К книге
Аффекты войны. «Я» перед лицом смертиЭрнст Юнгер Философия войны. Гештальт войны и мира (из книги «Рабочий. Господство и гештальт»)
48%
Эрнст Юнгер Философия войны. Гештальт войны и мира (из книги «Рабочий. Господство и гештальт»)
13

Здесь и теперь

Начало мировой войны проводит красным широкую итоговую черту под целой эпохой.

В приветствующем ее ликовании добровольцев заключено больше, чем только спасение для сердец, которым за одну ночь открывается новая более опасная жизнь. В нем одновременно скрыт революционный протест против старых оценок, действенность которых безвозвратно утрачена. Отныне в поток мыслей, чувств и фактов вливается новая, стихийная окраска. Отпала необходимость вновь заниматься переоценкой ценностей — довольно и того, чтобы видеть новое и участвовать в нем.

С этого момента намечается и весьма странный сдвиг в будто бы имеющем место совпадении стихийного пространства с романтическим. Протест со стороны того слоя, который деятелен в глубочайшем смысле, который по своей воле действует там, где все остальное словно поражено некой природной катастрофой, на своем поверхностном, идеальном уровне, конечно, все еще относится к романтическому пространству. Однако он отличается от романтического протеста тем, что одновременно направлен и к настоящему, к несомненному «здесь и теперь».

Тогда очень скоро выясняется, что источники сил, идущие из отдаленных стран или из прошлого, питающие, к примеру, грезы искателя приключений или традиционный патриотизм, оказываются недостаточными. Действительная борьба требует иных резервов, и именно различие между двумя мирами проявляется в различии между воодушевлением выступившего в поход войска и его действиями на изрытом воронками поле битвы с применением военной техники. Поэтому этот процесс уже невозможно рассматривать из какой-либо романтической перспективы. Чтобы так или иначе принимать участие в нем, нужно обрести какую-то новую независимость. Его начало требует знания каких-то иных «за и против», нежели тех, что содержатся в категориях XIX века.

Тут очень ясно становятся видны и пределы оправданности романтического протеста. Он обречен выродиться в нигилизм, поскольку был лишь уловкой, противился гибели тонущего мира и тем самым находился в безусловной зависимости от него. Поскольку же за ним скрывалось подлинное героическое наследие, поскольку за ним скрывалась любовь, постольку из романтического пространства он переходит в сферу власти.

Здесь заключена скрытая причина того, почему одно и то же поколение могло прийти к якобы противоречащим друг другу итогам: война сломила одних, а другим близость смерти, огня и крови дала неведомое до сих пор здоровье. Мировая война разыгралась не только между двумя группами наций, но и между двумя эпохами, и в этом смысле в нашей стране тоже есть как побежденные, так и победители.

Переходу от романтического протеста к действию, которое характеризуется уже не как бегство, а как нападение, соответствует превращение романтического пространства в стихийное. Этот процесс происходит таким образом, что опасное, оттесненное было к самым последним его границам, словно устремляется с большой скоростью обратно к центру. Поэтому не случайно, что повод к войне возникает на окраине Европы, в атмосфере политических сумерек.

При всей напряженности, свойственной этому времени, грозовые тучи, где рождаются первые стрелы молний, проходят стороной. Но отныне даже безопасные районы, где все пребывает в порядке, воспламеняются как залежалый и высохший порох, и неизвестное, необычайное, опасное становится не только обычным, — оно становится присутствующим постоянно. Перемирие, которое лишь по видимости завершает конфликт, а на самом деле окружает и минирует рубежи Европы новыми конфликтами, приводит к такому состоянию, где катастрофа предстает неким a priori уже изменившегося мышления.

В соответствии с этим процессом понятие порядка в старом смысле слова отныне само становится романтическим. Бюргер словно живет в старом добром довоенном времени и представляется человеком, стремящимся убежать от крайне опасной действительности и обрести ставшую отныне утопической безопасность.

Он продолжает прилагать прежние свои усилия подобно тому, как в период инфляции еще используют какое-то время привычную монету, но его ценности уже не идут по прежнему курсу, и за лозунгами «покоя и порядка», «народного сообщества», «пацифизма», «мирного хозяйствования», «взаимопонимания», короче говоря, за последней апелляцией к разуму XIX столетия ясно различима уже ослабленная позиция, — эти призывы принадлежат к лексикону бюргерской реставрации, установления которой сходны с мирными договорами в том, что подобно тонкому покрывалу на время скрывают ускоряющийся процесс роста вооружений.

Опасное, выступавшее под знаком прошедших времен и отдаленных краев, господствует теперь в настоящем. Оно словно вторглось сюда из древних эпох и бескрайних пространств, подобно грозному небесному телу, возвращающемуся из космических бездн в силу неведомой закономерности. Ни дух прогресса, ни лихорадочные усилия вождей, внутренне страшащихся принять какое-либо решение, не помешали завязаться борьбе, которая там, где она ведется по-настоящему, все еще оказывается и будет оказываться борьбой один на один, несмотря на появление более мощных и более тонких средств.

Эти ее формы принадлежат первобытному времени и считались способными ожить лишь в воспоминаниях или в обширных лесах Южной Америки. Из растерзанной огнем и напоенной кровью земли поднимается дух, который не изгнать, остановив канонаду, напротив, он странным образом проникает во все привычные оценки и изменяет их смысл.

Пусть одни считают это впадением в новое варварство, а другие приветствуют как очищение сталью, — важнее видеть, что наш мир охвачен новым и еще необузданным приливом стихийных сил. При обманчивой безопасности устаревших порядков, возможных лишь до тех пор, пока сказывается усталость, эти силы слишком близки, слишком разрушительны, чтобы ускользнуть даже от поверхностного взгляда. Их форма есть форма анархии, которая в периоды так называемого мира беспрестанно пробивается на поверхность из пылающих вулканических жерл.

Тот, кто еще полагает, что этот процесс можно обуздать с помощью порядков старого образца, — принадлежит к расе побежденных, которая обречена на уничтожение. Тут возникает необходимость новых порядков, охватывающих и чрезвычайные явления, — порядков, которые рассчитаны не на исключение опасного, но создаются благодаря новому сочетанию жизни с опасностью.

Упадок массы и индивида

Существование единичного человека это арена, в пределах которой совершается закат индивида. При этом на второй план отступает вопрос о том, совпадает ли при этом смерть индивида со смертью единичного человека, как это бывает, скажем, в случае его самоубийства или уничтожения, или же единичный человек переживает эту потерю и обретает связь с новыми источниками силы.

Этот процесс, который сегодня на опыте можно проследить даже в самых узких границах существования, особо отчетливо предстает в том, каким способом судьбу единичного человека формировала война.

Вспомним о знаменитой атаке добровольческих полков под Лангемарком. Это событие, в большей мере значимое для истории духа, нежели для военной истории, имеет большую ценность для решения вопроса о том, какая позиция вообще возможна в наше время и в нашем пространстве. Мы видим здесь крах классической атаки, последовавший несмотря на воодушевляющую индивидов твердую волю к власти и на отличающие их моральные и духовные ценности.

Свободной воли, образования, вдохновения и опьяняющего презрения к смерти не достаточно для того, чтобы преодолеть тяготение нескольких сотен метров, на которых властвует волшебство механической смерти.

Так возникает единственный в своем роде, поистине призрачный образ смерти в пространстве чистой идеи, образ гибели, во время которой, как в дурном сне, даже абсолютное напряжение воли не способно сломить демонического сопротивления.

Препятствием, которое останавливает биение даже самого смелого сердца, служит здесь не человек с его деятельностью, обладающей качественным превосходством, а появление нового, ужасающего принципа, выступающего как принцип отрицания. Оставленность, в которой свершается здесь трагическая судьба индивида, есть символ оставленности человека в новом, неизведанном мире, чей железный закон воспринимается как бессмыслица.

Новой в этом процессе является лишь его военная оболочка; в нем за какие-то секунды воспроизводится процесс уничтожения, который уже в течение целого столетия можно было наблюдать на примере выдающихся индивидов — обладателей утонченных чувств, уже давно изнемогавших от атмосферы, которая сознанию большинства казалась вполне здоровой. Тут дало о себе знать вымирание людей особого склада, которое обнаружилось при посягательстве на их передовые посты. Но сердечные предчувствия и системы духа можно опровергнуть, тогда как одну вещь опровергнуть нельзя, и эта вещь — пулемет.

Суть лангемаркских событий состоит во вмешательстве космической противоположности, которое повторяется всегда, когда поколеблен мировой порядок, и которое выражается здесь в символах технической эпохи. Это противоположность между солярным и теллурическим огнем, который в первом случае проявляется как духовное, а в другом — как земное пламя, как свет или как огонь — обмен заклинаниями между «певцами на жертвенном холме» и кузнецами, которым подвластны силы металлов — золота и железа.

Носителей идеи, отдалившейся от первообраза и превратившейся в еще более прекрасное отображение, притягивает к земле материя, мать всех вещей. Но именно прикосновение к ней наделяет их, по закону мифа, новыми силами. Умирает и сходит на нет индивид как представитель слабеющих и обреченных на гибель порядков. Через эту смерть должен пройти единичный человек, независимо от того, завершается ли ею его видимый для глаза путь, или нет, и хорошо, когда он стремится не убежать от смерти, а отыскать ее в наступлении.

* * *

Рассмотрим теперь, в чем состоит значительная разница между этой поздней элитой юношества и той породой бойцов, которая была сформирована самой войной и все более отчетливо проявляла себя в ходе ее последних больших сражений. Здесь, в скрытых силовых центрах, из которых идет овладение зоной смерти, мы встретим людей, воспитанных в духе новых, необычных требований.

В этом ландшафте, где единичный человек обнаруживается лишь с большим трудом, огнем было выжжено все, что не имеет предметного характера. В этих процессах открывается максимум действия при минимуме вопросов «зачем» и «для чего». Всякая попытка привести их в согласие еще и с индивидуальной сферой, окрашенной, к примеру, в романтические или идеалистические тона, непосредственно выливается в бессмыслицу.

Изменилось отношение к смерти; предельная близость к ней лишена того настроения, истолковать которое можно еще как некую торжественность. Уничтожение настигает единичного человека в те драгоценные мгновения, когда он подчиняется высочайшим требованиям жизни и духа. Его боеспособность имеет не индивидуальную, а функциональную ценность; здесь уже нет павших, есть только выбывшие.

Здесь также можно наблюдать, как тотальный характер работы, который в этом случае проявляется как тотальный характер сражения, находит свое выражение в неисчислимом количестве особых приемов ведения боя. На шахматной доске войны появилось большое число новых фигур, в то время как манера игры упростилась. Мера боевой морали, основной закон которой остается во все времена одним и тем же и состоит именно в том, чтобы убивать врага, начинает все более однозначно отождествляться с той мерой, в какой возможно осуществить тотальный характер работы. Это имеет силу как для сферы действия противоборствующих государств, так и для сферы действия отдельных противоборствующих людей.

Здесь вошли в историю достойные наилучших традиций образы высочайшей дисциплины сердца и нервов — образцы предельного, трезвого, словно выкованного из металла хладнокровия, которое позволяет героическому сознанию обращаться с телом как с чистым инструментом и, преступая границы ининстинкта самосохранения, принуждать его к выполнению ряда сложных операций. В охваченных огненным вихрем сбитых самолетах, в затопленных отсеках затонувших подводных лодок идет работа, которая, собственно, уже пересекла черту жизни.

Особое внимание следует обратить на то, что эти носители новой боевой мощи становятся заметны только на поздних стадиях войны и что их отличие от прежних сил проявляется в той мере, в какой разлагается армейская масса, сформированная по принципам XIX века. Их можно обнаружить прежде всего и там, где своеобразие их эпохи уже с особой отчетливостью выражается в применяемых средствах: в танковых подразделениях и летных эскадрах, в штурмовых группах, где рассеивающаяся и изнуренная орудиями пехота обретает новую душу, а также во флотских частях, закаленных привычкой к наступлению.

Изменилось и лицо, которое смотрит на наблюдателя из-под стальной каски или защитного шлема. В гамме его выражений, наблюдать которые можно, к примеру, во время сбора или на групповых портретах, стало меньше многообразия, а с ним и индивидуальности, но больше четкости и определенности единичного облика. В нем появилось больше металла, оно словно покрыто гальванической пленкой, строение костей проступает четко, черты просты и напряжены, взгляд спокоен и неподвижен, приучен смотреть на предметы в ситуациях, требующих высокой скорости схватывания. Таково лицо расы, которая начинает развиваться при особых требованиях со стороны нового ландшафта и которая представлена единичным человеком не как личностью или индивидом, а как типом.

Влияние этого ландшафта распознается с той же определенностью, что и влияние климатических поясов, первобытных лесов, гор или побережий. Индивидуальные характеры все дальше и дальше отступают перед характером высшей закономерности, совершенно определенной задачи.

Так, например, к концу войны становится все труднее отличить среди солдат офицера, потому что тотальность процесса работы размывает классовые и сословные различия. С одной стороны, боевые действия формируют в отряде единый строй испытанных передовых рабочих, с другой — умножаются важные функции, для выполнения которых требуется элита нового рода. Так, например, полет на самолете и, в частности, боевой вылет имеет отношение не к сословию, а к расе. Число единичных людей, которые вообще способны к таким наивысшим достижениям, среди той или иной нации является столь ограниченным, что для подтверждения их прав должно быть достаточно одной лишь профессиональной пригодности. В применении психотехнических методов мы видим попытку постичь этот факт с помощью научных средств.

Наблюдать эти изменения можно не только в сфере конкретной боевой работы; они вторгаются и в сферу высшего военного руководства. Так, имеются умы, обладающие особыми способностями к разработке планов ведения боев совершенно определенного вида, например, широкомасштабных оборонительных сражений; они действуют уже не в глубине собственных армейских формирований, а в стратегических целях выполняют свои функции там, где во всю ширину фронта начинает развертываться абстрактный план такого сражения. Такие достижения по большей части — заслуга неизвестных дарований, типическая ценность которых далеко превосходит ценность индивидуальную.

Но и отвлекаясь от таких чисто военных явлений, становится все труднее определить, где совершается решающая военная работа. В особенности, это выражается в том, что в ходе самой войны внезапно возникают новые виды оружия и методы боя, и это опять-таки следует понимать как знак того высшего обстоятельства, что фронт войны и фронт работы суть одно и то же. Существует столько же фронтов войны, сколько и фронтов работы, и потому число специалистов умножается в той же мере, в какой их деятельность становится более однозначной, то есть становится выражением тотального характера работы. Это также придает однозначности тому типу, посредством которого проявляет себя решительный склад человека.

Хотя эти изменения и не могут не затрагивать весь человеческий состав, все же, как мы уже отмечали, число его представителей, активно участвующих в процессе работы, ограничено. Мы усматриваем тут рождение своего рода гвардии, становление нового хребта противоборствующих организаций — той элиты, которой можно еще присвоить и имя ордена. Особую ясность выражения этот тип получает в тех точках, где сконцентрирован смысл происходящего. Здесь мы уже отчетливее видим, почему необходимо было очертить новое отношение к стихийному, к свободе и к власти как соразмерное расе, воле и способностям утверждение определенного бытия.

Принципы XIX века, в частности, всеобщее образование и всеобщая воинская повинность не достаточны для того, чтобы осуществить мобилизацию в ее последней степени, с наибольшей жесткостью. Они стали той платформой, над которой начинает возвышаться новый, особенный ярус.

* * *

Но вернемся в большие города, где этот важный процесс наблюдается не менее отчетливо. Разумеется, мы обнаружим его там, где он уже явственно виден. Мы уже отмечали, что единичный человек исчезает в совокупном процессе; чтобы его увидеть, необходимо особое усилие. И причина этого заключается вовсе не только в том, что наблюдать его можно лишь en masse.

Масса в этом смысле, скорее, точно так же исчезает из городов, как исчезла она и с полей сражений, на которых появилась во время революционных войн. От процесса распада, которому подвержен единичный индивид, не может уйти и совокупность индивидов в той мере, в какой она выступает как масса.

Прежняя масса, которая воплощалась, скажем, в сутолоке воскресных и праздничных дней, в общественных местах, в политических собраниях, принимая участие в голосовании и достижении согласия, в уличной суете, масса, которая толпилась перед Бастилией и чей грубый напор решал исход сотен сражений, чье ликование потрясало мировые столицы еще в начале последней войны и чье серое войско как фермент разложения растеклось после демобилизации по всем углам, — эта масса принадлежит прошлому в той же мере, что и тот, кто еще ссылается на нее как решающую величину.

Калеки войны. Художник Отто Дикс

Пытаясь за счет своей массовости прорвать огневые заслоны боевых фронтов XX века, она всякий раз получала от противника смертельный урок ценой малых сил.

Всюду, где движениям массы противостоит действительно решительная позиция, они утратили свои неотразимые чары, — так два-три старых бойца за исправно строчащим пулеметом оставались спокойны даже при известии о наступлении целого батальона. Масса сегодня уже не способна атаковать, она не способна даже обороняться.

Этот факт ощутим во многих проявлениях, например в том, как в наши дни созываются партийные собрания. Такие собрания находились раньше под надзором полиции; сегодня же правильнее будет сказать, что полиция взяла на себя роль покровителя. Более отчетливо это отношение проявляется там, где масса начинает учреждать собственные органы самозащиты, подобно тому, как они формировались после войны в виде охранных отрядов, охраны залов, а также под другими именами. Десяткам тысяч человек требуется для охраны несколько сотен, и можно обнаружить, что в этих немногих сотнях воплощается совершенно иной склад людей, нежели тот, который представлен собирающимся в массу индивидом.

Это связано с тем имеющим более широкий смысл обстоятельством, что роль партий старого стиля, которые, сообразно своему характеру и своим задачам, служили объединению масс, в сущности, оказалась исчерпана. Тот, кто сегодня все еще занят формированием таких партий, довольствуется политическими задворками. Индивиды здесь подобны собранным в горку песчинкам, которые вновь рассыпаются по сторонам.

Эти явления объясняются, в частности, тем, что масса не была преобразована в той же мере, что и некоторые отдельные области, например, полицейская организация, где специальный характер работы по крайней мере уже получил более определенное развитие. Это преобразование или, скорее, замещение массы величинами нового рода тем не менее произойдет точно так же, как оно уже произошло в первой трети XX века в связи с физико-химическими представлениями о материи.

Существование массы находится под угрозой в той же мере, в какой становится ненадежным понятие бюргерской безопасности.

Транспорт, обеспечение наиболее элементарных потребностей в огне, воде и свете, развитая кредитная система и многие другие вещи, разговор о которых еще впереди, подобны тонким проводам, обнаженным венам, от которых зависит жизнь и смерть аморфного тела массы. Это состояние неизбежно побуждает к монополистическому, капиталистическому, профсоюзному или даже преступному вмешательству, которое грозит многомиллионному населению всевозможными лишениями и может довести до панического ужаса. Анонимное повышение цен, падение курса валют, величина налогов, таинственный магнетизм золотого потока не определяются решением масс.

Неуклонному возрастанию дальнобойности орудий, способных всего за несколько часов поставить под угрозу беззащитные метрополии, соответствует техника политического переворота, которая стремится уже не вывести массы на улицы, а решительными действиями ударных отрядов овладеть сердцем и мозгом правительственных центров. Ему же соответствует и оснащение полиции такими средствами, действие которых способно в несколько секунд рассеять любую непокорную массу.

Масштабное политическое преступление не направлено уже против личности или индивидуальности представителей государства — против министров, монархов или сословных представителей, оно направлено против железнодорожных мостов, радиовещательных башен или фабричных депо. За индивидуальными методами социал-анархистов, с одной стороны, и методами массового террора, с другой, возникают новые школы политического насилия.

Но все эти отдельные моменты, сужающие жизненное пространство массы XIX столетия, становятся заметны чисто физиогномически, если наблюдатель пройдет по любому из кварталов большого города; причем ему, опять-таки, следует ясно сознавать, что и этот, рассматриваемый нами город, поскольку росту его способствовали именно эти массы, принадлежит к переходным явлениям.

Все это можно, стало быть, в равной мере заметить и по тому безразличию, с каким пешеход, как некий вымирающий вид, оттеснен средствами передвижения на обочину дорог и по той потрясающей проворности, с какой любое скопление людей, скажем, посетителей театра, рассеивается в уличной суете.

Многие городские картины целиком пропитаны атмосферой разложения, которая за плоским оптимизмом ощущалась уже в натуралистическом романе, а затем становилась все более отчетливой и безнадежной в веренице мимолетных стилей декаданса — в желтеющих и увядающих красках, во взрывных деформациях и в скелетоподобных остовах предметов.

В пустынных манчестерских ландшафтах Востока, в запыленных шахтах Сити, в роскошных предместьях Запада, в пролетарских казармах Севера и мелкобуржуазных кварталах Юга разворачивается в многообразии оттенков один и тот же процесс.

Эта промышленность, эта торговля, это общество обречены на гибель, дыханием которой веет изо всех щелей и разошедшихся швов былой взаимосвязи. Здесь взору вновь открывается ландшафт материальных сражений со всеми приметами шествия смертельного урагана. Однако хотя спасатели заняты делом, а старый спор между индивидуалистической и социалистической школами, тот великий спор, который XIX век вел с самим собой, разгорелся на новом уровне, это ничего не меняет в старой пословице, гласящей, что от смерти еще не изобрели лекарства.

* * *

Итак, среди этой массы нам не найти единичного человека. Здесь мы встретим лишь гибнущего индивида, страдания которого запечатлены на десятках тысяч лиц и вид которого наполняет наблюдателя ощущением бессмыслицы и бессилия. Мы видим, что движение тут становится более вялым, как в кишащем инфузориями сосуде, куда упала капля соляной кислоты.

А происходит ли этот процесс без всякого шума или напоминает катастрофу — это вопрос о его форме, а не о его субстанции. Напротив, новый тип, порода людей XX века начинает вырисовываться во взаимосвязях иного характера.

Мы видим, как он возникает в недрах будто бы весьма различных образований, которые в самом общем смысле можно сначала определить как органические конструкции. Эти образования, возвышающиеся над уровнем XIX столетия, пока едва различимы, однако их следует совершенно четко отделять от него. Общий всем им признак состоит в том, что в них заметен уже специальный характер работы. Специальный характер работы есть тот способ, каким гештальт рабочего выражает себя в организационном плане, — способ, каким он упорядочивает и дифференцирует живой состав человека.

Метафизическая власть, тот самый гештальт, который техническими средствами приводит в движение материю, начинает подчинять себе также и органические единства. В таком смысле мы рассматривали элиту, которая начинает воздействовать на процесс войны поверх монотонного хода материально-технических сражений; новые силы, которые способствуют крушению партийного аппарата; а также занятые своим делом товарищеские объединения, которые столь же отличны от прежних общественных собраний, сколь передние ряды партера в театре 1860 года отличны от зрительских рядов в кинозале или на стадионе.

Тот факт, что силы, вызывающие к жизни подобные группировки, изменили свою природу, во многом сказывается уже в перемене имен. «Марши» вместо «собраний», «свита» вместо «партии», «лагерь» вместо «съезда»; из этих изменений видно, что добровольное решение нескольких индивидов уже не считается само собой разумеющейся предпосылкой собрания. Скорее, такое предложение звучит уже как ни к чему не обязывающий и смехотворный призыв, как это явствует из слов «объединение», «заседание» и некоторых других.

Мы принадлежим той или иной органической конструкции не в силу индивидуального волевого решения, то есть не через осуществление акта бюргерской свободы, а благодаря фактической вовлеченности в нее, которая определяется специальным характером работы. Если выбрать пример попроще, то вступить или выйти из партии столь же легко, сколь трудно выйти из союза, с которым ты связан так, как потребитель связан с источником электрического тока.

Здесь имеет место то же самое различие между причастностью в мировоззренческом и в субстанциальном смысле, которое сказывается и в том, что профсоюз может дорасти до ранга органической конструкции, тогда как для тесно связанной с ним партии это невозможно. То же самое справедливо и для боевых политических организаций нового типа, чья противоположность партиям, стремившимся создать в них свои органы, станет заметна очень скоро.

Если мы сконцентрируем теперь все наше внимание на этом новом ландшафте, то будем вынуждены отказаться от любых оценок, выходящих за пределы нашего поля зрения. Единственная разновидность оценки, имеющая здесь право на существование, должна быть найдена в самом типе, то есть в вертикальном разрезе, в смысле его собственной иерархии, а не в горизонтальном, не в сравнении с какими-либо явлениями иного пространства или иного времени. Мы уже отмечали, что процесс обеднения безусловно налицо. Он объясняется тем основополагающим фактом, что жизнь пожирает самое себя, как это происходит внутри кокона, где имаго питается соками гусеницы.

Дело состоит в том, чтобы стать на такую точку зрения, с которой области утраченного представлялись бы грудой щебня, сколотого с каменной глыбы в процессе создания статуи. Мы достигли того отрезка пути, где история развития ничем не может помочь, если ее не рассматривать с противоположным знаком, то есть из той перспективы, в которой гештальт как неподвластное времени бытие’ определяет развитие становящейся жизни. И тут нам открывается метаморфоза, которая с каждым шагом становится все более однозначной.

Однозначность эта проявляется также в самом типе, в котором намечается превращение, и первое производимое им впечатление — это впечатление некоторой пустоты и однообразия. Это то самое однообразие, из-за которого весьма затруднительно уловить различия между индивидами, принадлежащими чуждым человеческим или животным расам.

* * *

Что прежде всего бросается в глаза чисто физиогномически — это застывшее, напоминающее маску выражение лица, раз и навсегда приобретенное и в то же время подчеркнутое и усиленное внешними средствами, скажем, отсутствием бороды, прической и прилегающим головным убором.

О том, что в этом сходстве с маской, наводящем в случае мужчин на мысль о металле, а в случае женщин — о косметике, проявляется некий весьма важный процесс, можно заключить уже из того, что оно способно стереть даже те очертания, благодаря которым можно физиогномически распознать половую принадлежность.

Не случайна, кстати сказать, та роль, которую маска с недавнего времени вновь начинает играть в повседневной жизни. Она в разном виде появляется в тех местах, где проступает специальный характер работы, — в виде противогазной маски, которой стремятся обеспечить все население, в виде маски, предохраняющей лицо во время спортивных состязаний или при высоких скоростях, какой обладает каждый водитель, в виде защитной маски для работы в помещениях, где существует опасность излучения, взрыва или наркотического отравления.

Стоит предположить, что на долю маски выпадут еще совершенно иные задачи, чем можно сегодня догадаться, — скажем, в связи с развитием фотографии, которое может возвести ее в ранг оружия для политических атак. Изучать эту маскоподобную внешность можно не только по физиономии единичного человека, но и по всей его фигуре. Так, можно наблюдать, что большое внимание уделяется формированию тела, и притом совершенно определенному, планомерному формированию — тренировке. За последние годы глазу предоставлялось все увеличивающееся число случаев, для того чтобы привыкнуть к виду обнаженных, весьма пропорционально развитых тел.

Изменения, происходящие с одеждой, придают этому процессу еще более определенное направление. Бюргерский костюм, который в течение ста пятидесяти лет оставался довольно однообразным и который, сообразно его значению, следует рассматривать как бесформенную реминисценцию старых сословных нарядов, постепенно становится абсурдным во всех своих деталях.

Тот факт, что этот костюм никогда не принимали всерьез, то есть не наделяли его рангом наряда, вытекает из того, что носить его избегали везде, где могло еще сохраниться сословное сознание в его прежнем смысле, то есть там, где велось сражение, исполнялась служба, читалась проповедь или вершился суд.

Конечно, такая представительность должна была находиться в неизбежном противоречии с господствующим сознанием бюргерской свободы. Поэтому и во второй половине XIX столетия нельзя было раскрыть какой-либо сатирический журнал и не наткнуться на изображение мантии, рясы, тоги или горностаевого одеяния, цель которого сводилась к тому, чтобы показать, что носители этих нарядов принадлежат не миру людей, а миру каких-нибудь животных или марионеток.

Таким ироническим нападкам невозможно противостоять, коль скоро мы отказались от виселицы и от костра. Поэтому наряд начинает все больше и больше отходить в сферу внутреннего обихода или использоваться в исключительных случаях; он избегает публичности, которая под влиянием средств сообщения, свободы прессы и развития фотографии день ото дня увеличивает свое собственное влияние.

Уход от представительства становится всеобщим и принимает диковинные формы. Там, где приходится появляться на публике, это предпочитают делать без помпы или предлагают эпизоды из частной и даже чересчур уж частной сферы. Избегают выставлять себя на обозрение в каком-либо ином качестве, кроме как в качестве индивида. Массе демонстрируют, как они едят и пьют, как занимаются спортом и что делают в своих загородных домах; появляются снимки, где министр облачен в купальное трико, а конституционный монарх ведет непринужденный разговор в прогулочном костюме.

В начале нового столетия упадок в свойственной массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством.

Во многом это ощущалось уже до войны, и тогда же, как в случае с немецким юношеским движением, была предпринята попытка изменить положение. Тем не менее эта попытка была обречена на неудачу уже в силу той романтико-индивидуалистической позиции, которая составляла ее основу.

* * *

Наблюдать изменения в одежде, наверное, лучше всего на примере изменений, которые произошли в самой униформе, — изменений, первым признаком которых выступает то обстоятельство, что пестрая раскраска мундира сменилась однотонными оттенками боевого ландшафта.

Таков один из символов, знаменующих распад военного сословия, и, подобно всем символам нашего времени, он выступает под маской абсолютной целесообразности. Развитие сводится к тому, что солдатская униформа все однозначнее представляется частным случаем рабочей униформы. Вместе с тем пропадает различие между униформой военного времени, мирного времени и парадной униформой. Парад символизирует наивысшую готовность к войне и в этом качестве демонстрирует новейшие и на настоящем этапе наиболее эффективные средства.

Одежда рабочего в той же мере не является сословной, в какой и сам рабочий не может считаться представителем некоего сословия. Еще в меньшей степени ее можно рассматривать как классовый признак, то есть, скажем, как одежду пролетариата. Пролетариат в этом смысле есть масса старого стиля, как его индивидуальная физиономия есть физиономия бюргера, только без стоячего воротничка. Пролетариат представляет собой весьма растяжимое экономико-гуманитарное понятие, но не органическую конструкцию, как символ гештальта, — точно так же и пролетария можно рассматривать как страдающего индивида, но отнюдь не как тип.

Если бюргерская одежда развивалась в традиции нарядов старых сословий, то рабочий наряд, или рабочая униформа, обнаруживает самостоятельный и совершенно иной характер; она принадлежит к внешним признакам революции sans phrase. Ее задача состоит не в том, чтобы подчеркивать индивидуальность, а в том, чтобы выделять тип, — потому она и появляется там, где формируются новые команды, будь то в области борьбы, спорта, товарищества или политики. Равным образом, во многих случаях ее можно увидеть там, где речь заходит о снаряжении, то есть там, где человек видится в тесной — кентаврической — связи с находящимися в его. распоряжении техническими средствами. Очевидно, что число случаев, когда требуется специальный наряд, увеличивается. Но что, быть может, еще не столь очевидно, так это тот факт, что за совокупностью этих случаев скрывается тотальный характер работы.

Оказывается, что массы бывают особенно плохо одеты по воскресным дням, — в любом случае хуже, чем спортивные команды или гонщики, на соревнования которых они спешат, но и хуже, чем в своей повседневной деятельности одето большинство составляющих эти массы единичных людей. Сопряжено это, во-первых, с тем, что воскресенье является символом пришедших в упадок культовых установлений, а во-вторых — с понятием «парадной комнаты», с которым человек расстается очень неохотно. Как раз такой «парадной комнатой» является и индивидуальность; за нее крепко держатся, ей пытаются найти выражение, хотя использовать ее можно теперь лишь в не столь частых и не столь значительных случаях.

Этим объясняется излишняя слабость и неуверенность идеологической позиции, характерная сегодня для единичного человека в сравнении со значимостью и последовательностью предметных взаимосвязей, в которые он вовлечен. Однако эта несоразмерность, эта недостаточность будет становится все менее заметна в той мере, в какой будут возрастать требования, которые тотальный характер работы предъявляет к единичному человеку. Мы знаем, что эти требования не довольствуются частными мерами. Представление тотальной картины мира, как оно начинает проступать под рациональным и техническим обличьем, включает также и упорядоченное единство наряда, в котором, конечно же, в дальнейшем просматривается совсем новый смысл.

Ограничимся, между тем, настоящим. Мы видим, что наряд, как и вообще внешний облик, становится более примитивным как в связи с образованием новых команд, так и в связи с применением технических средств, — примитивным в том смысле, в котором следует говорить о расовом признаке. Занятие охотой и рыбной ловлей, проживание в определенном климате, уход за животными, особенно за лошадьми, влекут за собой сходное однообразие. Это однообразие — одна из отличительных черт усиления предметных связей, которые предъявляют к индивиду свои требования.

Совокупность этих предметных связей постепенно растет; некоторые из них мы уже затронули, а других еще коснемся, когда речь более подробно пойдет об органических конструкциях.

* * *

Мы исходили из того, что облик типа напоминает маску, и это впечатление подчеркивается также самим нарядом. Некоторые замечания о манере держаться и жестикуляции могут дополнить описание этого первого впечатления.

В восприятии человека и групп людей, если его рассматривать на примере живописи последних ста лет, выдает себя прогрессирующее стремление к определенности контура. Отношение людей друг к другу, как его предлагает нашему взору романтическая школа во фрагментах улиц, площадей, парков или замкнутых пространств, еще оживлено поздней гармонией, скоротечной устойчивостью, в которой звучит эхо великого образца и которая соответствует общественным отношениям времен Реставрации.

Лишь исходя из этого настроения можно понять те скандальные обстоятельства, которые были связаны с появлением в салонах первых импрессионистских портретов и сегодня совершенно для нас не понятных. Человека — представлен ли он по отдельности или в группах — мы обнаруживаем здесь в странным образом расслабленных и немотивированных позах, которые, для того чтобы их можно было оправдать, по большей части нуждаются в полумраке.

Поэтому среди мотивов предпочтение отдавалось освещенным лампионами садам, бульварам в искусственном свете первых газовых фонарей, а также окутанным туманом, сумеречным или озаренным солнечными бликами ландшафтам.

Этот процесс декомпозиции усиливается от десятилетия к десятилетию, чтобы в нескольких потрясающих и отчасти блестящих своих побегах достичь границ нигилизма; он протекает одновременно со смертью индивида и исключением массы из набора политических средств. Речь здесь уже едва ли может идти о художественных школах, но, скорее, о ряде клинических станций, которые при свете дня регистрируют и фиксируют каждую конвульсию гибнущего индивида.

Уразумение того, с какой неумолимостью музыка цвета сопровождает гибель и страдания индивида, представляет собой все-таки не единственный оптический источник, находящийся в распоряжении у наблюдателя. Не случайно, что одновременно с означенным переломом люди и вещи попадают под холодный и бесстрастный взгляд искусственного глаза, и существует весьма показательное соотношение между тем, что способен фиксировать, с одной стороны, глаз художника, а с другой — фотографическая линза.

Здесь следует упомянуть один факт, о котором с удивлением узнали лишь совсем недавно, а именно, что в отображении индивидуального характера первые Фотографические портреты намного превосходят современные. В некоторых из этих фотографий выражается живописный настрой — до того, что стираются границы между искусством и техникой. Это пытались объяснить различиями в процедурах, скажем, различием между ручной и механизированной работой, — и тоже были правы.

Но открытие более высокого порядка состоит в том, что в те времена световой луч встречал на своем пути намного более плотный индивидуальный характер, чем это возможно сегодня. Этот характер, который отражается даже в мельчайших предметах обихода, сохранившихся до наших дней, наделяет особым достоинством и те фотографии. Упадок индивидуальной и общественной физиогномики, как с ним имеет дело живопись, можно затем наблюдать и в фотографии; он доходит до той стадии, когда созерцание фотографий, вывешиваемых фотографами на пригородных выставках, превращается в опыт общения с какими-то призраками.

Но в то же время можно наблюдать и разработку все более тонких средств, что было бы немыслимо, если бы их смысл ограничивался фиксацией чего-то малозначащего. На самом деле все обстоит иначе. Скорее, мы обнаруживаем, что жизнь начинает демонстрировать фрагменты, которые предназначены именно для линзы и совершенно не предназначены для карандаша. Это справедливо всюду, где жизнь входит в органическую конструкцию, а, стало быть, справедливо и в отношении того типа, который появляется вместе с этими конструкциями и в их рамках.

Смысл фотографии для типа меняется, а вместе с ним меняется и то, что понимают под фотогеничностью. Направление этого изменения и здесь представляется как движение от многозначности к однозначности. Световой луч отыскивает качества иного рода, а именно резкость, определенность и предметность черт. Можно показать, что искусство пытается согласовать свои начала с этим оптическим законом и исходя из этого взять на вооружение новые средства.

Однако непозволительно забывать, что речь здесь вдет не о причине и следствии, а об одновременных процессах. Нет чисто механического закона; изменения в механическом и органическом составе объединены пространством более высокого уровня, которое задает причинность частных процессов.

Поэтому нет никакого человека-машины; есть машины и есть люди, — однако существует глубокая связь, выражающаяся в одновременном появлении новых средств и нового человечества. Правда, для того чтобы уловить эту связь, нужно постараться заглянуть под стальные и человеческие маски эпохи и угадать гештальт — ту метафизику, которая приводит их в движение.

Так и только так, исходя из пространства высшего единства можно понять отношение между людьми особого склада и необычайными средствами, которые находятся в их распоряжении. Повсюду, где при этом ощущается диссонанс, ошибку надлежит искать в выборе точки наблюдения, а не в бытии.

* * *

Тот факт, что здесь репрезентирован тип, а не индивид, становится еще более отчетливым на примере кино. В упадке классического театра, последние жалкие фазы которого еще могли наблюдать мы сами, нужно видеть процесс, начавшийся уже к концу XVIII века. Ибо в нем отражается упадок не индивида, а личности, которая является выражением сословного мира. К театру относится не только пьеса, не только актер; ему принадлежит дыхание жизни, врывающееся с улиц и площадей, из дворов и домов и заставляющее дрожать пламя укрепленных на люстрах свечей. Театру принадлежит абсолютный монарх, чье зримое присутствие образует центр, гарантирующий внутреннее единство процесса.

Голова заложника. Художник Жан Фотрие

Но все это, вся эта совершенно не представимая для нас гармония, временами доносящаяся до нас в рассказах эхом удивительной музыки, становится пустой реминисценцией с той минуты, когда вместо абсолютных принципов предметом стремления человека становятся всеобщие принципы. Утрата классической пьесой связи с действительной жизнью сказывается в том, что новый круг зрителей посещает ее, чтобы получить удовольствие. Наверное, ничто так не обостряет чувство утраты этого единства, как та преграда, которая возвышается между сценой и зрительным залом; давно уже исчезли те ряды кресел, благодаря которым партер доходил до самых подмостков.

Эта незримая преграда, превращающая сцену в трибуну, отделяет, однако, не только зрителя от актера, но и актера от пьесы. Упадок театра выражается в том, что в момент крушения сословного мира появляется великий актер и начинает делать себе имя, как это можно наблюдать в Лондоне, Париже и Берлине. Однако этот великий актер есть не кто иной, как бюргерский индивид, и его появление разрывает закономерность классической пьесы также и на сцене. В победе восприятия действа над традиционными правилами исполнения и характерами отражается победа индивида над личностью. Придворный театр конституционной монархии опускается до культурного мероприятия, до морального института, до музейного дела. Общественное мнение, которое он все более однозначно воплощает, не принадлежит какому-либо привилегированному слою, а является мнением платящей деньги публики и оплачиваемой критики. Поэтому он не в состоянии избежать санкции под напором следующих друг за другом посягательств со стороны витальной анархии, так называемой буржуазной драмы и социальной дискуссии.

И все же тут остается еще след внешнего единства, тогда как в последствии, на народной сцене демократии театр распадается на ряд самостоятельных и враждебных друг другу элементов. Здесь мы обнаруживаем его как инструмент всеобщего образования, как предприятие, объединение, партийное Дело, короче, как выражение всех стремлений, свойственных бюргерскому обществу. Правда, театр этот — уже не театр, равно как и это общество уже не является обществом в подлинном смысле слова.

Решающий слом, как мы говорили, происходит уже очень рано; в истории он отмечен крупными театральными скандалами, в которых обнаружилось, что старое общество уже не ощущало более своего единства. Чтобы в развитии кинематографа, начинающемся в нашу эпоху, видеть не дальнейшее снижение ранга, достигшее нового уровня, а выражение всецело иного принципа, нужно уяснить себе, что его технический характер и используемая аппаратура здесь тоже не является решающими. Это вытекает уже из того, что технические средства проникли также и в театр, что можно видеть на примере вращающейся сцены, серийных постановок и других явлений.

Точка зрения качественных отличий, опираясь на которую театр старается занять какое-то особое положение, является поэтому ошибочной. Необходимо прежде всего знать, что притязание на качество скрывает ныне за собой два совершенно различных способа оценки. Индивидуальное качество всецело отлично от качества, которое получает признание у типа. В последнюю фазу бюргерского мира под качеством подразумевался индивидуальный характер, в частности, индивидуальный характер какого-либо товара, его уникальное исполнение. В силу этого картина старого мастера или предмет, приобретаемый в антикварных лавках, обладает качеством в совершенно ином смысле, чем вообще можно было себе представить во времена их возникновения. Наличие рекламы, механизм которой приводится в действие одинаковым способом как в случае марки сигарет, так и в случае столетнего юбилея какого-нибудь классика, отчетливо показывает ту степень, в какой качество и торговая стоимость стали тождественны.

Качество в этом смысле есть подвид рекламы, создающий у массы иллюзию потребности в индивидуальном характере. Но так как тип этой потребности уже не ощущает, этот процесс становится для него чистой фикцией. Так, человек, который водит тот или иной автомобиль, никогда не возомнит всерьез, будто он владеет машиной, сконструированной с учетом его индивидуальных требований.

Напротив, он с правомерным недоверием отнесся бы к автомобилю, существующему лишь в одном экземпляре. То, что молчаливо предполагается им как качество, оказывается, скорее, типом, маркой, серийной моделью. Индивидуальное же качество обладает для него достоинством курьеза или музейного экспоната.

Та же самая фикция используется и там, где театр в оппозиции кинематографу отстаивает свое право на качество, то есть в данном случае — свое художественное превосходство. Понятие уникального исполнения выступает здесь как обещание уникального переживания. Но это уникальное переживание относится к вещам, составляющим первостепенную заинтересованность индивида. До открытия индивида оно не было известно, ибо абсолютное и уникальное с необходимостью исключают друг друга; и оно теряет свое значение в том мире, где начинает пробивать себе путь тотальный характер работы.

* * *

Споры о качестве вращаются вокруг утративших свою реальность осей. При сравнении театра и кино искусство никоим образом не выступает как средний член сравнения, тем более в ту эпоху, когда об искусстве уже нельзя или еще нельзя вести речь. Решающая постановка вопроса, в которой состоит суть дела и которая сегодня вообще еще не сознается, заключается, скорее, в следующем: какое из двух этих средств репрезентирует тип с наибольшей отчетливостью. Только когда удастся уяснить себе это, понять, что дело тут не в ранговых различиях, а в инаковости этих средств, — только тогда откроется возможность взглянуть на вещи с необходимой непредвзятостью. Тогда мы поймем разницу между театральной публикой и той, что собирается в близлежащем кинотеатре, хотя сумма единичных людей в обоих случаях остается той же. Мы поймем, почему в театральном актере стараются уловить индивидуальность, его личный взгляд на действо, в то время как от киноактера эта индивидуальность вовсе не требуется. Существует разница между характерной маской и маскоподобным характером целой эпохи.

Киноактер подчиняется иному закону, поскольку его задача состоит в изображении типа. Поэтому от него требуют не уникальности, а однозначности. От него ждут, что он выразит не бесконечную гармонию, а точный ритм жизни. Поэтому ему надлежит играть, сообразуясь с закономерностями определенного и очень предметного пространства, чьи правила вошли в плоть и кровь каждого отдельного зрителя.

Такое положение дел, пожалуй, нигде не выступает столь отчетливо, как там, где фильм затрагивает будто бы прямо противоположную тему, а именно, тему подчиненности человека этому пространству. Так наше время породило особый гротеск, комичность которого состоит в том, что человек оказывается игрушкой технических объектов. Высокие здания построены только для того, чтобы с них падать, смысл дорожного движения состоит в том, чтобы человек попадал под колеса, а моторов — в том, чтобы он взрывался вместе с ними.

Этот комизм реализуется за счет индивида, который не знает основополагающих правил пространства, организованного с высокой точностью, и не владеет жестами, которые естественно вытекают из этих правил; контраст же, в котором этот комизм выражается, состоит как раз в том, что эти правила совершенно очевидны для зрителя. Стало быть, над индивидом здесь потешается именно тип.

По сути дела, в насмешке здесь вновь открывается знак ужасной первобытной вражды, и киносеансы, идущие в центрах цивилизации, в безопасных, теплых и хорошо освещенных залах, вполне можно сравнить с теми сражениями, где пулеметным огнем расстреливают племена, вооруженные луком и стрелами.

Нежелание причинить обиду, чистая совесть и беспристрастность в высшей степени характерны для всех участников революции sans phrase. Разрушительная же насмешка, как разновидность комизма, принадлежит переходному времени. Его воздействие уже сегодня начинает блекнуть, и если через пятьдесят лет такой фильм выкопают из архивов, он никому не будет понятен, подобно тому как сегодня постановка «Mere coupable» уже не способна своим волшебством пробудить в нас ощущения начинающего сознавать себя индивида.

Тот факт, что речь тут идет об изображении пространства, обладающего иной природой, вытекает также из того соображения, что перенос классической пьесы на подмостки бюргерского театра может рассматриваться как ее воспроизведение с помощью более слабого средства, тогда как в случае экранного переложения не остается и следа от прежнего тела. В кинокартине, мотивом которой выступает классическая пьеса, она обнаруживает гораздо меньше родства со своим прообразом, чем с еженедельным политическим обозрением или сценами африканской охоты, которое демонстрируются одновременно с ней. Этим, однако, знаменуется притязание на тотальность. Какой бы исторический сюжет, географический ландшафт, фрагмент общественной жизни не использовался в качестве темы, вопрос, который ищет себе ответа в этой теме, остается одним и тем же. Отсюда становится ясно, что используемые в работе средства в высшей степени однообразны, однозначны и применяются в одно и то же время, короче говоря, они являются типическими.

В частности, это видно и по внешним признакам. Кинематографу не известны одноразовые показы и премьеры в собственном смысле слова; один и тот же фильм идет сразу во всех кварталах города и может быть при желании повторен с точностью до секунды и до миллиметра пленки. Публика здесь ни нем особенным не отличается, это не какое-нибудь сообщество эстетов; скорее, она представляет собой ту общественность, которую можно встретить и в любой другой точке жизненного пространства. Примечательно также, что ослабевает и влияние критики; ее замещают анонсом, то есть рекламой. От актера, как уже было сказано, требуется представлять не индивида, а тип. Это предполагает значительную однозначность мимики и жестов — однозначность, которая совсем недавно стала более отчетливой благодаря применению искусственного голоса, а в дальнейшем будет усилена еще и другими средствами.

* * *

Здесь мы хотим еще раз напомнить себе о нашей задаче, которая состоит в том, чтобы видеть, а не в том, чтобы оценивать. А там, где мы видим, отговорки касательно того, что речь тут, быть может, идет о крайне сомнительном удовольствии, становятся столь же несущественными, как и замечание о том, что человеку в доспехах, быть может, была присуща большая ценность, чем человеку с винтовкой. Жизнь проходит мимо таких возражений, остающихся неприемлемыми, и задача героического реализма состоит в том, чтобы утверждать себя невзирая на них и даже вопреки им.

Для нас речь идет не о старом и новом, не о средствах или инструментах. Речь, скорее, идет о новом языке, на котором вдруг начинают говорить, и человек либо отзывается, либо остается глух к нему, — и этим определяется его действительность.

Новой здесь оказывается та внезапность, к которой должна быть готова жизнь, от чего зависит ее триумф или смерть. Она подстерегает в отдельных точках и высвечивает сферу уничтожения, которому мы подвергаемся или превозмогаем. Стук ткацких станков Манчестера, треск пулеметов Лангемарка — это знаки, слова и предложения той прозы, которая требует, чтобы мы истолковали ее и овладели ей. Люди сдаются, если отказываются внимать ей, если отбрасывают ее как бессмыслицу. Важно отгадать тайный, мифический закон, действующий сегодня как и во все времена, и пользоваться им как оружием. Важно овладеть этим языком.

Если мы поймем это, отпадет необходимость в дальнейших словах. Мы поймем тогда, что наблюдение за человеком, эта высшая форма охоты, именно в наше время обещает большую добычу. Критика, обязательное сомнение, неутомимая работа сознания породили такое состояние, которое позволяет вести беспрепятственное наблюдение за самим критиком, который слишком занят для того, чтобы увидеть простое. Мы обнаружим, что значимость присуща людям не там, где они считают себя значительными, не там, где они проблематичны, а там, где они не составляют проблемы.

Стараясь услужить Агасферу, мы не поведем его в библиотеки, это нагромождение книг — или, если и поведем, то лишь с той целью, чтобы показать, как переплетены эти книги, каким названиям отдается предпочтение и как одета публика. Лучше проведем его по улицам и площадям, заглянем в дома и во дворы, в самолеты и станции метро — туда, где человек живет, борется или наслаждается, короче, туда, где он находится за работой. В жесте, которым единичный человек разворачивает газету и просматривает ее, можно разглядеть больше, чем во всех передовицах мира, и нет ничего более поучительного, чем простоять четверть часа на каком-нибудь перекрестке. Что может быть проще и скучнее, чем автоматизм уличного движения, но разве и он не является знаком, символом того, что сегодняшний человек начинает двигаться, подчиняясь беззвучным и незримым командам?

Жизненное пространство становится все более однозначным, самоочевидным, и в то же время возрастает наивность, невинность движения в этом пространстве. Но здесь-то и спрятан ключ к другому миру.

Теперь возникает вопрос, не следует ли искать за масками времени что-то еще, кроме смерти индивида, от которой застывают черты лица и которая, в сущности, есть нечто большее и причиняет более сильную боль, чем всего лишь черта, разделяющая два века. Ибо черта эта знаменует в то же время окончательное исчезновение старой души, распад которой начался еще раньше — еще с завершения эпохи универсальных состояний и до появления абсолютной личности.

Новая иерархия жизни

…Разрушение инеем ложится на клонящийся к закату мир, наполненный стонами о безвозвратно ушедших временах. Эти стоны бесконечны, как и само время; это язык старости, которая находит в нем свое выражение. Однако как бы часто ни сменяли друг друга гештальты и их представители, сумма, потенция жизненной силы все же не может уменьшиться.

Всякое покинутое пространство наполняется новыми силами. Если еще раз упомянуть о порохе, то сохранилось достаточно исторических свидетельств, проникнутых скорбью о гибели крепостей, оплотов гордой и независимой жизни. Но вскоре сыновья дворян появляются в королевских войсках; приходят иные интересы, за которые в иных битвах сражаются иные люди. Что остается — так это стихийная жизнь и ее мотивы, однако язык, на который она себя переводит, постоянно меняется, меняется и распределение ролей, в которых возобновляется великая игра. Герои, верующие и любящие не вымирают; их заново открывает каждая эпоха, и в этом смысле миф вторгается во все времена. Состояние, в котором мы находимся, подобно антракту, когда занавес уже упал и за ним спешно происходит смена актеров и реквизита.

Если появление стиля, обнаружение новых линий, можно понимать как завершение, как выражение уже произошедших изменений, то одновременно он полагает начало борьбе за господство над объективным миром. Конечно, по существу, это господство уже осуществилось, но для того, чтобы освободиться от своего анонимного характера, ему как бы требуется язык, на котором можно вести переговоры и формулировать приказы в словах, внятных послушанию. Ему требуются декорации, которые показали бы, к каким вещам стоит стремиться и с помощью каких средств нужно улаживать вопросы.

Изменения, уничтожающие природные и духовные образования по всей поверхности земли, нужно понимать как подготовку к возведению таких декораций. Массы и индивиды, поколения, расы, народы, нации, ландшафты, равно как и лица, профессии, учреждения, системы и государства одинаково подвержены этому вмешательству, которое поначалу представляется полным уничтожением присущей им закономерности.

Идеологической начинкой этого состояния служат дебаты между поборниками обреченных на гибель ценностей, для пресного ума которых даже в нигилистическом лоске обнаруживается некая ценность.

Что единственно привлекательно для нас в этом состоянии, — так это приготовление нового единства места, времени и действующих лиц, того драматического единства, приближение которого угадывается на фоне развалин культуры и под погребальной маской цивилизации.

* * *

И все же сколь далеко состояние, в котором мы находимся, от того единства, которое способно обеспечить новую безопасность и новую иерархию жизни. Здесь не видно никакого единства, кроме единства стремительного изменения.

Наше рассмотрение должно сообразоваться с этим фактом, если оно не намерено довольствоваться обманчивой безопасностью искусственных островков. Конечно, здесь нет недостатка в системах, принципах, авторитетах, наставниках и мировоззрениях, но в них подозрительно то, что они опустились до слишком примитивного уровня. Их число возрастает в той же мере, в какой бессилие ощущает потребность в сомнительной безопасности. В этом спектакле участвуют шарлатаны, обещающие заведомо невыполнимое, и пациенты, желающие получить искусственное здоровье в санаториях. Наконец, все страшатся стали, от которой тем не менее никому не скрыться.

Мы должны осознать, что рождены в ландшафте из льда и огня. Прошедшее таково, что за него невозможно ухватиться, а становящееся таково, что в нем невозможно устроиться. Этот ландшафт предполагает позицию, отличающуюся высокой мерой воинского скептицизма. Нельзя допустить, чтобы тебя застали на обороняемых участках фронта, но только на тех, где ведется наступление. Нужно уметь так распорядиться резервами, чтобы они остались незамеченными и были укрыты надежнее, чем под бронированными сводами. Не существует знамен помимо тех, которые носят на теле.

Возможно ли, чтобы вера обходилась без догм, мир без богов, знание без максим, а отечество не могло быть оккупировано какой-либо властью мира? Это вопросы, которыми единичный человек должен поверять степень своего вооружения. В неизвестных солдатах недостатка нет; важнее та неизвестная страна, о существовании которой не нужно договариваться.

Арена нашего времени предстает в правильном освещении только как место сражения, более притягательное и более пригодное для принятия решений, чем какое-либо иное — для того, кто умеет его оценить. Тайный центр притяжения, придающий действиям их ценность, — это победа, в гештальте которой воплощены усилия и жертвы даже погибших отрядов. Однако здесь не место тому, кто не намерен вести войну.

Лишь таким образом, исходя из осознания воинской позиции, становится возможным признать за окружающими нас вещами подобающую им ценность. Эта ценность подобна той, что свойственна точкам и системам на поле сражения: это тактическая ценность. Это означает, что по ходу движения войск появляются столь серьезные вещи, что от них зависит жизнь и смерть, и все же они теряют свое значение, когда движение минует их, подобно тому как какая-нибудь опустевшая деревня, какой-нибудь заброшенный уголок леса на поле сражения становится тактическим символом стратегической воли и как таковой достоин приложения наивысших усилий.

Если мы не намерены предаваться отчаянию, то наш мир нужно увидеть именно в этом смысле: как абсолютно подвижный и все же стремящийся к постоянству, пустынный и все же не лишенный огненных знамений, в которых находит свое подтверждение глубочайшая воля.

Предыдущая главаГлава 13 из 27Следующая глава