этом кабинете, любого в Политбюро, любого солдата в окопе — это было прекрасное предложение. Немец сам, добровольно, уходит к границам сорок первого. Возвращает всё, что захватил. Кончается бойня, которая идёт третий год и съела столько, что счёт уже не укладывался в воображении. Принять — и завтра перестанут гибнуть люди, и можно начать отстраивать сожжённое, и никто, ни один здравый человек, не упрекнул бы вождя, взявшего такой мир. Наоборот: упрекнули бы того, кто его отверг.
А Волков знал, что не возьмёт.
И знал — почему, и это «почему» нельзя было произнести вслух даже наедине с собой громко, только про себя, шёпотом мысли. Он не возьмёт мир, потому что у него зреет бомба. Потому что двое за доской в его кабинете третьего дня нарисовали мелом то, что через два, через три года сделает любую границу, любую довоенную линию, любой отвод — пустым звуком. Заморозить войну сейчас по черте сорок первого — значит зафиксировать Германию сильной, целой, с армией и заводами, ровно в тот момент, когда у него самого на руках вот-вот окажется козырь, которого нет ни у кого в мире. Зачем выторговывать у Бека возврат довоенных рубежей, если можно потерпеть, дождаться оружия и продиктовать не рубежи — судьбу? Мир сегодня — это сделка равных. А он не хотел быть равным. Он хотел дождаться часа, когда станет не равным, а единственным.
Это была страшная мысль, и он это сознавал. За этой мыслью стояли годы войны, которых можно было бы избежать. Конкретные люди, которые умрут в эти годы и не умерли бы, прими он мир сейчас. Он брал на себя их смерти — сознательно, холодно, ради того, что придёт потом и чего, кроме него, никто пока не видел. Он один в этом кабинете, один в этой стране, один в этом времени знал, что граница, о которой пишет Бек, — это уже не та категория, которой стоит мерить будущее. Мерить будущее теперь надо было не верстами. А сказать это было некому.
Но и отказать в лоб было нельзя.
Отказать прямо, как в сорок втором, — означало закрыть тему и показать Беку, что мир ему не дадут ни на каких условиях. Бек умён, Бек сразу поймёт: если русский отвергает даже отвод к довоенным границам, отвергает то, от чего не отказывается ни один разумный воюющий, — значит, у русского есть причина не хотеть мира вообще. А у причины может быть имя. Бек начнёт думать, отчего русский не хочет кончать войну, которую по всем картам выгодно кончить, — и однажды его мысль может забрести в нужную сторону, в сторону, куда ей забредать нельзя ни в коем случае.
Значит, не отказывать. Значит — тянуть.
Волков встал, прошёлся по кабинету. План сложился у него быстро, как складывались все планы, когда цель была ясна, а ясна она была: не мир, а время. Тянуть так, чтобы Бек не понял, что его тянут. Ответить не «нет», а «да, но». Выкатить условия — такие, чтобы они выглядели не капризом, а справедливой ценой за три года крови, и чтобы Бек, прочитав их, увяз в спорах, в согласованиях, в письмах туда-сюда через Стокгольм, и чтобы на это ушли недели, а лучше месяцы. Каждая неделя тяжбы — это неделя, отыгранная у времени. А время сейчас работало на него: на юге шло наступление, окно было открыто, и каждый день этого окна стоил дороже любого письма.
Он сел и начал набрасывать условия — не сам текст, текст потом отделают Молотов и наркоминдел, а суть, костяк, который он держал в голове и сейчас выкладывал на бумагу короткими строчками.
Первое. Выдача военных преступников. Не только нацистских — этих Бек отдаст и не поморщится, они ему самому враги, он же сам их и сверг в декабре сорок первого. Нет. Выдача всех, кого Советский Союз сочтёт виновными в преступлениях на своей земле, — включая генералов. Включая тех, кто командовал на востоке, кто отдавал приказы, кто жёг и вешал. Вот это Беку поперёк горла: сдать своих офицеров, армию, на которой он стоит, — для прусского генерала это не уступка, это предательство касты. Не отдаст. И будет спорить об этом долго.
Второе. Публичное признание Германией вины. Не келейное, не в ноте, — вслух, на весь мир: мы вели преступную войну, мы виноваты. Для Бека, для немецкого офицерства это потеря лица, равная политической смерти. Он будет торговаться о каждом слове формулировки. Ещё недели.
Третье. Сокращение армии. До предела, который Советский Союз назовёт. Разоружение посреди войны на два фронта — невозможное условие, и Бек это знает, и Волков знает, что Бек знает, но условие красивое, законное, его не отбросишь с порога. Спорить.
Четвёртое. Волков задержал карандаш и написал медленнее. Польша. Германия выводит войска с польской земли, которую держит с тридцать девятого. На освобождённом — учреждается польское государство. Небольшое. Нарочно небольшое — огрызок, обрезанный со всех сторон, ровно такой, чтобы жить, но не мочь; формально самостоятельное, фактически — под Москвой. Не та раздутая Польша-посредник, которой он не хотел и о которой говорил Молотову на даче, — а малая, зависимая, безопасная. Для Бека отдать Польшу, которую немцы держат четыре года и где русские не выиграли ни одного боя, — значит признать на востоке поражение, которого по факту ещё нет. Не признает. Будет спорить дольше всего.
Он перечитал четыре строчки. Хорошо. Каждое условие по отдельности тяжёлое, вместе — стена. Ни одно нельзя назвать несправедливым: выдать палачей, покаяться, разоружиться, отпустить Польшу — это то, чего победитель вправе требовать, и весь мир, читая, кивнёт: справедливо. А Бек, читая, увязнет. Будет отвечать, торговаться, отбивать пункт за пунктом, и каждый его ответ — это дни, недели, отыгранные у часов. Видимость мира за неподъёмную цену. Самый медленный способ сказать «нет», какой Волков знал.
Он вызвал Поскрёбышева, велел утром собрать Молотова и наркоминдел — оформить условия в ноту, отправить тем же путём, через Стокгольм, через шведа, без спешки, обстоятельно. Пусть Бек видит, что Москва отнеслась серьёзно. Чем серьёзнее обёртка, тем дольше внутри неё будет вязнуть пустота.
Поскрёбышев ушёл. Волков остался один.
Он сидел над четырьмя строчками и думал о том, что только что сделал. Он держал в руках предложение мира — настоящего, по довоенным границам, мира, который остановил бы гибель завтра, — и вместо того, чтобы взять его или хотя бы честно отвергнуть, он превратил его в шахматную партию на время. Он будет тянуть, торговаться, согласовывать, и пока он тянет, на юге будут умирать его солдаты в открытом окне, и в Англии будут умирать чужие, и всё это он длит сознательно, ради того, что лежит у него в нижнем ящике стола одним словом, написанным от руки.
Бек думает, что предлагает мир, и не знает, что предлагает его человеку, который мира не хочет, потому что ждёт оружия. Бек считает версты до довоенной границы. А Волков уже не считал верст. Он считал месяцы до того дня, когда верст не станет.
Он убрал четыре строчки в папку, папку отдал бы утром Молотову. А оригинал письма Бека — короткий, без заискивания, написанный рукой умного человека с другого конца войны — подержал ещё минуту, перечитал последнюю фразу, в которой Бек предлагал «кончить то, что не должно было начинаться», и убрал в стол. Не в нижний ящик, где лежало то, другое. В верхний, к текущему. Письмо было текущим делом. То, что в нижнем, было делом будущим, и будущее это он не собирался менять ни на какую довоенную границу.
Погасил лампу. За окном сентябрь, темно и тихо, дождь кончился. Где-то на юге сейчас стояла ночь перед боем, и люди, которые этот бой не переживут, пока ещё спали, не зная, что наверху им только что — не взяли мир, который мог бы их спасти. Волков знал это про них. И всё равно выбрал тянуть. Потому что видел дальше, чем граница, и нёс это один.