Первого мая в одиннадцать утра оберст Альфред Хартман сидел в подвале здания, в котором до тридцать девятого года располагалось отделение «Никопольского кредитного товарищества», после тридцать девятого — районный отдел Госбанка СССР, а с августа сорок первого по апрель сорок третьего — финансовая часть немецкой оккупационной администрации Никопольского района. Был этот подвал, в отличие от наземных этажей, цел: верхние два этажа в феврале сорок третьего были разобраны на дрова и стройматериалы, потому что немецкий гарнизон, готовясь к эвакуации, разбирал всё, что мог использовать, оставляя противнику только стены и фундаменты. Подвал не разобрали по двум причинам: в нём была единственная исправная во всём квартале голландская печь, которая ставилась ещё купцом Розенбергом в восьмом году, и в нём же был сейф фирмы «Чубба и сын» — английский, тысяча девятьсот тринадцатого года, четырёхдверный, с двумя замками и часовым механизмом, который немцы за полтора года так и не научились открывать; Хартман подозревал, что внутри сейфа что-то лежит, потому что иначе зачем бы советы потратили на бронированную дверь столько труда. Что именно — он не знал и не собирался узнавать.
Подвал был длинный, узкий, с двумя помещениями: первое — бывшая операционная (приёмное окно с решёткой, конторская стойка, скамья для очереди), второе — задний кабинет, где сейчас стоял хартмановский командный пункт. В первом помещении сидели два связиста и работала рация. Во втором — Хартман один: при нём стол, на столе карта города и кружка кофе, на стене — два листка приказа, один полевой телефон и одна керосиновая лампа.
И ещё на стене — карта.
Карта эта была немецкая, военная, выпуска августа сорок первого года, масштаба один к двадцати тысячам, с пометками четырёх или пяти штабов, пользовавшихся ею с момента взятия города. Карту никто не снимал, потому что новая карта стоила времени, а времени у никопольских штабов всегда не хватало. И поэтому карта висела, и на ней поверх первоначальных немецких обозначений ложились пометки разных лет, разных рук, разных оттенков карандаша.
Хартман узнавал почерки.
Самые ранние пометки — августовские сорок первого, фиолетовым карандашом, с тонким, прямым нажимом — принадлежали майору Брандту, который тогда командовал захватом города и через две недели был переведён под Полтаву, где погиб от снаряда в октябре. После Брандта — пометки сорок первой осени, синим карандашом, толстым, с уклоном вправо, — это были его собственные, Хартмана: с октября по декабрь сорок первого он сидел в этом же подвале, в этом же кабинете, в той же должности, что и сейчас. Только тогда город был свой, только что взятый, и его задача была не уйти, а удержать.
Третий почерк — карандашом средней толщины, чёрный, аккуратный, с длинными хвостами на буквах «г», «у», «р» — был почерк Ноймана. Нойман сидел здесь зимой сорок первого, после того как Хартмана перевели в группу «Север». Нойман отметил на карте линии немецких передовых постов, координаты складов, расположение лазарета. Хартман видел эти отметки и помнил Ноймана так, как помнят человека, с которым шёл через ту же грязь, через те же поражения — Минск, Березина, Смоленск, Орша, плацдарм, эвакуация. Нойман в марте сорок третьего был на новом фронте, в группе «Север», и кружку с прошлогоднего плацдарма он, по последним сведениям, всё ещё носил с собой.
Четвёртый почерк — мелкий, с давлением, чёрный, с уклоном влево — Хартман не узнавал. Какой-то штабной из сорок второго, прошедший через этот кабинет в его отсутствие. Имени Хартман не помнил.
Пятый — последний, свежий, серым карандашом, с теми чёткими, без украшений, штрихами, какие бывают у молодых офицеров, окончивших училище в сорок втором, — был его собственный, недельной давности. Хартман прибыл в Никополь двадцать четвёртого апреля и сразу же отметил на карте новые линии советского наступления, по разведсводкам Гелена. Стрелки, прорывы, ожидаемые направления. К сегодняшнему утру половина этих стрелок реализовалась.
Он встал, подошёл к карте, провёл пальцем по своему свежему карандашу. Восточная окраина города — сейчас в руках советов. Центр — в руках советов. Западные кварталы у обрыва — тоже. Северная набережная, длиной около километра, — в его руках, последняя позиция: три моста, две роты пехоты, три зенитки, рота сапёров с шестьюдесятью килограммами взрывчатки и кабелями длиной четыреста метров. До двух часов ночи второго мая. Потом — уходить.
В подвал вошёл гауптман Райсс, сапёр, начальник подрыва.
Хартман узнал его шаги ещё до того, как тот появился в проёме, — короткие, частые, специфические шаги человека, который много лет ходит по сапёрному снаряжению и привык к узким проходам между ящиками. Райсс был тридцати семи лет, австриец из Линца, в довоенной жизни горный инженер, в Никополе с марта сорок третьего, после того как пробыл двенадцать дней на рудниках, помогая подполковнику Шторму взрывать шахты. На правой руке Райсса не было среднего пальца — потерял в подрыве шахты номер семь четыре недели назад, когда заряд преждевременно сработал на установке. Палец у Райсса был ампутирован полевым хирургом без обезболивающего, и Райсс об этом не говорил, и Хартман не спрашивал.
— Господин оберст.
— Райсс.
— Подрыв мостов готов. Три моста, шесть зарядов на каждый — две стойки опор, четыре пролёта. Кабели уложены до командного пункта. Сигнал — по моему рубильнику.
— Время — два часа ноль одну минуту.
— В два часа ноль одну минуту.
— Не раньше.
— Не раньше.
Хартман кивнул. Райсс не уходил.
— Что-то ещё, Райсс?
— Сапёры спрашивают. Если советы нажмут до двух часов — что делать.
— Если нажмут серьёзно — Райсс взрывает по моей команде, в любое время. Если нажмут несерьёзно — держим до двух часов одной минуты.
— Понял.
— Это не должно быть преждевременным. Каждая минута на этих мостах — десять минут для машин из Никополя до Кривого Рога. По всему отходу за нами движется тыловая колонна — четыреста машин, двенадцать тысяч человек, плюс гражданские эвакуированные. Мосты держим до последнего.
— Я понимаю.
Райсс козырнул и вышел. Хартман остался один.
Он сел обратно за стол. Кружка кофе на столе — суррогат, как у всех немецких офицеров на третий год войны, — остыла. Хартман отпил холодного, не поморщившись. Допил.
Никополь — третий раз в его жизни.
Первый — август сорок первого, в составе передового отряда четырнадцатой танковой дивизии. Тогда Хартман был оберстлейтенантом, командиром передового моторизованного полка. Они вошли в город двадцатого августа, в полдень, через северный въезд, без боя — последние советские части ушли за двенадцать часов до этого, бросив на станции эшелон с зерном, который немцы не сожгли, а отправили в тыл, в Германию. Тогда город был жив: на улицах были люди, не толпы, но и не пустошь, лавки кое-где торговали, водопровод работал, электричество шло. На центральной площади стоял советский памятник, бронзовый, в три натуральных роста, который Хартман увидел и которому отдал распоряжение не трогать. Памятник стоял до декабря, когда его сняли и переплавили на медь для рейхстеплоэнергоцентра.
Тогда у Хартмана была другая задача: организовать оккупационную администрацию, наладить хозяйство, обеспечить производство марганца. В этом подвале он сидел сорок первой осенью и проектировал график вывоза руды на запад. По его проекту, к концу сорок второго Никополь должен был дать рейху двести двадцать тысяч тонн товарного марганца. Дал двести тридцать восемь. Хартман был доволен этой цифрой и до сих пор её помнил, как помнят люди свои школьные оценки.
Второй раз — декабрь сорок первого, после переворота. Хартман к тому моменту был на новой должности, в семнадцатой армии Манштейна, и приехал в Никополь только на неделю, на инспекцию, по поручению нового канцлера Бека. Бек требовал у командиров прифронтовых тыловых районов точных отчётов о работе промышленности и сырьевой базы, и Хартман объезжал восемь городов, составляя сводки. Никополь среди этих восьми стоял отдельно: марганец был не просто сырьём, а тем сырьём, без которого вся бронетанковая программа рейха не существовала. Хартман в той инспекции сидел в этом же кабинете, на том же стуле, и читал доклады местного администратора Кропотта, и понимал, что Никополь — это не город, а машина по добыче и переработке металла, и что любая судьба этого города зависит не от его жителей, а от того, что происходит в трёх тысячах километрах к северу и западу — на фронте, в ставке, в кабинетах.
Сейчас, в мае сорок третьего, он сидел в этом же подвале в третий раз. Только сейчас он не вошёл — он уходил. Не наступал — отступал. Не строил — взрывал. И не оставлял — увозил, всё, что можно было увезти, всё, что нельзя — взорвал. Шахты, цеха, склады, рудничные посёлки — всё это было либо разрушено, либо вывезено. Город будет передан советам пустым, как передают противнику ремонтированный корабль, с которого снято всё ценное оборудование. Только корпус.
«Каждый раз с другой задачей», — подумал Хартман. — «Первый — наступление. Второй — оборона. Третий — отход».
И добавил про себя: «А четвёртый раз будет где-нибудь у Кривого Рога. И там тоже — отход. Только не из города, а из позиции. И не от наступления, а от уже состоявшегося отступления».
В дверь снова постучали. Связной — рядовой лет восемнадцати, в очках без одной дужки (правая дужка примотана проволокой), с пакетом в руке.
— Господин оберст. Радиошифровка из штаба группы «Юг».
— Дайте.
Хартман взял пакет, разрезал шнурок ножом. Внутри — листок, машинопись.
«Оберсту Хартману, командиру арьергарда никопольского сектора. По получении подтверждения о прохождении тыловой колонны через переправу у Александровска (ожидается к двадцати трём часам первого мая) — взорвать мосты через рукав Днепра не позднее двух часов второго мая. По выполнении — отходить на Кривой Рог по маршруту, согласованному с подполковником Штормом. Прибыть к шестнадцати ноль-ноль третьего мая. Командующий семнадцатой армией генерал-полковник фон Клейст».
Хартман прочёл. Дочитал.
Двадцать три часа первого мая — это сегодня, через двенадцать часов. Если тыловая колонна пройдёт переправу у Александровска вовремя, мосты можно взрывать. Если не пройдёт — придётся ждать.
Он сложил листок, убрал в нагрудный карман кителя. Посмотрел на связного, которому ещё не успел кивнуть на выход.
— Связной.
— Я.
— Принесите кофе. Горячий, не вчерашний.
— Будет.
Связной вышел.
Хартман снова посмотрел на карту. На карту с пятью почерками. На пятый почерк, свой собственный, серый карандаш, последняя пометка — стрелка с надписью «вых» и датой «2.V.43, 02:00».
В тринадцать часов сорок минут советская артиллерия отстрелялась по позициям его арьергарда.
Хартман услышал её — не как услышал бы прямой удар, а как услышал бы человек в подвале на глубине пять метров: глухие, неравномерные толчки, шедшие с поверхности и передававшиеся через грунт. Лампа на столе закачалась, кружка с кофе подпрыгнула на полсантиметра. Хартман остался сидеть.
Через две минуты прибежал капитан Ленц — командир пехотного батальона, державшего позиции на набережной. Лицо в копоти, шинель порванная на правом плече, в правой руке полевой телефон, провод тянется за ним.
— Господин оберст. Артиллерийский удар. Двадцать четыре ствола, гаубицы калибра сто двадцать два миллиметра. Десять снарядов на ствол. Двести сорок снарядов на наш сектор за восемь минут. Двое убитых, четверо раненых. Один пулемёт уничтожен.
— Огневые точки противника?
— Не видели. Стреляли с закрытых позиций. По нашим радиоперехватам — батарея третьей или четвёртой гвардейской артиллерийской дивизии, командует капитан, фамилия Джугашвили или Джакобашвили, кавказская какая-то.
Хартман поднял брови. Не показывая, что услышал.
— Что фамилия. Дальше?
— Дальше — стрельба прекратилась. Возможно, пристрелка, возможно — предупреждение. Я приказал убитых унести, раненых эвакуировать вглубь, посты сменить. Жду указаний.
— Указания прежние. До двух часов ночи держать. Если повторят стрельбу — отходить с позиций по запасным линиям, не теряя людей. Главное — мосты целы до сигнала.
— Понял.
Ленц козырнул и пошёл к выходу. Хартман окликнул:
— Ленц.
— Слушаю.
— Что у нас в подвале по продовольствию?
— Кофе суррогатный — два мешка. Хлеб — три булки. Сахар — нет. Шнапс… — Ленц сделал паузу. — Шнапс есть один.
— Один?
— Бутылка. Голландская, ячменная. Нашёл сапёр Шёфер в винном погребе бывшего ресторана «Аист» во время обхода. Принёс. Положил на склад. По правилам — алкоголь на службе запрещён.
Хартман посмотрел на Ленца. По правилам — запрещён. По уставу — конфискован. По армейской традиции — выпивается с командиром перед взрывом мостов, не раньше.
— Принесите бутылку.
— Господин оберст?
— Сюда. И два стакана.
Ленц помедлил. Потом козырнул.
— Будет сделано.
Через десять минут связной принёс на подносе бутылку и два конторских стакана из стекла — тех, что стояли в этом подвале с двадцатых годов на конторской стойке для воды. Поставил на стол. Вышел.
Хартман открыл бутылку, налил половину каждому стакану. Сел. Жидкость в стакане была светло-янтарная, ровная, с тем особым тяжёлым отблеском, который бывает только у настоящего ячменного шнапса, выдержанного больше пяти лет. Хартман понюхал — запах был чистый, без чёрного хлеба, без подмеса.
Сидел минуту, не пил.
Потом поднял стакан, посмотрел на него на свет лампы. Сказал — не Ленцу, который уже вышел, и не связному, который тоже вышел, а самому себе, в полутёмном кабинете, с картой пяти почерков на стене:
— За тех, кто здесь был раньше.
Выпил в один глоток. Поставил стакан. Подождал тридцать секунд, пока тепло разойдётся по груди. Потом налил второй раз — на четверть, не больше — и оставил его на столе нетронутым.
В этот вечер ему ещё предстояло работать.
В шестнадцать часов поступила вторая шифровка — на этот раз короткая, в одну строку, от подполковника Шторма: «Тыловая колонна прошла Александровск в пятнадцать часов сорок минут. Опережение графика — один час двадцать минут. Действуйте по плану».
Хартман прочёл, кивнул сам себе. Передал шифровку Райссу через связного, без слов. Райсс получил, понял.
С шестнадцати тридцати до двадцати одного часа всё шло по расписанию.
В шестнадцать тридцать связисты получили подтверждение от штаба группы «Юг» о приёме доклада. В семнадцать рота сапёров проверила в последний раз все заряды на трёх мостах: шесть зарядов на каждом мосту, дублирующая система зажигания, два независимых кабеля до командного пункта Райсса — один основной, один резервный, на случай, если основной перебьёт осколком. В восемнадцать командиры пехотных рот доложили: позиции готовы к отходу, личный состав в полном комплекте (за вычетом дневных потерь), боезапас распределён, тяжёлое вооружение свёрнуто. Только зенитки оставались на позициях — их сворачивали в последнюю очередь.
В девятнадцать Хартман поужинал в одиночестве: горячий кофе — нормальный, не суррогат, связной нашёл где-то полпачки настоящего, видимо реквизированного у одного из эвакуированных гражданских, — хлеб, кусок твёрдого сыра. Ел медленно. Раз в две-три минуты слышал глухой удар где-то в городе: советская артиллерия пристреливалась к новым целям, не его сектор, или взрывали что-нибудь сапёры в одной из соседних рот. Хартман не отвлекался: пристрелка — это ещё не атака, а взрывали свои, без его команды значит — по согласованному графику.
В двадцать один за окном подвала — там, где раньше было окно, прорезанное на уровень тротуара, а сейчас открытое окошко с разбитым стеклом — стемнело окончательно. Хартман выключил верхний свет, оставив только настольную лампу. Через окошко тянуло прохладным ночным воздухом, с тем особым украинским запахом весенней степи, который Хартман помнил со своей первой осени в этом городе: запах травы, земли, прибавки полыни.
В двадцать один тридцать связной принёс шифровку — последнюю на этот вечер. Хартман прочёл: «Подтверждение готовности к подрыву получить от арьергарда не позднее двадцати трёх часов первого мая. По получении — действия по утверждённому графику. Гальдер».
Подпись «Гальдер» под шифровкой на этом фронте была не нормальным делом. Шифровки обычно подписывались командующим группой «Юг» или начальником штаба группы. Гальдер подписывался лично только в случаях, когда дело шло о решении, которое начальник Генерального штаба брал на свою ответственность. Хартман понял: это было то самое решение, о котором он слышал в марте, о том, что подрыв шахт и взрыв мостов идут только по письменной команде Гальдера. Команда уже отдана — в начале апреля, когда взрывали шахты. Сейчас Гальдер просто подтверждает, что отдана и для мостов.
Хартман написал ответ на оборотной стороне той же шифровки: «Готов. Хартман». Передал связному. Связной вышел.
К двадцати двум всё было готово. Хартман остался в подвале один — связисты ушли спать на четыре часа (он отпустил их по очереди, потому что им утром предстояло работать в машинах на маршруте отхода). Райсс сидел на командном пункте подрыва, у рубильника, в трёхстах метрах от Хартмана. Ленц был на позициях.
В двадцать два часа Хартман налил себе второй стакан шнапса — тот, что оставил на четверть, — и выпил. Стало теплее, не от шнапса (его было мало для согрева), а от того, что он закрыл одну часть дела и переходил к другой.
К следующей — последней.
Он сидел в темноте подвала и думал о Ноймане.
Не специально — это было то, что приходит в голову само, когда работа сделана и есть полчаса до следующего этапа, и когда выпит стакан шнапса, и когда на стене висит карта с пятью почерками. Нойман был на этой карте — третьим почерком, чёрным, аккуратным, с длинными хвостами. Нойман был в Никополе зимой сорок первого, после Хартмана. И Нойман, как Хартман сейчас, тогда сидел в этом подвале, читал доклады, писал отчёты, ходил к карте, считал.
С Нойманом Хартман познакомился в сорок первом, в феврале, когда оба были оберстлейтенантами в одной танковой дивизии: Нойман по штабной линии, Хартман по моторизованной. С тех пор их пути расходились и сходились раз семь — на учениях в Польше, в Минске в июле сорок первого, на Березине в ноябре, в Смоленске в декабре (на короткой встрече, час, чай и схема обороны), в Орше в марте сорок второго, в Никополе во время инспекции Ноймана в апреле, на Двине в сентябре. Последний раз они виделись зимой сорок второго — двадцать первого декабря, когда Нойман с остатками сто шестьдесят седьмой пехотной выходил с плацдарма через Днепр, и Хартман, командуя там арьергардом, держал переправу.
Хартман помнил, как тогда — двадцать первого декабря, ночью, под морозом минус восемнадцать — Нойман прошёл по понтонному мосту последним из боевой группы. Кружка с прошлогоднего плацдарма была в боковом кармане шинели Ноймана. Хартман видел её рукоятку, торчащую из кармана. Не спросил. Нойман не сказал.
Перед тем как уйти на левый берег, Нойман остановился рядом с Хартманом, пожал ему руку — не как пожимают руку при прощании на войне, формально, а как пожимают, когда оба знают, что встречаются в последний раз. Сказал:
— До свидания, Хартман. Если мы увидимся снова — будем в плохом положении. Если не увидимся — значит, у нас обоих всё пошло так, как надо.
Хартман тогда не ответил. Не нашёлся что сказать.
С тех пор Нойман был в группе «Север» — на Старорусском направлении, по последним сведениям, в составе сорок пятой пехотной дивизии. Хартман его не видел и, скорее всего, больше не увидит. Это было нормально на войне: лучшие связи прерывались, и не от чьей-то злой воли, а от того, что война движется и движет людей в разные стороны.
Сейчас, в подвале никопольского банка, в ночь с первого на второе мая сорок третьего года, Хартман думал о фразе Ноймана. «Если мы увидимся снова — будем в плохом положении». Они не виделись с декабря. Значит, у них обоих всё пошло «как надо». Хотя «как надо» — это с тех пор отступили на двести километров на западе, эвакуировали Никопольский марганцевый бассейн, потеряли возможность серьёзного наступления на восточном фронте. «Как надо» — это значит: армия цела, фронт держится, война идёт.
«Война идёт», — подумал Хартман. — «На третий год. Идёт как идёт».
Он встал, потянулся. Кости в спине щёлкнули в двух местах — в пояснице и между лопаток. Сорок семь лет — Хартман это слышал каждое утро в одной из этих двух точек, обычно в пояснице. Сегодня было в обеих. Он не обращал внимания.
Подошёл к карте. Снял её со стены — за два угла, аккуратно, чтобы не порвать. Сложил пополам, потом ещё пополам, ещё. Получился прямоугольник размером с книгу. Хартман положил карту в свой кожаный планшет, во внутреннее отделение. Не для того, чтобы взять с собой как реликвию, — а потому, что советы, войдя в это здание, могли найти карту с пятью почерками, и эти пять почерков могли им что-то сказать о немецкой ротации командиров в Никополе. Карту нельзя было оставлять.
В двадцать три тридцать он надел шинель, перчатки, фуражку. Затушил настольную лампу. Свет в подвале остался только от керосиновой свечи на столе у связистов — ровный, узкий, такой, какого хватает не светить, а только обозначать присутствие.
Хартман вышел из кабинета. По коридору, по лестнице наверх, во двор. Во дворе стояла его машина — «Хорьх» восемнадцатого выпуска, который он привёл в Никополь восемь дней назад и который ждал его сейчас с заведённым мотором и водителем за рулём.
Водитель Хартмана, ефрейтор Гофман, был тридцати лет, из Магдебурга, шофёр Хартмана с весны сорок второго. Хартман сел на переднее сиденье. Гофман не сказал ничего. Поехал.
В двадцать три пятьдесят пять Хартман был на командном пункте Райсса — в подвале здания, которое раньше было аптекой, в трёхстах метрах от первого моста через рукав Днепра. Райсс сидел у небольшого деревянного стола, на котором стояли два рубильника — основной и резервный. К каждому рубильнику шло по два провода, уходящих через окно в землю и дальше — к мостам.
— Господин оберст.
— Райсс. Время.
— Двадцать три пятьдесят пять.
— Хорошо. До двух часов одной минуты ждём.
Хартман сел на стул напротив Райсса. Они молчали. Снаружи было тихо: в Никополе в эту ночь не стреляли — советы знали, что немцы уходят, и сберегали снаряды. Слышно было только, как капает вода в углу подвала: где-то текла труба, ещё с тех времён, когда здание работало.
В двадцать четыре часа ровно — то есть в полночь со второго мая — Райсс посмотрел на часы. Хартман посмотрел тоже. Свои наручные часы у Хартмана были швейцарские, «Лонжин», подаренные ему отцом в двадцатом году к окончанию военного училища. Они шли до секунды точно, и Хартман знал, что они сейчас показывают то же время, что и часы Райсса — он сверил час назад.
В ноль часов пятнадцать минут второго мая Райсс сказал тихо:
— Господин оберст. Час сорок пять.
— Час сорок пять.
— Если кто-то из наших не успел…
— Не успел — пусть бежит. Колонна тыла прошла в шестнадцать. С тех пор у любого, кто оставался по эту сторону рукава, было десять часов, чтобы перейти. Если за десять часов не перешёл — он либо мёртв, либо предал. И в том, и в другом случае — взрыв его не касается.
— Понял.
Молчание.
В один час сорок минут второго мая Хартман сказал:
— Двадцать минут. Тяните, Райсс. Не отвлекайтесь.
— Не отвлекаюсь.
В один час пятьдесят пять Райсс положил обе руки на рубильники — главный и резервный. Готовясь.
В один час пятьдесят девять Хартман встал, надел фуражку, поправил перчатки. Гофман в машине наверху, во дворе аптеки, наверное, уже завёл двигатель: машина была настроена так, что Гофман заводил её за пять минут до отхода, чтобы не терять секунды.
В два часа ноль одну минуту Райсс повернул главный рубильник.
Сначала — тишина. Хартман сосчитал в уме: одна, две, три, четыре. На счёт «пять» — далеко, в трёхстах метрах, ударил первый взрыв. Глухой, тяжёлый, такой, какой бывает от шести связанных подрывных зарядов общим весом восемьдесят пять килограммов, заложенных под опорой моста ниже уровня воды. Через тридцать секунд — второй удар. Через минуту — третий.
Три моста через рукав Днепра обрушились в воду в течение полутора минут.
Хартман не пошёл смотреть. Гофман в машине наверху ждал. Они проехали по западной улице города — той, по которой ещё две недели назад ходили немецкие солдаты, а сейчас стояли пустые дома, — выехали на дорогу к Кривому Рогу, и через сорок минут были в точке сбора, в селе Дворецкое, в двадцати километрах от Никополя.
В Дворецком ждала колонна арьергарда: тридцать восемь машин — грузовики, штабные, две санитарные, — четыреста двенадцать человек: те, кого Хартман сохранил из трёх рот пехоты, роты сапёров, расчётов зениток, штаба, связи, водителей, ординарцев. С потерями за двое суток — двадцать один убитый, тридцать девять раненых (раненых вывезли с тыловой колонной ещё накануне). Из четырёхсот пятидесяти, с которыми Хартман принял арьергард двадцать четвёртого апреля, осталось четыреста двенадцать.
Это было приличное число для войны на её третьем году. Не отличное, но приличное.
«Хорьх» Хартмана встал в голове колонны. Гофман вышел на минуту — посмотреть на колонну, проверить, что всё на месте, — потом вернулся. Хартман сидел на переднем сиденье и смотрел в темноту через лобовое стекло.
В зеркале заднего вида — там, в двадцати километрах за ними, — Никополь, без мостов, без огней, без шума. Город, в котором Хартман был три раза в своей жизни. Первый раз — наступал. Второй раз — стоял. Третий раз — уходил. На улицах сейчас, наверное, были советские патрули. В подвале, где Хартман сидел в этот вечер, наверное, уже сидел кто-то другой — может быть, советский комендант, может быть, разведчик. Карта с пятью почерками была в кожаном планшете Хартмана, в машине, и советы её не получат.
Хартман подумал: четвёртый раз — где-нибудь у Кривого Рога. Не в самом городе — там, в окрестностях. На какой-нибудь позиции в степи, в овраге, у балки. И там тоже будет та же работа: держать, пока тыл уходит, потом отходить самому. Не наступление, не оборона, не уход — а та же бесконечная третья форма войны, которую немецкая армия вела с декабря сорок первого: упорядоченный отход.
«Каждый рубеж — полгода-год», — это говорил Гальдер. — «Каждый отход — потери, но не катастрофа, если делать правильно».
Хартман делал правильно. Это была единственная заслуга, которая у него оставалась в этой войне: он делал отход правильно. Без паники, без потерь сверх необходимого, без сожжённой техники, которую можно было увезти, и без увезённой техники, которую нужно было сжечь. Он считал, как считал Гальдер. Только Гальдер сидел в Мауэрвальде и считал на бумаге, а Хартман считал на земле, и каждое его число было либо живое тело, либо мёртвое.
Колонна тронулась в три часа ночи. Гофман переключил на третью передачу, потом на четвёртую. Машина пошла по дороге на запад, по щебёночному просёлку, который немецкая армия за двадцать месяцев оккупации укрепила, расширила, прибавила к нему мосты через мелкие речки. По этой дороге шли эшелоны с марганцевым оборудованием, и теперь по ней же уходили его люди.
Гофман молчал. Хартман молчал. На дороге впереди — ничего, только узкая полоса фар; справа и слева — степь, чёрная, без огней. Где-то далеко слева, на юге, светилось небо: может быть, от советского аэродрома, может быть, от чего-то горящего. Хартман не знал, что.
Через час Гофман сказал:
— Господин оберст. Развилка на Александровск.
— Прямо на Кривой Рог.
— Прямо.
Машина пошла прямо. Колонна за ней — тоже.
В четыре утра, в двух часах от Кривого Рога, Хартман задремал. Он не спал больше пятнадцати минут — Гофман отпустил тормоз перед лужей, машину тряхнуло, Хартман открыл глаза. За окном начинало сереть рассветом.
Через несколько минут где-то далеко на юге, за линией горизонта, глухо ударило. Потом ещё раз — серия, частая, неравномерная. Гофман повернул голову влево, послушал. Хартман тоже послушал. Штурмовики. По звуку — пушки и ракеты, не бомбы. Работали по чему-то на земле, на южном просёлке, километрах в тридцати. Кого-то из тыловых накрыли — тех, кто шёл по нижней дороге, без прикрытия. Хартман промолчал. Гофман промолчал тоже. Машина шла дальше.
Война шла. Третий год. Никополь был оставлен. Кривой Рог — впереди. Хартман сидел в машине, в трёх километрах от своей следующей позиции, и не знал ещё, что эта позиция продержится ровно семьдесят восемь дней, и что он на ней потеряет ещё сорок четыре человека, и что после Кривого Рога будет Кировоград, и после Кировограда — другие города, и каждый раз ему будет та же работа.
Машина шла по дороге, ровно, без остановок. На востоке, за спиной у Хартмана, поднималось солнце.