Уже бесконечно я стою в траншее. Так бесконечно, что одно чувство за другим погасло во мне, и я стал куском природы, расплывающимся в море ночи. Только иногда мысль зажигает цепь огней в мозге и на короткое время снова делает меня сознательным существом.
Я прислоняюсь в углу траверсы и смотрю вслед кораблям облаков, медленно проплывающих в лунном свете. Как часто я уже стоял так! Точно так — правая рука на кобуре и голова недовольно откинута назад. Многие тома наполнили бы мысли, которые бежали на одиноком ночном дежурстве через мельницы мозга. То, что как раз самая голодная фантазия бежит наиболее сильно! Есть ли, пожалуй, еще люди, шаги которых стучат теперь по асфальту больших городов? Бары с авантюрно наливаемыми слоями ликерами? Были ли времена, когда можно было уехать на пароходе, далеко? Очень далеко? Есть ли еще острова в южных морях, на которые никогда не вступал европеец? Счастливые острова!
Как часто я уже стоял так на месте вроде этого! Короткий участок траншеи лежит передо мной, крохотная часть огромного фронта. И, все же, эта черная дыра входа в подземный ход, этот пост часового, блок, пропитанный темнотой и тайной, эти три или четыре проволоки, которые пересекаются наверху в бледном небе, являются всем миром, который окружает меня, простым и важным как декорации мощной драмы.
Часовой наверху не шевелился уже два часа. Он, кажется, стал частью глиняной стены, на которой он выглядит неподвижным и молчаливым как индийский святой столпник. Уже три года стоит часовой на этом месте, летом и зимой, днем и ночью, на ветру, дожде, жаре, холоде и огне.
Иногда он сменяется, иногда он гибнет, но это едва ли замечают. Личности соскальзывают туда по твердо зафиксированному заданию. Если проходишь, всегда один стоит и докладывает: «Пост номер 5, на посту ничего нового».
Это страшно. Кто стоит там? Часовой, винтовка, самая маленькая боевая единица, номер. Многие вовсе не видят в этом ничего другого. Почитать о наших храбрых воинах, которые стоят на посту, зевнуть и выключить свет. Другие сообщают о высокой морали войск. Под этим они понимают, что мы еще можем выдерживать это. Заметив, что мы лежим на этой позиции, чтобы отдохнуть. Скоро мы снова «готовы для сражения». Мы ведь лучший материал.
Материал, это правильное выражение. Приблизительно как уголь, который бросают под раскаленные котлы войны, чтобы завод продолжал работать. «Отряд в огне сжигается в шлак», так ведь звучит элегантная формула военного искусства.
Нельзя за это обижаться на них. Они знают о душе фронтовика так же мало, как богач о бедности. Ах, мы — не только винтовки, мы — между прочим, также люди, сердца, души. Если мы ночь за ночью, многие тысячи по ту и эту сторону, извиваемся на дыбах времени, наша жизнь лежит перед нами, несказанно ужасная как разорванное предполье, и наши мысли подобны синеватым холодным огням ракет, которые отнимают все это мучение у темноты.
Я должен отвести душу. Я говорю: «Часовой, наше время истекло».
«Так точно, господин лейтенант».
Господин лейтенант. Он даже щелкнул пятками. Как глубоко это сидит. Эти люди — это большие дети. Нужно любить их. Иногда один говорил мне уже, совсем тихо и, как будто само собой разумеется: «Теперь я должен умереть, господин лейтенант. В меня слишком сильно попали». В безумные мгновения битвы они окружают одного: «Что мы должны делать? Куда мы должны идти? Я ранен». Тогда пытаешься улыбнуться и чувствуешь себя, в принципе, все же, таким же брошенным, как они.
Там сидишь теперь посреди своих ста человек и чувствуешь их стремление уцепиться. Иногда слышишь из блиндажа: «Да, этот лейтенант. Вам надо было бы увидеть его однажды при Гильемоне». Все же, тогда немного гордишься, и не хочется поменяться ни с кем. Тогда чувствуешь себя неразрушимо связанным с ними одной цепочкой, и что это что-то очень сильное, двигать сто мужчин вперед на смерть.
Сегодня смена нужна давно. Это странно, как ночь заостряет чувства. Воспринимаешь определенный флюид, который излучается в вещи и понятии, и чувствуешь это как выражение страшного значения. Это было часто уже абсолютно ясно мне во снах, в опьянениях и как ребенок, когда я боялся. Позже я смеялся над этим. Как сын совершенно убежденной в материализме эпохи я двинулся на эту войну, холодный, скороспелый житель большого города, мозг, отшлифованный занятиями естественными науками и современной литературой до стальных кристаллов.
Война очень изменила меня, и я думаю, что так случилось, наверное, у всего поколения. Моя система мира больше вовсе не обладает той надежностью, да и как бы это могло быть возможно при той ненадежности, которая окружает нас с давних пор. Теперь совсем другие силы, которые должны двигать нашими действиями, все же, очень глухие и соответствующие крови, но можно догадаться, что это глубокий разум, который находится в крови. И также догадываются, что все, что окружает нас, вовсе не так ясно и целесообразно, а очень таинственно, и это познание уже означает первый шаг в новом направлении. Мы снова соприкасались с землей, пусть же теперь мы как тот мифический великан снова обретем всю нашу силу через это соприкосновение.
Меловая земля звенит под легкими шагами. «Пароль!» «Макензен». Смена. Я передаю ручные гранаты и ракетницу. «Заградительный огонь — сигнал красного цвета, огонь на поражение — зеленого, огонь перенести вперед — сигнал белого цвета с жемчужными нитками. Белая ракета в стволе. Красные в канавке сзади. До сих пор все было спокойно».
Мы шепчем, как будто сговариваемся об убийстве. Ужас висит над траншеей как облако. Наверху шепчутся двое часовых. Один, похоже, новичок. «С четырех до пяти собственный патруль впереди, там ты не можешь стрелять. Если сверкнет вон там с краю слева, немедленно ложись в укрытие, тут тогда сразу начнется пальба». «Ну, такой дикой она уже не будет». Новички в большинстве случаев очень большие. Они еще не смотрели в глаза смерти. Старые воины по отношению к ним демонстрируют свое отцовское превосходство.
В блиндаже в нос мне ударяет густой запах испарений людей, плесени и разложения. Когда мы недавно захотели увеличить его, наши лопаты натолкнулись на пласт земли с ужасным смрадом. Там, наверное, лежат трупы или засыпанное отхожее место.
При зажигании свечи я вижу тающий стеарин, покрытый слоем вшей. У моего денщика есть привычка сжигать своих вшей на свече. В данный момент он лежит с моим заместителем и его денщиком вместе на топчане. Они спят беспокойно, хрипят, стонут, валяются туда-сюда. С отвращением мой взгляд задевает место, в которое порхающее мерцание свеч мелькает над их расплывчатыми телами. Ну и хлев! Как тесно мы вместе сидим в грязи. Это выглядит очень уютно в иллюстрированных журналах, похоже на окладистую бороду, загородный поселок дачников и трубку, но если постоянно слушать, как каждый полдень чавкают — не говоря уже обо всем остальном — и как каждую ночь храпят, то с грустью вспоминаются времена собственной квартиры, собственной тарелки и собственного умывальника.
Я отрезаю толстый ломоть хлеба и лезу своим карманным ножом в липкую консервную банку, чтобы покрыть хлеб похожими на кашу волокнами говядины. Мои руки грязны и холодны, в моем черепе горит огонь бодрствовавшей ночи. Мозг работает слабо и неохотно и порождает ряд неотчетливых, беспорядочных и мучительных картин. Тогда я бросаюсь на топчан рядом с другими.
К утру мою полудремоту разрывает грохот котелков и ударов лопат. Ординарцы приносят кофе и хлопочут у крохотной печки из листового металла. По-видимому, они получили по дороге огонь.
«Парень, вот уж была снова поездка; моя посуда почти пуста. Томми особенно палили по ложбине, каждое утро у нас был там только неприкосновенный запас. Одна эта штука влупила мне по заднице куском земли, так что я, все таки, сбился с ровного шага. Снова было совсем вплотную от меня!»
Он совершенно прав. Снова совсем вплотную. Собственно, тут всегда совсем вплотную. К этому, наконец, привыкаешь. Вон там двое сидят на своих ящиках ручных гранат, как всегда, только немного запыхавшись. Если бы они теперь не вернулись? Лежали бы выпотрошенные в ложбине, большие трубчатые кости сломаны как соломинки, обожженные и разорванные?
Мы забыли бы это уже завтра. Мы — чистые машины забывания. Разумеется, если стоишь перед таким каприччио голого разрушения, ужас как медленный, холодный разрез ножа проходит сквозь душу. Тогда отворачиваешься и делаешь странное усилие, которое я сравнил бы, пожалуй, с подтягиванием на руках или судорожным глотанием, которым хотят сдерживать рвоту. Это возмущение против костлявого кулака безумия, давление которого уже обтягивает мозг с тяжестью и темнотой. При дальнейшем движении думаешь, что, пожалуй, не настолько уж все плохо. Только один еще бормочет как во сне: «Голова. Ты видел голову?»
Оба беседуют дальше. Другой говорит: «Однажды всему этому крышка. Тот, кто погиб в самом начале, тому еще повезло. Мне только интересно, как долго все это дерьмо еще продлится».
Теперь начинается один из тех бесконечных разговоров о войне, которые я слушал уже сотни и сотни раз до пресыщения. Это всегда одно и то же, только ожесточение становится острее со временем. Люди подходят к этому жизненно важному вопросу с религиозной серьезностью, чтобы снова и снова биться своей головой по стенам своего горизонта. Они никогда не найдут решения, так как уже их постановка вопроса неправильная. Они воспринимают войну как причину, не как выражение, и потому они ищут снаружи то, что можно найти только внутри. Только проявление, грубая поверхность имеет для них значение.
Между тем: их нужно понимать. Они материалисты в полном понимании этого слова, я, прожив среди них теперь уже целые годы, слышу это из каждого их слова. В первое время я удивлялся важности, которую они приписывали, например, еде, и вскоре сделал наблюдение, что лишения крайне тяжело давались им, людям физического труда. Они — действительно материал, материал, который идея сжигает, хотя они не сознают этого, для ее больших целей. В этом их собственное значение, величину которого они не в состоянии охватить, и это причина их страданий. Потому с ними нужно обращаться соответственно: человечно и сочувственно, насколько они индивидуумы, жестко, насколько их бытие принадлежит не личности, а идее.
Летом 1916. Художник Отто Дикс
Да, только поверхностное значит что-то для них. Для них их постановка вопроса является единственно верной. Если бы они нашли путеводную нить, чтобы найти дорогу из лабиринта войны или с отчаянием разрубить ее гордиев узел, то они были бы у цели своих желаний. Тогда у них снова было бы то, о чем они плачут ежечасно, тихое прозябание в ограниченном пространстве, счастье в мелкобуржуазном смысле. Если они в безопасности, то все остальное для них далеко, «лежит за семью морями». То, что они с помощью мира или революции ни на шаг не приблизились бы к истинной проблеме войны, что они сами тоже являются предпосылкой войны, им никогда не удастся разъяснить. Они — эгоисты, и это хорошо.
Бесчисленные разы доносятся ко мне обрывки фраз их шепота. Если бы те, в тылу, однажды хоть на один день пришли бы сюда вперед, тут же все бы окончилось. Как в кино; позади лучшие места, впереди рябит и мерцает. Бедного обманывают всегда. Та же самая оплата, та же самая еда, война была бы забыта уже давно. Мы боремся не за честь Германии, только за толстых миллионеров. Что нам с этого? Они должны поскорее заканчивать, иначе мы больше не будем играть.
За одним лозунгом слышится другой, настоящие Вильгельмы Телли. Их беседа — это ни развитие, ни выяснение, а бросание самим себе стертых монет, которые где-то в убежище, в отпуске, в столовой, упали в кошель для сбора денег их мозга и, как все, что беспрерывно повторяется, запомнились им как правда. Опьяненные лозунгами свалились они в пропасть этой войны, в лозунгах они стремятся снова вытащить себя оттуда. Внутри они остаются всегда теми же самыми вопреки тому виду народной ораторской нравственности или нравственности с черного хода, в котором подпольные пророки среди них обычно высказываются. Кто хотел бы обижаться на них за это? Разве собрания верхушки нации на совещаниях и в парламентах это что-то иное, чем большие бомбардировки лозунгами, конгрессы идеологов? Разве пресса это что-то иное, чем громыхающая кузница, которая разрушает наш мозг лозунгами и социализирует, стандартизирует и пролетаризирует мышление?
Дух стрелкового окопа — это не продукт войны, наоборот. Класс, раса, партия, нация, каждая общность — это страна сама по себе, окруженная валами и плотно обтянутая колючей проволокой. Между ними пустыня. Перебежчиков застреливают. Иногда пытаются выбраться и разбивают себе череп.
Теперь мне уже хочется встать, потому что они собираются затронуть сексуальный вопрос. При этом у них обычно просыпается сила воображения изголодавшихся матросов. Я наливаю воду в каску, умываюсь, пью кофе и засовываю в кобуру пистолет, чтобы идти в траншею.
«Сегодня у кофе снова такой вкус, будто им плевали на стену. Самое лучшее они выпьют в кухне. Теперь я выхожу, надо надеяться, с едой у вас будет лучше. Впрочем: мне тоже хотелось бы часа два поспать в тишине. Где они, вообще, берут все это, про толстых миллионеров и т. д.?»
Я исчезаю, не ожидая ответа на мой ораторский вопрос. С этим толстым рыботорговцем из старой части Бремена и с неуклюжим крестьянином из болот под Ольденбургом, впрочем, можно работать, несмотря ни на что. Это великолепные парни, в принципе, верные и твердые как дубовые балки, из которых уже можно смастерить здание. Нужно ли расчищать девственный лес или атаковать французские окопы, эти люди всегда будут делать свое дело.
Ага! Я уже думаю под влиянием свежего утреннего воздуха! Он гладит нервы, хотя я едва ли спал. Если траншея ночью кажется похожей на таинственную пещеру, то теперь в свете она выглядит очень регулярной, правильной и разумной. Всюду бьющие молотками, копающие фигуры. Я вытаскиваю рулетку из кармана. Пулемет пятого отделения, конечно, стоит еще не так, чтобы в достаточной мере прикрывать фланг. Не установить ли его на левом крыле в сапе 2? «Теперь наша траншея в порядке, правда?» «Ну, они не смогут так легко отобрать ее у нас». «Кофе был сегодня утром не особенно хорош?» «Совсем не хорош, но с ним принесли по три сигары на каждого, правда, марки «ручная граната» — один раз затянуться и сразу выбросить!»
Посмотрите только, как и что! Нет, они не смогли бы отобрать нашу траншею у нас. Все же, мы все знаем, зачем мы здесь. Я был совсем доволен, курю марку «ручная граната», и посещаю командиров соседних взводов, с которыми веду бесконечные беседы, так же, как те двое парней только что, немного образованные, наверное. Политика, проклятый этап, следующий отпуск. Также сексуальный вопрос затрагивается. Да и что можно было бы делать еще на протяжении целого дня, чтобы не сойти с ума?
Так наступает полдень.
Во второй половине дня я посещаю друга, который командует правым флангом соседнего полка. Чтобы добраться до него, мне нужно пройти через расположения двенадцати рот. После шестого участка мне нужно показывать свое удостоверение, потому что люди там меня уже не знают. После многих расспросов я добираюсь до журавлиного окопа, в котором он проживает. У него как раз гости, мы играем в польскую лотерею и наливаем себе шнапс из походной фляги. Так время проходит очень быстро, и когда мы как раз делаем самый лучший глоток, мне приходится снова прощаться, так как я вспоминаю, что в девять часов начинается мое дежурство по траншее.
Я бреду назад по бесконечной траншее, из углов которой уже клубятся сумерки. Вокруг каждого входа в подземный ход сидит группа серых фигур, дрожащих от холода и молчаливых. Ранняя сигнальная ракета вскакивает, шипя, и посылает свой свет над пустыней серебряными, дрожащими волнами. Потом она гаснет в подавляющей тишине. Ночные часовые подтягиваются наверх.
Прошел еще один день из многих, которые мы тут еще проведем. Снова были маленькие споры и согласие в этой странной общности, как всюду, где люди живут совместно. Но, все же, наконец, это именно большая судьба несет нас всех на одной и той же волне. Здесь мы однажды все вместе как организм противостояли враждебному внешнему миру, как люди, которых, несмотря на их маленькие проблемы, страдания и радости, все же, охватывало одно, более высокое задание. Здесь спорят, здесь кое-как уживаются друг с другом, здесь вместе сражаются и страдают, и спорят со своим временем, которое не понимают, чтобы, вероятно, однажды позднее понять, что все это происходило по воле большого и последовательного разума, который покоится также и над этим зловещим пейзажем.