К книге
Не мирный атомГлава 13 Критическая масса
31%
Глава 13 Критическая масса
13

Их было двое, и оба Борисовичи, и Волков, когда Поскрёбышев назвал их, на секунду подумал, что это шутка: Яков Борисович и Юлий Борисович, теоретик и теоретик, один взрывник, другой нейтронщик, и оба смотрели на него одинаково — без страха, который он привык видеть, но с тем особым напряжением, с каким смотрит человек, которому есть что сказать и который боится только одного: что ему не дадут сказать до конца.

Их привёз Берия, но в кабинет не вошёл — остался в приёмной. Это была его манера в таких делах: подвести людей к двери и отойти, чтобы разговор шёл без него, а потом узнать содержание от того из двоих, кто слабее. Волков знал эту манеру и не возражал. Сегодня ему нужны были физики, а не Берия.

Прислал их Курчатов. Сам Курчатов сидел на своём реакторе, на Урале, и оторваться не мог — у него там было то, без чего весь сегодняшний разговор оставался бы умозрением; а этих двоих, своих теоретиков, занятых не котлом, а самим зарядом, взрывом, тем концом дела, до которого вживую было ещё далеко, он отправил к Сталину с запиской в три строки: выслушайте, это по их части больше, чем по моей.

— Садитесь, — сказал он. Они сели. Папку — толстую, в коленкоровой обложке, перевязанную тесьмой, — тот, что повыше, Харитон, положил на колени и придержал ладонью, как придерживают что-то живое. — Мне сказали, вы хотите показать.

— Хотим доложить, товарищ Сталин, — сказал Харитон. Голос тихий, точный, без нажима. — По устройству. По самому изделию. До сих пор всё, что докладывалось наверх, было про то, как получить вещество. Это другое. Это про то, что с этим веществом делать, когда оно будет. Как из него сделать… — он чуть запнулся, подбирая не пугающее слово, и не нашёл, — бомбу.

— Бомбу, — сказал Волков. — Говорите бомбу. Я не барышня.

Зельдович усмехнулся — коротко, одними глазами, и Волков понял, что с этим будет легче: взрывник, человек, который имеет дело с тем, что гремит, обычно не склонен к словесным реверансам.

— Можно к доске? — спросил Зельдович.

В углу кабинета стояла доска — её внесли по просьбе Берии утром, Волков не спрашивал зачем, теперь стало ясно. Зельдович встал, взял мел. Помедлил секунду, как медлит лектор перед аудиторией, которую не знает, потом начал — и через минуту в кабинете уже не было ни канцлера, ни вождя, был просто человек у доски и трое слушающих, потому что предмет был такой, что съедал чины.

— Смотрите, товарищ Сталин. Вещество — уран, особый, тот самый, который мы умеем выделять по граммам и которого нам нужно будет много. Свойство у него одно, ради которого всё: если собрать его достаточно много в одном месте, в одном куске, он сам себя поджигает. Не огнём. Нейтронами. Один атом разваливается, выбрасывает нейтроны, они разваливают соседние, те — следующие, и это идёт лавиной, и вся лавина укладывается в одну стотысячную долю секунды. Вот это «достаточно много» называется критической массой. Меньше неё — кусок лежит и не делает ничего, хоть век. Больше неё — он взрывается сам, мгновенно, его невозможно удержать.

Мел чиркнул: на доске появился шар, рядом — цифра, которую Зельдович обвёл кружком.

— И вся задача бомбы, — сказал он, — сводится к одной хитрости. Нельзя хранить критическую массу собранной — она рванёт на складе. Значит, надо держать её разделённой на куски, каждый сам по себе безопасный, а в нужный момент — сложить их вместе быстрее, чем лавина успеет начаться раньше времени. Сложил — рвануло. Вот и всё устройство. Всё остальное — детали.

— Покажите, как складываете, — сказал Волков.

Зельдович нарисовал. Это было до смешного просто и оттого страшновато: труба, на чертеже похожая на орудийный ствол, в одном конце — кусок урана, в другом — заряд обычной взрывчатки.

— Самый грубый способ, — сказал Зельдович, и в голосе у него была лёгкая брезгливость мастера к топорной работе. — Пушка. Берём два куска, каждый меньше критического. Один кладём в ствол, как снаряд. Второй — в дуло, мишенью. Поджигаем обычный порох, кусок летит по стволу, влетает в мишень, два докритических куска сливаются в один надкритический — и в эту же тысячную долю секунды всё кончается. Глупо, расточительно, но работает наверняка. Тут почти нечему ломаться. Школьник соберёт, была бы начинка.

— Почему расточительно.

Тут впервые подал голос Харитон, всё так же тихо.

— Потому что пушка требует много вещества, товарищ Сталин. Очень много. Чтобы пушечная схема сработала, оба куска должны быть толстыми, иначе они не успеют слиться как надо, и большая часть урана просто разлетится, не вступив в реакцию. Считай — выбросили на ветер то, что добывали годами по граммам. Мы прикидывали минимум. — Он развязал тесьму на папке, нашёл лист — не подал, только сверился по нему. — Чтобы пушечная бомба наверняка сработала, нужно порядка нескольких десятков килограммов чистого вещества. Точнее не скажу, тут считать и считать, но порядок такой: десятки килограммов. Не сотни, не единицы — десятки.

Волков сидел очень спокойно. Он смотрел на доску, на этот наивный ствол с двумя кусками, и внутри у него шло то, чего ни Харитон, ни Зельдович, ни Берия за дверью не могли увидеть и о чём он не мог сказать ни одному человеку на земле. Он это уже знал. Он знал и слово «пушечная», и то, что она пожирает десятки килограммов, и то, чем всё это кончилось в августе сорок пятого над городом, название которого здесь, в этом кабинете, не значило пока ничего. Он сидел перед двумя людьми, которые мелом выводили на доске будущее, известное ему до последней цифры, и должен был делать вид, что слышит это впервые, и задавать вопросы, ответы на которые помнил. Это была странная мука — узнавать давно знакомое из чужих уст и притворяться, будто узнаёшь. Как смотреть фильм, который видел, рядом с тем, кто видит его в первый раз, и нельзя проговориться, чем кончится.

— Десятки килограммов, — повторил он. — А мы делаем граммы.

— А мы делаем граммы, — согласился Харитон, и в этом согласии была вся горечь людей, которые видят гору и знают, что подниматься на неё придётся ложкой. — При нынешнем темпе на пушечную бомбу мы будем собирать вещество… долго, товарищ Сталин. Я не хочу называть срок, который потом окажется ложью. Долго.

— Значит, пушка — это тупик.

— Пушка — это надёжно, но дорого, — поправил Зельдович. — Есть второй путь. Дешевле по веществу в разы. Но трудный.

— Покажите.

Зельдович стёр ладонью ствол — на доске осталось мутное пятно — и нарисовал заново. Теперь это был шар, а вокруг шара — кольцо, разбитое на сегменты.

— Имплозия, — сказал он. — Сжатие. Берём кусок вещества меньше критического — шар. Сам по себе он спит. И обкладываем его со всех сторон обычной взрывчаткой, вот этими дольками, как апельсин кожурой. И подрываем всю кожуру одновременно, идеально одновременно, со всех сторон внутрь. Взрыв давит на шар отовсюду разом, сжимает его — и тот же кусок, который только что спал, потому что был рыхлый и большой, вдруг становится плотным и маленьким. А плотному и маленькому критическая масса нужна меньшая. Не доложили вещества — доложили давления. И он становится надкритическим не оттого, что мы добавили урана, а оттого, что сжали тот, что есть. Вещества нужно в разы меньше. В этом вся прелесть.

— В чём трудность.

— В слове «одновременно», — сказал Зельдович, и было видно, что для него это слово — главная любовь и главная боль. — Если кожура рванёт хоть чуть-чуть неровно, хоть с одного бока на тысячную долю раньше, чем с другого, — шар не сожмётся, а выплюнется в слабое место, как мокрое мыло из кулака, и всё. Пшик вместо взрыва. А мы потратили вещество, которое добывали годами. Чтобы все дольки рванули в один и тот же миг, нужна такая точность подрыва, какой пока нет ни у кого в мире. Это надо изобретать с нуля. Это годы работы и, честно скажу, товарищ Сталин, я сегодня не поручусь, что мы это сделаем. Пушка — наверняка, но прожорлива. Имплозия — экономна, но я не знаю, выйдет ли.

И вот тут Волков сделал то единственное, что мог себе позволить, — и сделал осторожно, как ступают по тонкому льду, зная, где полынья.

— А вы её не бросайте, — сказал он. — Имплозию. Вы, я вижу, на пушку смотрите с уважением, а на сжатие — как на красивую, но сомнительную идею. Сделайте наоборот. Пушку держите про запас, как грубый, верный молоток. А силы кладите в сжатие. Мне отчего-то кажется, — он чуть выделил «кажется», ровно настолько, чтобы это осталось мнением, а не приказом из ниоткуда, — что будущее за тем, что экономит вещество. Вещество у нас будет всегда дорого. А ум — он дешевле вещества и быстрее растёт. Вкладывайтесь туда, где нужен ум, а не туда, где нужны пуды.

Зельдович посмотрел на него внимательно — тем взглядом, каким теоретик смотрит на неожиданно верную мысль, высказанную человеком не из его цеха. Он не знал, откуда это у Сталина, и Волков видел, что не знает, и видел, что Зельдович спишет это на ту самую сталинскую проницательность, в которую все верили и которой на самом деле не было. Было кое-что другое, чего объяснить было нельзя.

— Мы её не бросаем, — сказал Зельдович медленно. — Но если вы, товарищ Сталин, прямо говорите, что приоритет — сжатие… это меняет, на что я завтра посажу людей.

— Я не говорю «приоритет», — мягко сказал Волков. — Приоритет вам определять, вы физики, я нет. Я говорю — не бросайте. Считайте оба пути всерьёз, не как любимый и нелюбимый, а как два равных. И докладывайте мне по сжатию отдельно, лично, минуя все инстанции. Если упрётесь в эту вашу «одновременность» — приходите. Дам всё, что в стране есть, чтобы вы её одолели. Это я обещаю твёрдо.

Он встал, и они встали следом. Подошёл к доске, посмотрел на нарисованный мелом шар в кольце долек — на корявый, в три штриха, прообраз того, что он видел когда-то на зернистой кинохронике, снятой над пустыней при свете, который был ярче солнца.

— Сотрите, — сказал он. — Это не должно остаться на доске даже на минуту после вас. И вот ещё что, Юлий Борисович, Яков Борисович. — Он повернулся к ним, и голос стал другим, не лекторским и не приказным, а тем, каким говорят о деле, которое больше войны. — Вы сегодня показали мне не оружие. Вы показали мне конец одной эпохи и начало другой. Всё, что сейчас на картах, — дивизии, фронты, города, которые мы берём и теряем, — всё это вдруг станет неважным в тот день, когда одна такая штука уляжется в бомбовый отсек одного самолёта. Кто сделает её первым, тот будет диктовать, а не просить. Я хочу, чтобы первыми были мы. Не вторыми. Понимаете разницу между «первый» и «второй» в этом деле?

— Понимаем, — сказал Харитон тихо. — Второго может не быть вовсе.

— Второго может не быть вовсе, — повторил Волков. — Хорошо сказали. Идите работайте. И помните: что бы вам ни понадобилось — через мою голову никто вам не откажет. Через мою — попробуйте, посмотрим, кто кого.

Зельдович стёр доску начисто, провёл ладонью дважды, размазывая мел в серую пустоту. Они забрали папку, перевязали тесьму, ушли. В дверях Харитон чуть задержался, будто хотел что-то сказать, но не сказал — поклонился и вышел.

Волков остался у доски. На ней не было больше ничего — серый развод, и всё. Но он смотрел на этот развод так, словно рисунок ещё держался: шар, кольцо долек, ствол с двумя кусками. Он один в этой стране — да что в стране, один в этом времени — знал, что оба нарисованных сегодня чертежа сработают. Что и грубая пушка ударит, и хитрое сжатие ударит, и что названия двух далёких городов уже, в сущности, написаны, только чернила ещё не просохли в будущем, до которого отсюда — годы. Он знал ответ задачи, которую двое умнейших людей страны только начинали решать с первой строчки. И не мог им этот ответ отдать. Мог только подтолкнуть локтем под верную строку и сказать «вот тут, мне кажется, копайте» — и смотреть, как они идут к тому, что он уже видел, своими ногами, по своему сроку, теряя на это годы, которых у него, может быть, и не было.

Он подумал о Беке. Бек вчера взял Лондон и считает теперь версты до Эдинбурга и до Буга, как считает их хороший генерал, — и не знает, бедняга, что версты кончились. Что война, которую они с Беком ведут на картах мелком и карандашом, — последняя война, которую можно вести на картах. Следующую выиграет не тот, у кого больше дивизий, а тот, у кого первого на доске сотрут вот этот шар в кольце долек, потому что он перестанет быть рисунком и ляжет в металл.

Волков подошёл к столу, взял листок, написал одно слово — не «пушка» и не «сжатие», а другое, короткое, которое держал в себе семь лет и сегодня впервые позволил себе записать рукой. Посмотрел на него. Убрал в нижний ящик, под другие бумаги, поглубже.

Потом вызвал Поскрёбышева и сказал, чтобы Берию больше не присылал по этому делу. По этому делу пусть приходят те двое. Напрямую.

Предыдущая главаГлава 13 из 42Следующая глава