Бабушка Варя странная. Она ничем не похожа на нашу бабушку, которая осталась в Курске. Та вечно суетилась, и я никогда не видел, чтобы она сидела просто так. Она и стирала, и убирала в комнате, и варила, и следила за мной. Эта сидит целыми днями у плиты на табуретке, положенной набок и застеленной старым пальто с облезлым черным воротником.
Бабушка Варя худая. Лицо у нее широкое, приплюснутое, и нос перебит. Живем мы у нее третий месяц. В первый день я спросил у мамы шепотом:
— Ма, отчего у нее нос такой?
Мама сказала, что, когда бабушка была девушкой, жеребенок ударил копытом ей в лицо. Меня заинтересовало, как ударил жеребенок? Почему ударил? Подсев к бабушке, я попросил ее внести ясность. Она смотрела на меня маленькими глазками, похожими на голубые пузырьки, легонько улыбалась и шевелила нижней большой губой.
— Вы дразнили его или хотели покататься?
— Боря, иди сюда! — позвала мама. И когда я подошел, сказала: — Как тебе не стыдно с такими вопросами приставать к старому человеку!
— Хорошо, не буду, — пожал я плечами.
Потом я узнал, что бабушка Варя ни разу не была замужем. Сестры ее повыходили замуж, разъехались кто куда; родители померли, и она осталась хозяйкой в доме. Она оставила себе одну комнату, остальные сдала жильцам.
Когда первый раз мы зашли к бабушке с мороза, мне показалось, что тут никто не живет давным-давно. В комнате было полутемно. С потолка свисала длинными серыми нитками паутина. У плиты виднелось что-то черное, похожее на мешок с тыквами. Мама подошла к этому мешку, наклонилась и сказала, кто мы такие. Тотчас я понял, что это бабушка, покрытая с головы до ног большим черным платком. Когда мама еще раз назвала себя, послышался звук поцелуя и бабушка вскочила на ноги. Она размахивала руками под платком и, казалось, хотела взлететь.
Мама усадила ее на прежнее место. Бабушка все равно изредка вскакивала, взмахивала руками, улыбалась, произносила что-то непонятное и садилась снова. Говорит она всегда торопливо, и я почти не понимаю смысла ее слов.
До нас город бомбили. Бомба упала за огородом, и стекол в окнах бабушкиной комнаты не было. Окна были забиты фанерками и заткнуты тряпками. Отец принес стекло, нарезал его по размерам, и теперь окна наполовину застеклены. Комната большая. У плиты, спинкой к ней, стоит бабушкина кровать. У другой стены две кровати. На них спим мы. У окна стол. Ножки у него тонкие и кривые, покрашен стол коричневой краской, она местами стерлась от времени. У двери кухонный стол, в углу лежат наши узлы и стоит сундучок с бабушкиным добром. Первые дни в этом городе мама не работала. Стирала целыми днями, шила, чинила одежду и варила поесть. Отец сразу пошел в военкомат и стал там работать. Военкомат в белом одноэтажном доме через три улицы от нас. Я бывал там. Во дворе толпилось много мобилизованных. Пройдя внутрь здания, я хотел повидать отца. Он встретил меня в коридоре и сказал:
— Ты чего здесь?
— Я к тебе посидеть.
— Сейчас же беги домой, и чтобы тут не болтался, — сказал мне отец.
С тех пор я к нему не хожу.
Когда он возвращался с работы, мама все спрашивала:
— Ну что, Митя, ничего не известно?
— Нет… погоди, приедут на днях.
Однажды отец сказал:
— Начальство приехало. Школу переоборудуют под госпиталь. Я говорил о тебе. Завтра сходи.
На другой день мама ушла с отцом и после этого стала ходить на работу. Теперь она возвращается домой намного позже отца, иногда и вовсе дома не ночует. Вернувшись с работы, садится не раздеваясь на стул, упирает локти в стол, обхватывает голову руками, сидит так и потом раздевается. От нее пахнет больницей.
В школе, где устроили госпиталь, мама когда-то училась.
— В нашем последнем девятом классе, — говорит она отцу, — лежит сорок человек. Десять из них без ног. Один все время смеется… Даже во сне смеется… Как они мучаются…
Или:
— Что было! Что было! Привезли на машинах, а их класть некуда. Можно бы было принять, а их направили в Белгород!
Мама часто плачет.
— Тебе в детском саду работать, не в госпитале, — говорит отец, глядя на маму.
Она ничего не отвечает. Мама иногда приносит домой целые вороха бинтов в крови и в желтых пятнах. Подолгу кипятит их, потом развешивает над крыльцом. Когда бинты высохнут, она собирает их в кучу, заворачивает в простыню и уносит.
По одну сторону от нашего дома стоит деревянный дом, по другую — кирпичный. Пока мама не работала, из деревянного дома часто приходила к нам пожилая женщина, школьная учительница. Зовут ее Верой Александровной. Она-то и подсказала маме, что сейчас нет смысла отдавать нас с Диной в школу.
— В тот класс, который он окончил, — говорила учительница, кивая на меня, — сажать его опасно, ему будет неинтересно, и он просто потеряет вкус к учебе. А в следующий поздно. Как-никак полугодие прошло.
Я доволен, что в школу не нужно ходить, а Дина просилась в школу, но мама сказала:
— На следующий год пойдешь, доченька.
Теперь Вера Александровна бывает у нас редко. А если увидит маму во дворе, подолгу беседует с ней у забора. Сын Веры Александровны на фронте, и она очень боится, что его убьют.
— Анатолий у меня горячий, — говорит она. — Как я боюсь за него, как боюсь!
По вечерам, через день-два, мы с отцом пилим дрова у сарая. Если бревна попадаются не очень толстые и без сучков, то колю их я сам. Случается, в это время приходит кто-либо из моих новых друзей или все вместе заявятся: Козырь, Лягва и Витька. Поздороваются скромно с отцом и стоят смотрят, как опилки вылетают из-под зубьев пилы.
Козырь скажет:
— Дядя Митя, давайте я попилю.
Отец недолго пилит, отпускает ручку, разгибается.
— Ну попили, попилите, — говорит он, утирая дрожащими пальцами вспотевший лоб. Потом наберет дров и уйдет, а мы сами пилим. Хотя отец и больной, пилить с ним легче, чем с ребятами. У нас пилу заедает, мы дергаем ее и в конце концов скоро устаем.
Козырь старше меня на год, но ростом мы почти одинаковые. Он ходит в школу. Лягва тоже старше годом и ходит в школу. Ростом он ниже меня. Витька — мой ровесник. Он не ходит в школу, потому что война. Витька живет в нашем доме с матерью, которую звать Клавдия Ильинична, и со взрослой сестрой Зоей. У них на квартире стоят бойцы, охраняющие во дворе гору мешков с солью. На соседней улице размещается походная пекарня, и соль принадлежит ей.
Со своими друзьями я познакомился вскоре после приезда к бабушке. К тому времени я был подстрижен и вымыт. Одежда моя прокипячена в чугуне, выстирана, выглажена, и вот я, одевшись потеплей, вышел во двор, чтобы ознакомиться с местностью. Побыв на крыльце, спустился к воротам. Поглядел направо, налево и побрел к машинам, стоявшим во дворе. У одной машины копался в моторе высокий шофер, одетый в короткий белый полушубок, испачканный мазутом. Фары машины то загорались, то гасли. Я остановился.
— А ну, подай-ка, — сказал мне шофер и кивнул на грязную тряпку, лежавшую на колесе.
Я подал. Он смочил тряпку в помятом ведре, поджег ее и сунул в мотор. Я повернул к забору и, проваливаясь по колено в снег, зашагал. Местами виднелись тропинки, протоптанные собаками. В нескольких местах забора, у самой земли, я обнаружил собачьи лазейки. Так добрался я до уборной. Заглянул в нее. Обошел вокруг сарая и двинулся вдоль забора по другой стороне двора. Когда прошел мимо склада соли, часовой не обратил на меня никакого внимания, хотя я рукой и провел по брезенту. Осмотрел погреб, громадный замок, висящий на дверях его, и, сделав десяток-два шагов, попал в тупичок. Посмотрев через щелку на улицу и не заметив ничего интересного, я повернулся обратно, поднял голову и вздрогнул. Передо мною стояли три туземца. Один моего роста, в пальто, на голове у него большая белая шапка. У второго, по-моему, под шапкой, кроме двух круглых красных щек, ничего нет. Одет он в зеленую фуфайку, какие носят бойцы, и обут в громадные валенки. Они были так велики, что, казалось, стоит ему присесть, и он весь скроется в своих валенках. У третьего на плечи наброшено серое пальтишко с кроличьим воротником, из воротника торчит на длинной, тонкой шее маленькая головка, покрытая женским платком. Как противник последний представлялся мне ничтожным.
Все трое смотрели на меня внимательно и строго.
— Чего вы так уставились? — сказал я, сделав шаг вперед и остановившись.
Они переглянулись. Третий туземец высморкался на снег, утер нос концом платка, взглянул на первого и снова уставился на меня. Он немного дрожал от холода, шея и грудь у него были раскрыты.
Падал редкий снежок. Во дворе зарычал мотор машины. Где-то высоко пролетел самолет.
— Ты с кем приехал? — спросил наконец первый.
— Я приехал с отцом, с мамой и с сестрой, — сказал я.
Ответ подействовал на них странно. Мальчишка, укутанный в женский платок, вдруг еще больше вытянул шею, голова его закинулась назад, он запрыгал на одной ноге, кривляясь, и неожиданно плюхнулся на снег.
— Он с мамой приехал! Ха-ха-ха! Смотрите — он с мамой приехал! Смотрите на него! Маменькин сыночек! — вопил он.
— С мамой!
— С сестрой! Ха-ха-ха!
Теперь и два других, выставив в стороны локти и кривляясь, начали приплясывать и хохотать. Краснощекий, держась за живот от смеха, уселся на снег.
— С мамой! — стонал он.
У меня загорелись щеки и кулаки сами сжались. «Конечно, если все трое налетят на меня, — думал я, — то явно отколотят и искатают в снегу. Но стоит сейчас показать, что боюсь их хоть капельку, потом, сколько ни доказывай, что ты храбрый, все равно не докажешь».
Маленькая головка в женском платке поднялась на ноги, поправила платок и слепила большой снежок. То же проделали и остальные.
Я подошел к первому и сказал:
— Ты чего смеешься? Ты где живешь? В этом доме?
Он перестал хохотать, сжал губы, и его худое, длинное лицо сделалось еще длиннее.
— А тебе что? — спросил он.
— А ты знаешь, откуда я приехал?
— Откуда?
— Я на фронте был, и в меня немцы стреляли! — бросил я ему в лицо.
Все трое на минуту оторопели. Но тут же пришли в себя. Маленькая головка в женском платке закричала:
— Да он хвастун! Хвастун!
— Хвастун! — повторили остальные в один голос, и эхо голосов откликнулось где-то в сарае.
— Ну давай поборемся! — предложил я первому.
— Что? Отец твой за тебя заступается? — спросил он презрительно.
— Нет. Он никогда за меня не заступается, я ему не жалуюсь. Это ты, наверно, жалуешься? — спросил я.
— Козырь, давай, — подтолкнул локтем мальчишка с маленькой головкой своего товарища.
Козырь начал стягивать пальто, я куртку. Подул ветерок, и с крыши понесло стаи мелких снежинок. Часовой, остановившись у погреба и прислонившись плечом к косяку двери, смотрел на нас. Мальчишка в женском платке, дрожа от холода и нетерпения, примостился на завалинке, и я увидел, что у него ноги в больших ботинках без портянок и без носков. Две красные щеки стали в позу судьи.
— Боря, ты что, оглох? — мама вышла из-за погреба. — Ты почему раздетый? Что здесь происходит? А ну пошли в комнату!
Мы торопливо оделись.
— Только приехал — и драться! Как тебе не стыдно! — говорила мама, когда я брел следом за ней.
— Они сами лезли. Я их не трогал, — сказал я, поднимаясь по ступенькам. Когда мама скрылась за дверью, я задержался на крыльце и крикнул: — Я скоро выйду!
Обедал с нами какой-то дядя Коля с кирпичного завода. Он уводил от нас лошадь. Пообедав, отец отправился на работу, а мы с дядей Колей пошли в сарай. Он вывел лошадь, забрался на нее и поехал со двора. Пробежав следом за ним до ворот, я вернулся в тупичок, но туземцев там не оказалось. Оглядел наши следы, прошел в сарай — и только я нагнулся, чтобы поднять железяку, торчавшую из-под поленницы сложенных дров, как услышал на чердаке шорох и тихие голоса. Я вздрогнул и прислушался. В потолке, в самом углу, увидел дыру, из нее показалась рука, за ней шапка, а под шапкой две круглых щеки. Рука махала — звала.
— Подвинь ящик и лезь сюда, — проговорили две красных щеки и пропали.
На чердаке оказалось темно, как под одеялом. Кто-то взял меня за руку и повел. Мы пробрались через какую-то стену из соломы и очутились в небольшом отделении. Здесь в соломенной крыше сарая были проделаны дырки, через них проникал свет. На полу сидел мальчишка, с которым я хотел бороться. Он затачивал ножом деревянный меч.
— Садись, — кивнул он на сено.
Я сел. Красные щеки выглянули через дырку в крыше, прошептали: «Бежит» — и легли на живот.
— Тебя Борькой звать? — сказал строгавший меч.
— Да.
— А фамилия?
— Картавин.
— Значит, ты — Карта. Это так надо. Я Козырев — Козырь, вот он Лягушев — Лягва. А сейчас придет Витька, он пока что просто Витька.
Зашуршала солома, и прополз на четвереньках Витька. Он протянул Козырю толстые махорочные окурки и, как Лягва, лег на живот.
— Ты чего в платке? — спросил я его.
— Мать все в сундук заперла, — спокойно ответил он. — Я в школу не хожу, она и на улицу меня не пускает… Колотила, колотила, да и надоело ей.
— Чего же ты в школу не ходишь?
— Так война же. Теперь не до школы!
Козырь спросил меня, умею ли я драться и сколько раз дрался.
— Я много дрался, — ответил я. — Пересчитать не пересчитаешь сколько.
Я стал рассказывать, как стреляли с Гришкой из винтовки. Все трое потребовали, чтобы я побожился в этом.
Я встал и сказал:
— Век отца-матери не видать! Честное ленинское и коммунистическое всех вождей!
Потом я рассказывал много, и часто приходилось божиться, мальчишки вначале относились с недоверием к моим словам. В конце концов они сказали, что я могу не только быть принятым в их отряд четвертым, но что нужно даже решить: кто будет командиром? Останется командиром Козырь или им должен стать я? Спустившись с чердака, мы отправились за сарай, где я с Козырем поборолся три раза. Первая схватка закончилась победой Козыря. Во второй раз повалил его я, в третий он снова одолел меня и остался командиром. Перед тем как разойтись по домам, мы вернулись в сарай и повторили три раза в один голос:
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
— Не врать! Не обманывать! Не предавать!
Мои новые друзья рассказали мне о наказаниях, какие присуждают тому, кто нарушает клятву.
Первое. Если кто соврет что-нибудь товарищу, то должен десять раз тащить зубами забитый в землю колышек. Забьют раз — он вытащит. Колышек опять забивают, и опять провинившийся вытаскивает.
Второе. Если кто обманет в чем-то товарища, то нужно ему тащить зубами десять колов, забитых в землю. Забитых не просто, а так, что верхний кончик колышка находится в земле на глубине указательного пальца. При этом докапываться до колышка, чтобы ухватить его зубами, можно только головой: губами, подбородком, языком и зубами. Если обманутый пожалеет обманувшего, он имеет право разрешить наказанному взять в зубы щепку или железку и ею копать до кончика колышка.
Третье. Если кто совершил предательство и желает искупить вину, должен день и всю ночь до утра просидеть в ящике, который стоит в сарае. После отсидки должен вытащить пятнадцать колов, забитых в землю на глубину среднего пальца, докапываясь без всякого инструмента и держа руки за спиной. А после этого совершить три необычайных поступка.
— Какие же это поступки? — спросил я у Витьки.
— Мы еще и сами не знаем, Борька, — сказал он мне, печально вздохнув, — еще не было у нас предателя. Как будет, тогда придумаем что-нибудь.
— А колы тащил кто-нибудь?
— Тащил… Я тащил десять колов.
— За что же?
— Мы должны были собраться вечером у Козыря во дворе, и я сказал, что приду обязательно. А сам лежал, лежал на печке и уснул. Да так и проспал… Хорошо, хоть не глубокие колы достались, а то вон, видишь, — Витька раскрыл рот и пальцем показал на половину нижнего зуба, — на десятом колу и сломал его… Козырь забивал.
— А сейчас куда же забиваете? Земля-то мерзлая?
— А в погребе, — сказал Витька, — я в погребе и тащил. Там твердая глина и трудно тащить…