Яков приехал без предупреждения — второго января, в десять утра.
Охрана доложила: капитан Джугашвили у ворот, просит разрешения войти. Сталин читал доклад Василевского по Волховскому направлению, и первые несколько секунд слова «капитан Джугашвили» не складывались в смысл: привык, что в докладах фамилии звучат иначе. Потом сложились.
— Пропустите.
Он отложил Василевского и взял чистый лист, как будто собирался что-то написать, хотя писать было нечего. Просто нужно было чем-то занять руки до того, как откроется дверь.
Яков вошёл, снимая шапку ещё в дверях. Шинель армейская, с капитанскими петлицами, ботинки в снегу — не чистил, торопился. Постройнел за три года, лицо осунулось, но глаза были те же: тёмные, с отцовской тяжестью, которую Волков всякий раз видел в зеркале с некоторым удивлением — не своё, а сталинское, и за семь лет так и не стало совсем своим.
— Здравствуй, — сказал Яков.
— Здравствуй. Садись.
Яков сел — не в то кресло, которое стояло напротив стола для официальных гостей, а на стул у окна, боком, положив шапку на колено. Волков отметил это: не напротив, не лицом к лицу, а сбоку. Значит, пришёл не просить — разговаривать. Или думает, что разница есть.
Дача стояла в снегу. Сосны тёмные, небо белое, дорожка от ворот протоптана, но не расчищена, и следы Якова в снегу были видны: длинные шаги, торопливые.
— Давно приехал? — спросил Сталин.
— Час назад. Из Москвы. Меня отпустили на три дня.
— Куда служишь сейчас?
— Сто двенадцатый артиллерийский полк. Под Воронежем, резерв. — Яков помолчал. — Восемь месяцев в резерве.
Вот оно.
Волков взял ручку, поставил на листе точку и убрал обратно. Восемь месяцев — это с мая прошлого года, когда Сталин распорядился перевести сто двенадцатый в резерв и не выдвигать. Распорядился через Василевского, не напрямую — чтобы приказ шёл по инстанции, без подписи, без следа, который Яков мог бы найти.
Нашёл.
— Полк хороший? — спросил Сталин.
— Полк как полк. — Яков смотрел в окно. — Командир правильный. Люди обученные. Снарядов достаточно. — Пауза. — И стрелять не в кого.
— Война идёт.
— Не на нашем участке.
— На твоём участке тихо — значит, другие держат. Резерв — это тоже работа.
Яков повернулся от окна. Смотрел не в точку над плечом — смотрел прямо, как смотрят только близкие и враги.
— Я знаю, почему мы в резерве, — сказал он.
Сталин не ответил.
— Ты распорядился. — Яков произнёс это ровно, без обвинения в голосе, хуже обвинения — как факт. — Не знаю через кого. Но распорядился. Потому что я — Джугашвили. Потому что если меня возьмут в плен — это козырь.
— Это правда, — сказал Сталин.
Яков, кажется, не ожидал, что согласятся так быстро. Помолчал.
— Я капитан, — сказал он. — Командую батареей. В батарее сто двадцать человек, и они два года тренируются, чтобы воевать. — Голос ровный, слова взвешены, видно что думал, как говорить. — Я не прошу особого задания. Я прошу воевать там, где воюют.
— Понимаю.
— Не уверен.
Волков встал, подошёл к окну и стал рядом с Яковым, смотреть на ту же дорожку в снегу. Сосны. Белое небо. Следы.
— Ты думаешь, я тебя берегу, — сказал он. — Как вещь. Как козырь, который нужно придержать.
— А это не так?
— Отчасти так. — Волков остановился. — Не потому что ты ценнее других. Потому что если тебя возьмут — давление будет не на меня. Давление будет на страну. На людей, которым объяснят, что их командующий бросил собственного сына ради политики. И это будет правдой, и это будет использовано.
— Значит, я отвечаю за то, что я твой сын.
— Да.
Яков отвернулся снова к окну. Долгое молчание. За стеклом синица прилетела на ветку и тут же улетела: слишком холодно.
Волков смотрел на его профиль и думал о том, о чём думал каждый раз, когда видел Якова: о Заксенхаузене. О том, что в той войне, которую он помнил, этот человек провёл полтора года в немецком лагере — с лета сорок первого по апрель сорок третьего. Захвачен под Витебском, куда попал потому, что никто не вывел его батарею из окружения вовремя. Умер у проволоки: то ли сам бросился, то ли охранник выстрелил — историки спорили. А до этого — допросы, листовки с его фотографией над советскими окопами, и Сталин, который ответил: «Солдата на фельдмаршала не меняют», и это было правдой, и это была жестокость одновременно, и в той истории Волков не был Сталиным и никак не мог на это повлиять.
И ещё одно — то, о чём он не говорил ни вслух, ни почти про себя: в той истории Юлю взяли через два месяца после плена. Полтора года Лубянки. Галя — трёх лет — жила у бабки, без матери и без отца, с фотографией на буфете, к которой её носили здороваться по воскресеньям. Этой второй части истории Юля и Галя в этой жизни не знали и не узнают.
Галю он видел один раз. Юля привезла её через месяц после Халхин-Гола показать деду — полуторагодовалую, в синей вязаной кофте. Полчаса просидела у матери на руках, смотрела молча, без страха и без любопытства, как смотрят на предмет. Заснула.
Теперь мог.
Мог — и не мог объяснить почему. Нельзя сказать сыну: я видел, как ты погибаешь. Нельзя сказать: в другой жизни тебя не спасли, и Юлю взяли через два месяца после, и Галя росла, помня тебя только по фотографии на буфете. И я сделал так, чтобы в этой не случилось ничего из этого. Только сказать об этом нельзя.
Сталин не имел такого языка. Волков тоже не имел.
— Ты воевал на Халхин-Голе, — сказал Волков.
— Воевал.
— Ранен был.
— Легко.
— Помню. Письмо прислал. — Сталин помолчал. — Хорошее письмо.
Яков чуть повернулся. Это, видимо, он не ожидал тоже.
— Я думал, ты не читал.
— Читал.
Молчание. Другое молчание.
— Как Юля? — спросил Сталин. — Галя?
— В Куйбышеве. Юля в госпитале, в перевязочной. Галя при ней — у госпиталя свой садик для медперсонала. — Яков помолчал. — Письма раз в две недели. Видимся раз в год, если повезёт.
— Что пишет?
— Юля — короткое. Галя — рисунками. Прислала недавно: танк и солнце. Подпись «папе на работу» — Юлина рука. Гале сказали, что её.
— Танк правильный?
Угол рта Якова дрогнул — первое движение лица за весь разговор, на улыбку не похожее, но из той же породы.
— Косой. С двумя башнями.
— Хорошо.
— Раз в год мало, — сказал Сталин.
— Знаю.
— Несправедливо, — сказал Яков. Он не продолжил — слово висело без продолжения, но смысл был понятен.
— Да, — сказал Сталин. — Несправедливо.
Яков повернулся и посмотрел на него с тем выражением, которое Волков не умел читать до конца.
— Тогда отпусти меня, — сказал он тихо. — На фронт. Не на передовую — в действующую часть. Я не буду делать глупостей. Я умею воевать. Ты знаешь, что умею.
Волков молчал.
Умею — это правда. Халхин-Гол был настоящий бой, не учения, и Яков там держался. Но Халхин-Гол это Халхин-Гол, а западный фронт это другое — глубина, масштаб, вероятность попасть в разрыв, когда отступают и не успевают организованно, когда в хаосе теряют людей не потому что враг умнее, а потому что война и хаос это одно. В сорок первом под Витебском было именно так.
— Нет, — сказал Сталин.
Яков встал. Резко, одним движением. Шапка упала с колена, он подобрал её и сжал в руке.
— Хорошо, — сказал он. Голос ровный, только в ровности этой было больше, чем в любом повышении. — Тогда я возвращаюсь в полк.
— Подожди.
— Нет, не буду ждать. — Яков смотрел на него прямо, без точки над плечом. — Ты принял решение. Я принял. Мне нечего здесь больше делать.
— Сядь.
— Зачем?
Волков не нашёл что ответить. Он мог сказать: потому что я хочу поговорить — но Сталин так не говорил.
— Возьми чаю хоть, — сказал Сталин. — С дороги.
Яков посмотрел на него. Секунду. Потом сел — не на стул у окна, на тот, что напротив стола. Положил шапку на колено.
Сталин нажал кнопку звонка. Вошёл адъютант.
— Чаю. И что там есть к чаю.
Адъютант вышел. Яков молчал, смотрел на стол — на папки, на карандаши в стакане, на карту, прикреплённую к стене слева, с красными и синими линиями, которые означали сейчас и которые менялись каждую неделю.
— Под Оршей летом — это твой полк? — спросил Яков неожиданно.
— Там были разные части.
— Я знаю. Читал сводки. У нас в резерве сводки читать разрешают. — В голосе не было иронии — была точность, как у человека, который привык говорить именно то, что думает. — Там работала артиллерия хорошо. Корректировка с островков через Днепр. Шапошников перед смертью об этом писал — я читал приказ.
— Писал. Он придумал.
— Хороший был?
— Да. — Волков не добавил ничего. Про Шапошникова добавлять было нечего — человек, который понимал войну как профессию и никогда не путал профессию с чем-то другим. Умер в кресле в апреле, при разговоре про навесной огонь — в каком-то смысле правильная смерть, хотя Волков не любил думать про правильные смерти. — Хороший.
Принесли чай. Две кружки, хлеб, масло, что-то из варенья в маленькой вазочке. Адъютант поставил и вышел.
Яков взял кружку обеими руками. Руки ещё не отогрелись с дороги. Отпил. Помолчал.
— Я не злюсь, — сказал он. — Точнее, злюсь. Но понимаю. — Пауза. — Это хуже, чем если бы не понимал.
— Да, — согласился Сталин.
— Ты мог бы не объяснять. Просто приказ — и всё. Как всем остальным.
— Мог.
— Но объяснил. — Яков смотрел на варенье в вазочке, не на отца. — Это ты изменился или я теперь по-другому слышу?
Волков не ответил. Этот вопрос был из тех, на которые правда не звучала бы правдой: ты изменился, потому что семь лет назад в твоё тело вошёл другой человек, который из другого века и у которого никогда не было сына, но который каждый раз, когда видит тебя, думает о Заксенхаузене и о том, что сделал всё возможное, чтобы этого не случилось, только сказать об этом нельзя.
— Война меняет, — сказал Сталин.
— Меняет, — согласился Яков. — Я помню, каким ты был, когда я был маленький. Другим. — Не с обидой — с точностью человека, который сравнивает два факта. — Ты тогда не разговаривал. Распоряжался.
— Знаю.
— Теперь иногда разговариваешь.
— Иногда.
Яков отпил ещё чаю. За окном снег усилился — косой, плотный, сосны потемнели. До темноты было ещё несколько часов, но небо уже набрало тот серый цвет, который предшествует сумеркам.
— Три дня отпуска, — сказал Яков. — Куда мне деваться три дня?
— В Куйбышев успеешь?
— Нет. Двое суток туда, двое обратно. Из трёх дней останется ноль. — Яков покачал головой. — Я писал, что не вырвусь. Юля знает.
— Тогда побудь здесь. Комната есть. Или в Москве, если хочешь.
— В Москве — пустая комната. Юлина мать съехала в сорок первом, к сестре.
— Здесь тоже пусто. — Волков поймал себя на этом и добавил: — Но места больше.
Яков посмотрел на него. Что-то в лице изменилось.
— Хорошо, — сказал Яков. — Останусь. На день.
— На два.
— На один.
Это было не сопротивление и не уступка. Это было что-то вроде договора между людьми, которые оба понимают, что говорят сейчас не только про дни.
— На один, — согласился Сталин.
Яков поставил кружку на стол. Взял шапку. Посмотрел на карту на стене — долго, как смотрит артиллерист: не на страну, а на рельеф, на реки, на расстояния.
— Никополь не возьмём в лоб, — сказал он. — Я видел сводки. Клейст держит умно. Нужно обходить с юга, через степь. Там дорог нет — значит, немцы тоже туда не смотрят.
— Знаю.
— Знаешь и молчишь?
— Зима. Степь в январе — не степь, там танки встанут.
— Весной.
— Весной посмотрим.
Яков кивнул. Встал.
— Я пройдусь по территории. Можно?
— Можно.
Он вышел. Дверь закрылась — не хлопнув, просто закрылась.
Волков остался у окна и смотрел, как через минуту Яков вышел на дорожку и пошёл по снегу — медленно, руки в карманах, голова чуть опущена. Не в ту сторону, где ворота. В другую — к соснам.
Он смотрел долго. Потом вернулся к столу, открыл доклад Василевского на той странице, где остановился — Волховское направление, март сорок третьего, предварительный план, — и стал читать.
За окном Яков шёл по снегу между соснами, и следы за ним закрывало новым снегом медленно, как закрывают страницу, которую дочитали.