Приказ пришёл под вечер, когда люди уже разбирали по дворам солому на ночлег, а у пулемётной двуколки, лежа прямо в грязи, Савельев с железнодорожником в который раз спорили над разбитой втулкой. Выступать велели до света, идти на запад в составе батальона, обозу не отставать, быть готовыми с хода занять указанный участок. Сказано было мало, но вокруг и без бумаги всё говорило достаточно: батарейные зарядные ящики тянулись по дороге туда же, полковые обозы разворачивали оглобли, в штабной хате до полуночи светились окна. Нас опять толкали вслед за австрийцем, к той стороне, где ровная Галиция начинала морщиться, собираться складками и мало-помалу подниматься к горам.
Я обошёл роту после ужина скорее по привычке, чем по надобности, и сперва даже не понял, что именно переменилось. Никто не бегал с вопросом, куда нести ящики; связные уже переписывали промежуточные пункты; у сарая Лагунов отбирал у молодых всё, что могло звякнуть на ходу, и бранился с одним из-за жестяной кружки, привязанной снаружи ранца. Прошка таскал коробки к двуколкам и на ходу пересчитывал их вслух, сбиваясь и начиная заново. Михеев проходил от взвода к взводу со своей книжкой, но за ним теперь не тянулся хвост людей, ждущих указания: он только кивал, переставлял, возвращал одного туда, откуда другой уже был взят.
У колеса горел низкий фонарь. Савельев, чёрный по локти, водил пальцем по краю ступицы и доказывал, что железо надо осадить крепче; железнодорожник стоял на своём, требовал оставить хоть малость хода, иначе втулку нагреет и закусит. Они спорили так сердито, будто двуколка была их общей женой и каждый знал её нрав лучше другого.
— До места дойдёт? — спросил я.
Оба разом замолчали. Савельев ещё раз качнул колесо, прислушался.
— Если разгрузить и вести осторожно, дойдёт, ваше благородие. А на камне или на спуске не поручусь. Эту сколько ни жми, добра уже не будет: на месте новую искать.
— Значит, разгрузить и довести.
Михеев, стоявший неподалёку, услышал и ничего мне не сказал. Один из его людей уже нёс верёвку, другие снимали лишние ящики. Лишнее с двуколки он велел разнести по другим повозкам — сколько те могли взять, не больше. Я постоял ещё с минуту, будто всё это устроил сам, и пошёл дальше. Командиру иной раз труднее всего признать, что без него справились.
Выступили затемно.
За ночь грязь прихватило тонким льдом. Первые версты идти было почти приятно: сапог держался на корке, колёса не вязли до ступиц, и люди, обманутые этой случайной твёрдостью, даже оживились. К рассвету колонна раздробила лёд, и дорога опять показала своё настоящее нутро. Нога то ехала по мёрзлому гребню, то проваливалась в воду; подводы скакали на колдобинах; лошади тянули в постромках, парили, храпели, и пар этот сразу оседал на мордах белым инеем.
С низкого неба сыпалась крупа, не снег ещё, а сухая злая пыль, что била в лицо и таяла за воротником. Шинели намокали сверху, люди потели снизу, а стоило колонне встать, холод входил под сукно разом, без спросу. Шли плотнее прежнего. Не ради строевой красоты: в такой серой каше отставший исчезал за первой же подводой, а там его уже подбирай не командир, а Господь Бог, если будет время.
У первого длинного подъёма меня догнал Лагунов.
— Ваше благородие, Ершов опять строй ломает. Говорит, здоров, а сам на правую ногу не наступает.
— Давно заметил?
— С утра. Думал, разойдётся.
— Он-то, может, и разойдётся. Нога отдельно останется.
Вернулись назад. Ершов, увидев нас, сразу выпрямился и прибавил шагу, чем только выдал себя вернее. Молодой, жилистый, лицо серое, губы сжаты; из тех, кто не боли боится, а того, что товарищи увидят. Сапог снимать он сперва отказался, потом принялся уверять, что идти может, и тем окончательно решил дело.
За телегой, где ветер был потише, Михеев стянул с него сапог. Мокрая портянка сбилась комом, пятка была содрана, два пальца побелели и на щипок почти не отвечали.
— Давно? — спросил Михеев.
— Со вчера маленько.
Лагунов выругался вполголоса:
— Со вчера у него. Язык, стало быть, к утру отморозил прежде ноги.
Парень ещё сильнее втянул голову, и я остановил Лагунова взглядом.
— Его язык теперь твоя забота. Сам молчит — ты спрашивай. Не умеешь спрашивать, гляди, как идёт.
Возразить ему было нечего. Ступню вытерли насухо, пальцы стали отогревать ладонями. Ранец и скатку разобрали двое соседей, самого поставили ближе к голове взвода. Когда тронулись, Лагунов пошёл рядом и пообещал снять с него сапоги при всём строе, если тот ещё раз станет геройствовать молча.
До заботливого отца семейства ему было далеко.
К полудню земля вокруг изменилась. Поля ещё тянулись по склонам, но уже не лежали до горизонта; деревни теснились вдоль речек, крыши стали круче, лес спускался почти к дороге. За одним поворотом вставала гряда, за ней другая, темнее и выше. Настоящих гор впереди ещё не было, однако равнина кончилась, и было ясно: назад она уже не вернётся.
На самом скверном подъёме двуколка всё-таки подвела.
Колесо с больной втулкой наскочило на камень, пошло боком; лошадь дёрнула, ездовой рванул вожжи, и повозка медленно, с тем особенно страшным неторопливым креном тяжёлой вещи, поползла к канаве. Ещё ладонь — легла бы набок, придавила лошадь и заперла дорогу всему батальону.
Зотов оказался у узды раньше меня.
— Вожжи отпусти, дурья башка! Не рви ей рот!
Дальше всё пошло разом: под колёса сунули поленья, верёвку повели не за борт, а под ось, с двуколки полетели ящики, расчёт оттащил пулемёт к обочине. Лагунов выгнал лишних с дороги, оставив проход соседней роте. Я подошёл, когда опасное уже миновало, и застал только обычную человеческую часть бедствия: Савельев лежал под ступицей и бранился с железнодорожником.
— Тянуть всем разом, — распоряжался тот. — Передние берут, задние держат, чтоб опять не понесло.
— Ишь, начальник выискался.
— Под поездом будешь спорить.
— Тут тебе не поезд.
— Потому и не дави людей телегой.
По его счёту двуколку выправили и поставили на ровное. Втулка держалась, но Савельев, вылезая из-под колеса, покачал головой: дальше только без лишнего груза. Ящики раскидали по другим повозкам; двух человек оставили идти рядом с верёвкой на спусках. Провозились меньше четверти часа.
К вечеру втянулись в село, зажатое между лесом и узкой речкой. Полк набился туда раньше нас: в хатах сидели штабные, раненые и те счастливцы, чья очередь пришла первой; остальным достались риги, сараи, навесы, а кому и земля за плетнями. Мои устроились без большой брани. Солому и лапник не растаскивали каждому понемногу, а клали там, где было мокрее и где люди хуже обуты. Ершова посадили к малому огню, велели сушить портянки и не жарить сапоги у самого пламени. Один молодой уже поставил свои так близко, что кожа пошла паром; Сорока подцепил их палкой и оттащил.
— К утру будут как береста, — сказал он. — Ногу сломаешь, пока наденешь.
— А как сушить-то?
— Не быстро. На войне худое быстро делается. Хорошему время надобно.
У пулемётчиков было своё несчастье. При возне на подъёме одна коробка угодила краем в жижу; крышка вроде держала, а вода всё-таки нашла щель. Две ленты отсырели по краям. Под навесом их разложили на досках, не близко к жару, и стали перебирать патрон за патроном, расправляя ткань. Прошка передавал новым номерам каждое слово Зотова, только вдвое громче, покуда тот не оборвал его:
— Коли знаешь, что сказать, говори раз. Дважды говорят, когда первый раз соврали.
Прошка надулся, но голос убавил.
После караулов и ночлегов мне достался угол сарая с охапкой соломы. Лечь я не успел: Журавлёв принёс записку от Окунева, велено было собраться в крайней хате у моста. На карте, прижатой кружками и подсвечником, наше село стояло у речки, а выше по долине дорогу перехватывала длинная высота с деревней и церковью.
— Дальше не пойдём, пока не снимем это, — сказал Окунев и провёл ногтем поперёк дороги.
Общих речей про перевалы, Венгрию и победоносное движение он не заводил. Батальону надлежало взять передний склон, выбить австрийца из нижнего окопа и закрепиться; соседняя рота шла правее вдоль дороги, другая давила слева через сады, четвёртую Окунев держал при себе. Нам достался участок посередине, против перелома высоты. Перед рассветом батарея обещала коротко обработать известные точки, но снарядов было мало, а проволоку никто уничтожить не обещал — да и передний окоп огонь надёжно не доставал. Дали ножницы. Проходы предстояло делать самим. Всё.
— Когда? — спросил я.
— Через две ночи. Завтра место смотришь, ночью проверяешь подступы, после готовишь людей. Колокольня видит всю долину, днём под высотой не гулять. Резерв у них за деревней есть, а где сидит и сколько — узнаешь, когда сам выйдет.
На том совещание и кончилось. Землю нам указали, время назначили, соседей назвали.
Утром деревня показалась мне меньше, чем на карте, и много хуже.
Она лежала не на самой вершине, а поперёк длинного отрога, точно пробка в горлышке. Дорога выходила из нашей долины, огибала низ высоты и дальше поднималась между лесистыми грядами; пока австриец держал деревню, сверху можно было пересчитать и обоз, и батарею, и всякого дурака, который вздумал бы пройти днём открыто.
Смотрели мы из-за стога на окраине. Нижние хаты тянулись вдоль склона, выше теснились дворы и сады, почти у гребня белела церковь с каменной оградой и кладбищем. В прорези колокольни время от времени вспыхивало стекло. Наблюдатель не прятался: он и без того знал, что мы знаем о нём, а снять его с такого расстояния было нечем. Когда на дороге показалась наша подвода, через несколько минут над ней лопнула шрапнель. Не попала, только лошадь понесла, зато всем прочим объяснила устройство колокольни лучше всяких слов.
Ниже первых домов темнел окоп. Он то исчезал в складке, то снова выходил наружу; перед ним стояли два ряда проволоки, местами низкие петли почти у земли. От окопа к дворам тянулись ходы сообщения. В каменном доме у дороги чернела слишком ровная щель, а у церковной стены, где камень был выбит, Зотов долго разглядывал один и тот же пролом и наконец сказал, что там тоже может сидеть машина.
— Вон лощина, — показал Сорока. — Подведёт почти к самой проволоке.
Справа склон был рассечён неглубоким овражком, заросшим кустом. Он и вправду выглядел подарком: ползи в тени, выйдешь под самый окоп. Я посмотрел и почувствовал не надежду, а досаду. Слишком уж заботливо земля предлагала нам дорогу.
— Хороша, — сказал я. — Оттого и не верю.
Сибиряк долго щурился на лощину, потом попросился проверить ночью.
До сумерек высоту осмотрели ещё с двух мест. Не толпой, не всей командой сразу: каждый приходил, смотрел своё и уходил. Для пулемётов искали не красивую позицию, а такую, откуда видно каменный дом и не видно всей деревне нас самих. Для раненых Михеев прикидывал обратный путь вдоль плетней, чтоб не тащить их навстречу атакующим. Журавлёв по моим словам чертил схему; деревья у него выходили похожими на кляксы, зато ни одной изгороди не потерял. От каждого отделения привели по человеку и заставили запомнить грушу на склоне, белый сарай, поваленный плетень. Сначала они видели перед собой просто чужую деревню. Через час знали, где кончается их участок и начинается соседний.
После полуночи Сибиряк ушёл с Сорокой и Бородачом. Большей группы я не дал: чем больше людей ползёт к чужой проволоке, тем скорее железо вспоминает, что умеет звенеть. Вернулись перед рассветом, мокрые до пояса, с инеем на плечах. Вместо доклада Сибиряк положил на стол комок глины, обрывок тонкой проволоки и пробитую жестянку.
Внешний ряд оказался старым и кое-где провисшим; за ним, ниже по склону, шли свежие петли почти у земли. Перед окопом ходили два секрета и после полуночи меняли места. В лощине русских следов не нашли, зато по обоим краям много раз прошли австрийские сапоги. Поперёк кустов были натянуты тонкие усики с жестянками, а у выхода земля примялась под скрытым постом.
— Ходить там можно, — сказал Сибиряк. — Только они нас пустят, а после закроют.
— С двух сторон простреливается, — добавил Бородач. — Внизу ляжем, наверх уже не вылезем.
Сорока вздохнул:
— Прямо обидно. Такое доброе место, и австрияк тоже не дурак.
Другого подарка высота не предлагала. Слева лес подходил ближе, но перед ним была вырублена полоса и сидели отдельные стрелки; справа ждала лощина с жестянками; посередине проволока виднелась во всю длину, окоп был известен, и неприятель ждал нас именно там. У прямого пути имелось одно достоинство: он хотя бы не лгал.
Схему разложили на перевёрнутом ящике. Два прохода, не один: первый против неглубокой складки, второй ближе к поваленному плетню. К каждому — группа охотников с ножницами; первую вёл Сорока, вторую Бородач. Сибиряк шёл впереди, снять ближний секрет и нащупать путь к проволоке. Через основной проход лезет головной взвод, через второй следующий; третий остаётся ниже склона и без моего приказа не двигается.
Взводный третьего нахмурился:
— А прижмут передних?
— Тогда особенно не пойдёшь сам. Забьют оба прохода людьми — твоим уже некуда будет идти.
Первый максим Зотов готовил по каменному дому, второй, с Прошкой, должен был держать ход сообщения к церковной ограде. Стрелять только после артиллерии, длинной очередью ленту не тянуть, места без приказа не менять. Прошка слушал молча и от этого казался совсем мальчишкой.
Михеев устраивался за первыми двумя взводами, у плетня. С ним оставались рабочие. Один из взводных снова покосился на этих двенадцать штыков, будто я заранее прятал их от боя.
— У прохода каждый пригодится, — сказал он.
— У прохода — кто режет и кто лезет первым. Эти — после.
Михеев не поддержал меня и не спорил. Только перевернул карандаш и стал считать на схеме пути назад.
День ушёл на ту мелкую работу, от которой зависит большое дело и которую потом никто не помнит. Часть ножниц оказалась тупой; их правили у кузницы, браня казённое железо. Рукояти обматывали тряпками, кольца и пряжки подвязывали, котелки оставляли внизу, лопаты крепили так, чтоб не стучали о фляги. Между двумя верёвками устроили подобие прохода. Люди шли по нему в темноте, цеплялись, бранились, начинали снова.
Бородач проверял ножницы одну за другой, неспешно, как всегда перед настоящей работой. Один солдат рядом обмотал рукоять кое-как и оставил длинный конец ткани.
— Размотается, — сказал Бородач.
— Держаться будет.
Он потянул, и вся обмотка слезла разом.
— Уже не держится. Делай снова.
К вечеру ударил мороз. После сырого дня шинели задубели, на листьях выступил белый край, лужи схватились и зазвенели под каблуком. Ленты перебрали ещё раз. Две, намокшие на марше, просушили и протянули вручную, патрон за патроном. Зотов осмотрел их последними и велел вернуть к остальным. При свете всё выглядело предусмотренным.
Перед выходом накормили горячей кашей. Кто мог, спал по часу, кто не мог, лежал с закрытыми глазами и слушал чужое дыхание. Я бродил по дворам без нужды, проверяя то, что уже проверили трое до меня. Ершов сидел у стены, перематывал портянку; пальцы отошли, пятка была перевязана. В головную цепь я его не пустил. Он попробовал спорить, Лагунов оборвал:
— Слышал приказ. В третьем взводе тоже люди стреляют.
Сказал без насмешки. Малость, а я её заметил.
У пулемётов Прошка в четвёртый раз пересчитывал коробки. Зотов сидел на ящике, курил, прикрывая огонёк ладонью.
— Железо готово? — спросил я.
— Железо готово. Люди до первого выстрела тоже.
— А после?
— После увидим, чему научились.
За каменной стеной на окраине назначили место раненым. Оттуда назад вели два пути: вдоль плетня и через сухую канаву. Журавлёву дали дощечку, бумагу и химический карандаш. Перед уходом он записывал приказ, а по возвращении отмечал, кому передал и что ему ответили. К полуночи всё было готово настолько, насколько бывает готово дело, зависящее от чужого глаза, сырой тряпки, тупых ножниц и одного случайного звука.
Выходили порознь.
Первым ушёл Сибиряк с двумя охотниками — снять ближний секрет. Через срок поползли две группы с ножницами, следом головной взвод. Остальные лежали ниже, в садах и за плетнями, ожидая сигнала. Артиллерия должна была заговорить перед самым рассветом; до назначенного часа оставалось больше получаса.
Облака закрыли небо. От земли тянуло сырой стужей. Мёрзлая корка ломалась под локтем, а под ней жила всё та же мягкая грязь. Ползли медленно, сперва нащупывая ладонью место, потом перенося тело. Металл был обмотан и подвязан, и всё же ночь казалась набитой звуками: дыханием, шорохом сукна, сухим щелчком ветки, который человеку на земле слышится ружейным выстрелом.
От поваленного плетня я видел только ближайшие тени. Выше темнела высота, деревня слилась с небом, ни одного огонька. Время шло медленно, но уходило быстро.
Из темноты вернулся один из передовых, лёг рядом и прошептал:
— Ближний снят. Второго на старом месте нет.
— Где?
— Не нашли. Дальше ушёл либо сменился.
Это было хуже часового на известном месте. Известного можно обойти, снять, прижать огнём; неизвестный сам выбирает, когда объявиться. Назад, однако, уже не поползёшь: люди лежали у проволоки, взводы заняли исходное, артиллерия ждала своего срока. Я послал Сибиряку искать правее, а группам дал знак начинать с нижних нитей.
Впереди поднялась рука Бородача. Резчик уложил губки ножниц на нижнюю нить. Даже сквозь тряпку металл ответил тонким, жалобным скрипом.
Все замерли.
Ничего.
Губки сжались снова. Нить подалась, но не лопнула; резчик осторожно переставил ножницы ближе к колу. И тут справа, за лощиной, коротко хрустнула ветка.
Послышался окрик. Негромкий, вопросительный.
Кто-то впереди метнулся к голосу; в темноте отделилась от земли тень и пропала. Второй окрик прозвучал резче. Потом ударил выстрел.
Ракета поднялась над высотой с шипением, медленно, почти торжественно, и белый свет вытащил из ночи всё разом: проволоку, людей у неё, ножницы на целой нити, пригнувшегося Бородача, чёрную кромку окопа выше.
До артиллерийского огня оставалось двадцать минут.
Проволока перед ротой ещё была цела.