В Белгород я въехал уже в совершенно ином состоянии, без той собранности, что держала меня на лесной тропе. Княгиню я отпустил и поехал туда, куда меня, собственно, и звали, — в город, где белгородский князь правил так давно и так прочно, что мостовые под колёсами были глаже владимирских.
Отказ её меня не раздосадовал. Лёгкого согласия я и не ждал; скажи она с ходу «да», я бы такому решению не поверил. Отказала наотрез, мужа не продала, и твёрдость эту я в ней ценил, даром что муж ей достался дрянной. Семя я обронил, прорастёт оно или нет, решит она сама.
Ради разговора с княгиней Светланой мне нужно было оказаться в Белгороде заранее, чтобы остаться в княжестве, а не уезжать обратно. А столь ранний приезд, за день до дебатов, без причины, понятной любому, показался бы подозрительным. Причину я нашёл легко: Великий князь желает накануне спора оглядеть Белгород и его хвалёные заводы, чтобы не понаслышке судить о крае, в котором назавтра будут спорить о моих реформах при всём Содружестве. Повод законный и скучный, не подкопаешься, частично правдивый: соперника я и сам хотел разглядеть во плоти, а не через экран. Юсупов клюнул охотно: раз гость явился рано и охоч до зрелищ, отчего хозяину не показать товар лицом?.. Так день, что я выкроил ради княгини, обернулся экскурсией по вражьим владениям
Николай Борисович встретил меня сам, у ворот завода, и это уже было ходом. Не выслал управляющего, не отговорился делами — вышел, грузный, неторопливый, с тяжёлыми веками, чисто Вий. Призрак с экрана, которого я изучал по докладам Коршунова, наконец обрёл реальность. Его окружал запах дорогого табака, и первым делом он подал мне широкую мягкую ладонь в перстнях. Ладонь была холёная, без единой мозоли, и в моей, привыкшей к рукояти меча, она лежала чужеродно.
— Прохор Игнатьевич, — произнёс он и склонил голову, изобразив поклон равному, и ни на палец ниже. — Рад, что вы выбрали время до нашего с вами… разговора. Дороги у нас не московские, зато имение покажу с удовольствием. Гость в моём доме — гость во всём Белгороде
— Благодарю, Николай Борисович, — ответил я. — Любопытно взглянуть, на чём стоит ваша уверенность.
Ни он, ни я не поверили учтивости друг друга, поскольку за ней стояло другое — вызов, и оба это слышали. Так мы и пошли вдоль первого цеха, два правителя, которые уже воюют и не произносят этого вслух.
Внутри меня поднялась спокойная, ровная неприязнь, и к ней примешалось ремесленное любопытство. Я приехал посмотреть зверю в глаза, и тот оказался велеречив и сыт.
Над воротами, через которые он меня провёл, темнел от заводской копоти родовой герб Юсуповых, и, скользнув по нему взглядом, я невольно вспомнил, из какого корня они вышли. Род древний, сибирский, давший Содружеству не одного выдающегося мага. Один из их предков в Смуту отдал свою жизнь, остановив Абсолюта, ради тысяч простолюдинов, которых он и в лицо-то не видел. Великий подвиг… А под тем же гербом теперь стоял холёный делец под пятьдесят, который сахаром кормит пять княжеств, и этот человек, хоть убей, оказался бы неспособен на такой подвиг — не из того теста слеплен. Кровь вроде та же, порода иная… Уже не первый раз я видел такое вырождение в потомках, и всякий раз оно отдавалось во мне глухой досадой.
Хозяйство он разворачивал передо мной по порядку: сперва поля, потом то, во что они превращаются. Свекловичные клинья уходили за горизонт, тучные, ровные, прополотые до последней борозды. Следом мельницы, затем сахарный завод с трубами, что коптили небо фабричным дымом. Дорога между цехами, и на ней — охрана, не парадная, а вполне себе рабочая, с короткими карабинами в руках.
Производство работало, и работало хорошо. Я обошёл линию диффузоров, где свёклу вываривали досуха, прошёл вдоль выпарных аппаратов, от которых несло жаром и густым сладким духом, что оседал на нёбе приторной плёнкой, а также центрифуг, отжимающих патоку от кристалла и воющих так, что говорить приходилось в полный голос. Алхимия, поставленная на поток, без единого мага у котла. Тысячу лет назад я сжёг бы пол-казны одного княжества, чтобы накормить такими сладостями одну свадьбу, а здесь её мешками грузили на склад для доставки по пяти княжествам. Следовало отдать должное инженеру, кто бы он ни был. Компетентность я уважаю и во враге… особенно во враге.
Юсупов улавливал это уважение и наливался законной гордостью промышленника. Хвалиться ему было чем, и поведение его не было пустой показухой. Производственная махина и вправду крутилась вовсю.
Иное я отметил молча. Я смотрел не туда, куда вёл хозяин, а чуть в сторону, на лица. Работники у аппаратов двигались точно, споро и совершенно беззвучно. Ни перебранки, ни шутки, ни той живой ругани, под которую живёт любой работающий цех. Тишина была вышколенная, и что стоит за этими пустыми лицами, я знал из бумаг Коршунова.
У дальней центрифуги парень лет шестнадцати подавал мешки, и, когда мимо проходил хозяин, рука у мальчишки на миг дрогнула, а взгляд метнулся в пол. Голову в плечи он вобрал не думая, заученным движением битого пса. Юсупов даже не повернул головы, для него мальчишка был частью обстановки наравне с котлом. Желваки на моём лице напряглись, и я зашагал дальше.
— Видите, Прохор Игнатьевич? — Юсупов повёл рукой вдоль линии, и перстни на пальцах поймали свет. — Вот он, хлеб. И сахар, что вы ели на приёмах, ещё не зная моего имени. Десятки лет упорного труда, по кирпичику я это всё создал, а держится всё это на одной-единственной вещи, которую вы, при всём почтении, проглядели.
— Просветите.
— На традиционном укладе.
Он увёл меня прочь от воющих центрифуг, к распахнутому окну, за которым до самого окоёма стелились его поля, и там развернулся ко мне всем тучным телом. Голос упал, сделался по-отечески и снисходительным.
— Ты, молодой человек, выходишь к мужику с красивыми словами: воля, аренда, реформа. Красиво звучит, не спорю. А ну как я завтра распущу всех на эту твою волю, представь, что станется?
Я промолчал, давая ему выговориться. Старики ценят, когда их дослушивают до конца.
— Земля встанет, — он смотрел не на меня, а на поля, и говорил о них, как о тяжелобольном, которого ещё можно поднять. — Растащит мужик большое хозяйство на лоскуты, на дурные свои наделы, где в урожай дай Бог соберёт вдвое против посеянного. Распашка просядет вдвое. И через год тот самый город, что нынче жуёт мой хлеб да мой сахар, сядет на лебеду. Голод, князь. Не из древних книжек, а реальный, с похоронными обозами по трактам, с пустыми люльками по избам. Я его мальцом застал, своими глазами видел. Ты — по картинкам в Эфирнете.
Вот только голод я знал не по газетам. Мне доводилось поутру считать, скольких не стало за ночь и самом класть в землю тех, кого он прибрал. Мёртвую деревню чуешь по запаху раньше, чем войдёшь. Юсупову было неоткуда это разглядеть. Перед ним стоял мальчишка, нахватавшийся красивых слов, и старик вразумлял его от чистого сердца, уверенный в своём праве. Поправлять я не стал. Пусть говорит. Человек, который мнит, что наставляет дурака, раскрывается до самой подкладки, а мне только того и надо было.
— И это бы ещё полбеды, — он отвернулся от полей и впервые поглядел прямо на меня. — Ты в самого мужика загляни, князь, в самое нутро. Что его на ногах держит, по-твоему? Совесть? Разум? — он усмехнулся, коротко и сыто, как над несмышлёнышем. — Рука держит. Хозяйская, на загривке. Сними её, и он не вольным человеком сделается, а скотиной жестокой. Нынче он у меня в шесть встаёт и на смену идёт, к ночи с ног валится и спит без снов. А дай ему твою волю, он первым же делом пропьёт надел, бабу со свету сживёт, соседу из зависти к урожаю горло вскроет и сам же под тем плетнём и сдохнет. И не со зла, заметь. По природе своей.
Перстни на его пальцах сжались в тяжёлый кулак, побелевший в костяшках.
— Воля для такого не свобода, а повод одичать. Их пасти надо, князь, неотступно, иначе они без пастуха друг друга перережут и не поморщатся. Я это не из книжки взял. Я полвека на свете живу, знаю их породу до печёнок, — он шагнул ближе, и в лице, ещё минуту назад ленивом, проступила злая, неподдельная вера. — Затея-то твоя пригожая, спору нет. Только за красивым словом должна стоять сила, чтобы накормить, а у тебя за ним — только гонор!, его ладонь его рубанула воздух. — Жизни в ней ни на грош, князь!
Это была та же речь, что он готовил к дебатам, только теперь — в лицо, тише и злее. И доля правды в ней сидела, я нащупал её раньше, чем подобрал возражение. Большое хозяйство, распущенное одним махом, без закона и без подготовки, и впрямь пойдёт вразнос — любое, хоть мужиками его засели, хоть святыми. Тут старик бил в кость. Врал он в другом — в том, каков человек. Послушать его, так человек от природы скот, и вся наука управления сводится к крепкому ошейнику Хозяев такого склада я перевидал на своём веку: тех, кто однажды махнул на людей рукой, окрестил их быдлом и оттого спал спокойно. Скотом править легче — он не перечит и не задаёт вопросов. Только тот, кто свёл своих людей до бессловесной твари, не силу свою показал, а слабость. Расписался, что поднять их выше не сумел да и не пробовал.
Пауза затянулась на лишний удар сердца.
— Хозяйство ты ведёшь умело, князь, — проговорил я, ответив ему фамильярностью на фамильярность — на «ты» он сполз незаметно, по отеческому праву, которого я за ним не признавал. — С этим спорить не стану. Вот только всё это — про человека под сапогом. Каков он, когда сапог убрать, ты не знаешь. И узнать боишься.
— Боюсь? — Юсупов хохотнул, коротко и невесело. — Да я твою волю в деле видал, и не раз. Хочешь поглядеть на мужика без барского сапога на шее, съезди в Рязань. Там пару лет назад хватка ослабла, и три месяца кряду полыхали усадьбы каждую ночь. В Астрахани мужик волю взял, пришлось княжьим магам её обратно выколачивать по колено в крови. А на демидовских копях под Нижним работники хозяйских людей положили всех до единого. Тех самых, кто их кормил, — он развёл ладонями, будто выкладывал передо мной улики. — Вот он, твой вольный человек. Не я его таким сделал, князь. Сам он такой и всегда таким будет. Я только в узде его держу, чтоб он землю кровью не залил.
Все эти истории я знал прекрасно. Когда-то именно их мы обсуждали с соратниками, продумывая детали крестьянской реформы, поэтому ничего нового он мне не сказал.
Собеседник выложил эти факты как козырь и не заметил, что сунул мне его прямо в руку. Три бунта за десять лет, и каждый там, где хватка была крепче всего. Не совпадение, а закономерность. Это не природа мужика — это природа того самого шипастого ошейника. Дом, который приходится тушить три месяца кряду, не прочен, он сгнил насквозь, и держится не на укладе, а на том, что искра пока не нашла фитиля. Сказать это сейчас значило разменять монету впустую. Я приберёг её до помоста, где она ляжет на весы тяжелее. Пусть пока тешится, что уел мальчишку.
Проповедь на том иссякла, и дальше он повёл тоньше. Под лёгкую, ни к чему не обязывающую беседу он принялся закидывать удочки, и делал это умело.
— До меня, признаться, дошли слухи, — обронил он, разглядывая центрифугу и вновь возвращаясь к уважительному обращению, — будто ваши люди интересуются здешними краями. Усердно интересуются, — тяжёлые веки приподнялись. — Надеюсь, вы не слишком доверяете тому, что нашёптывают завистливые соседи? Земля моя жирная, охотников до неё много, а навет — оружие дешёвое и подлое.
Вот оно. Он проверял, далеко ли зашла моя разведка и что у меня на руках. Через своего человека, через Шкурина, до него докатилось, что владимирские агенты шевелятся под Белгородом, и теперь он прощупывал глубину.
— Слухам я не верю, Николай Борисович, — сказал я ровно. — Я верю своим глазам.
Пусть гадает, что именно я узнал и до какого дна добрался. Пикировка наша шла в подтексте сказанного, и оба мы знали, о чём на самом деле речь, хоть и говорили о другом.
Мой ответ ему понравился не смыслом, а тем, что я не отпирался: напротив сел не простак, а игрок, и это его забавляло. Он зашёл с другой стороны, мягче.
— Похвально, Прохор Игнатьевич. Молодой человек, который проверяет сам, всегда надёжнее того, кто верит подлецам на слово. Только и проверять, знаете ли, надо умеючи, — он повёл меня дальше вдоль линии, неторопливо, по-хозяйски. — Иной заезжий увидит у конюха синяк и решит, что в доме секут до полусмерти. А конюх по пьяни свалился с амбара, я ему сам лекаря посылал, из своего кармана. Иной услышит, что баба со двора сбежала, и пойдёт писать про неволю да про слёзы. А у бабы хахаль за рекой, дело молодое, — Юсупов остановился, и улыбка вышла почти ласковой. — За тридцать лет тут схоронили народу немало. Все по-божески: кто от хвори, кто от старости, кто по пьяному делу под колесо попал. Ни одной души зря, и в книге так записано, поглядите в любой. Бумаги ведь тоже врут, князь, если их пишут с обидой.
Он раскладывал передо мной готовые объяснения, по одному на каждую строку, что он, должно быть, угадывал в моей папке: и синяк, и побег, и могилу. Он не оправдывался. Он показывал, как будет отбиваться на дебатах, и заранее предлагал мне выбор: поверить ему или прослыть клеветником, очерняющим порядочного человека из зависти.
— Бумаги врут, когда их пишут с обидой, — согласился я. — И когда их правят со страху. Я читаю и те, и другие, князь. Разница видна с первой строчки.
Он не ответил, лишь чуть дольше задержал на мне тяжёлый взгляд. Удочку он закинул, наживку я не тронул, и поняли мы это без слов. С этой минуты любезность между нами стала напряжённой, как натянутая струна, и звон её слышали мы оба.
Спорить с ним лозунгами было пустой тратой слов, всё равно что петь перед глухим. Я давил иначе, короткими ударами по существу, там, где он ждал благородного спора.
— Цифры по пилотным деревням у меня с собой, князь, — я говорил ровно, без нажима. — Получены за полгода и все настоящие. Где договор честный, там и урожай выше вашего. И это не вера, Николай Борисович, а сухие ведомости за подписями старост да приказчиков. Найдётся мне что показать и помимо них.
Он снисходительно усмехнулся. Я не дал усмешке остыть.
— А дисциплина ваша… — я обвёл глазами беззвучный цех, пустые лица, руки, что двигались сами по себе. — Дисциплина на страхе держится до первого хорошего толчка. Пните разок, и осыплется вся, целиком, потому что изнутри её не ничто не держит. Видал я такое.
Веки его опустились на полпальца. Лицо не дрогнуло.
— И последнее, — голос я приглушил и тут подошёл к самому краю, ближе, чем за весь день. — Хозяин, который вправду уверен в своей правоте, тайком не воюет. Не нанимает стряпчих под чужим именем. Не подсылает людишек, не шепчет в ухо завистникам. Он выходит и бьёт в открытую. Как вы позвали меня на дебаты, именно так. Вот это я уважаю. Остальное — нет.
Он услышал. Понял я это по мелочи: как замерла на миг тяжёлая рука на поручне, как загустел между нами воздух. Я не назвал ни Шкурина, ни адвоката Чагина, ни исков. Я дал понять, что вижу больше, чем он рассчитывал, и предоставил ему гадать о размере этого «больше».
Юсупов оправился быстро. Опыт у него был, этого не отнять.
— Прямой вы человек, Прохор Игнатьевич, и в ратном деле цены б вам не было, — Юсупов разглядывал меня спокойно и оценивающе, взглядом опытного купца, что на глаз прикидывает цену чужого товара. — Это видно сразу, без всякой разведки. Только мы с вами завтра не на поле брани сходимся, а на помосте перед всей честной публикой. А там прямой клинок без надобности, там кривым режут. Куда вы смотрите, я давно вижу; там вам и поставят подсечку, — он дал словам осесть. — На дебатах это вам и аукнется, помяните старика. А пока пойдёмте, покажу варочное отделение. Там у нас гордость — вакуумные котлы из Москвы.
Я не стал спорить. Прямого человека и вправду легко вести, пока он слабее. Когда он сильнее, прямота перестаёт быть слабостью и становится тем, обо что ломаются все хитрости разом. Юсупов этого ещё не понимал, и я не торопился объяснять.
— Может быть, — сказал я, — зато прямого не на чем подловить, князь. Ему нечего прятать. Ведите.
Осмотр кончился, так ничего и не дав кроме одного: мы успели прочесть друг друга.
Он остался при своём, я читал это по лицу: для него я был мальчишкой, опасным молодостью и силой, но глупым в своём идеализме, из тех, кого можно и должно додавить на дебатах, при всём Содружестве. Я уносил иное. Я посмотрел зверю в глаза, оценил ум, хватку, искреннее презрение к «голытьбе» и тонкий слой страха под велеречивой любезностью. И не было во мне ни азарта, ни охотничьего нетерпения. Меня даже воротило не от того, что он враг, врагов я уважать умею, а от человека, искренне убеждённого в своей правоте, который губил людей с полной уверенностью, что наводит порядок, и спал оттого крепче праведника.
Машина тронулась от ворот завода. Парадную картинку Белгорода я увозил с собой целиком, до последней блестящей центрифуги. Знал я и то, что эту иллюзию ещё предстоит разбить.
За ужином в Ракитном я понял о Юсупове больше, чем за весь день у заводских котлов.
Стол он накрыл основательно, без пышности. Доказывать мне что-то числом блюд он нужным не считал. Тёмное дерево, старое серебро без вычурности, свечи вперемешку со светокамнями, словно дом не решил, в каком веке ему жить. Я сидел напротив хозяина, на месте, отведённом дорогому гостю, и место это было выбрано так, чтобы я видел всех, а все — меня.
Княгиню усадили по правую руку от хозяина. Светлана Анфимовна держала спину прямо, и улыбка у неё была отточена до того, что отличить её от живой я не сумел бы, не повстречай я эту женщину утром того же дня без улыбки вовсе. Светлана резала мясо ровными движениями, отвечала мужу впопад, следила, чтобы у меня не пустовал бокал, и ни разу не задержала на мне взгляд дольше, чем хозяйке полагается задержать его на госте. Я отвечал ей тем же. Не глядел на неё ни на удар сердца дольше положенного, не ронял ни намёка, ничем не показывал, что утром предлагал вывезти её из этого дома вместе с детьми. Мы оба хранили одну и ту же тайну.
Я смотрел на её работу и прикидывал главное: знает Юсупов о нашем разговоре или нет. Если бы знал, эта улыбка не продержалась бы под его взглядом дольше секунды, но утренний наш разговор на тропе, похоже, остался при ней, запертый там же, где и всё прочее в этом доме.
Выходило, что не знает. Тишина за столом стояла вроде бы домашняя, но обманываться ею не стоило: так затихают не в покое, а когда отучились подавать голос. Ломали этих людей давно, годами, пока привычка к страху не въелась в самую кость. Дети, двое младших, ели быстро, не поднимая глаз, и затихали каждый раз, когда отец брался за бокал. Тех самых детей я утром и вызвался отсюда вытащить. Теперь глядел на них через стол и видел, что одного, похоже, спасать уже поздно. Младший, подросток лет тринадцати, косился на старшего брата и перенимал у него посадку головы, разворот плеч, ленивую барскую медлительность жеста. Учёба шла прямо за ужином, и шла успешно. На моих глазах в доме подрастал второй такой же, и мать, сидевшая напротив с пустой улыбкой, проигрывала эту тяжбу год за годом.
Старшего звали Пётр, наследник. Он сидел развалясь, по-хозяйски, и весь вечер искал случая показать отцу, какой из него вырос отменный хозяин.
Случай не заставил себя долго ждать.
Молодая служанка, разливая вино, пролила несколько капель на скатерть у его прибора. Малость, которую другой не заметил бы. Пётр перехватил её руку за запястье, вывернул так, что она охнула, и держал, косясь на отца. Проверял, видит ли тот.
— Криворукая идиотка, — процедил он, и в голосе была не злость даже, а старательность, надрыв человека, который играет жёсткость, потому что своей в достаточной мере у него ещё нет. — завтра же тебя поучат, как господам прислуживать.
Он отпустил её запястье, толкнув, и обвёл стол взглядом, ожидая одобрения. Прежде всего — отцовского.
Юсупов одобрения не дал. Он поморщился, едва заметно, и отвёл глаза к своему бокалу, и в этом коротком движении было больше презрения, чем в любом окрике. Сын перестарался, спорол горячку, превратил пустяк в дурное представление перед гостем; отец это видел, и брезговал. Не жестокостью брезговал. Расточительностью. Тем, что мальчишка шумит там, где настоящий хозяин управился бы одним жестом, не повысив голоса.
Пётр поймал эту гримасу. Я следил за ним и видел, как он её засёк, как погас, как заёрзал, ища, чем бы немедленно её перебить, заслужить иной взгляд. Капкан был устроен так, что выхода из него не было: чем сильнее сын тянулся к отцовскому одобрению, тем вернее ловил отвращение, и тем сильнее тянулся снова.
Я ел молча, и перед глазами стоял тот самый герб над заводскими воротами, о котором я думал ещё днём. Днём я прикидывал, как далеко скатился холёный делец от предка-героя. Теперь, за этим столом, видел ступень ещё ниже. У дельца, при всей его хватке, вырос крикливый наследник: спесь перенял, ума — нет, жестокость — есть, расчёта — нет. От осинки не родятся апельсинки. Огонь этого рода не просто выгорел — он тлел всё слабее из колена в колено, и Пётр был его последним, самым жидким отсветом.
Девушка ушла за вином, прижимая к боку больную руку, и я отметил её, как отмечал за день многих, кто был достоин совсем иной жизни.
Спать меня уложили в дальнем крыле, в покоях, обставленных с тем же сдержанным достатком, что и весь дом. Я разделся, погасил верхний свет и лёг, но заснуть не успел. В дверь скользнули без стука.
С лёгким интересом ожидая убийцу, я оказался разочарован.
Девушка. Молоденькая, лет восемнадцати, с тяжёлой русой косой, переброшенной на высокую грудь и лицом, на котором не было ни кокетства, ни охоты — одна пустая покорность. Не та, что разливала вино, другая, и одета она была в одну ночную сорочку, тонкую, не для осенней ночи, а для одного-единственного дела. Она затворила за собой дверь, прислонилась к ней спиной и через миг полупрозрачная сорочка скользнула на пол. Девушка опустила глаза, ожидая.
Подарок. Выродок Юсупов прислал мне подарок…
Я не сразу понял, что это проверка, а поняв, едва не усмехнулся в темноту. Старик не оставлял попыток измерить меня по себе. Днём прощупывал, далеко ли зашла моя разведка. Теперь прощупывал, далеко ли зашёл мой идеализм. Великий князь ходит по заводам, морщится на синяки крестьян, толкует про волю да про достоинство, а ну как подсунуть ему ночью красивую подневольную девку? Откажется ли? Или окажется таким же, как и все, и можно будет завтра, на дебатах, глядеть на него уже без всякого почтения, как на лицемера, который других учит совести, а сам красивой девки не упустит?..
— Оденься, — приказал я.
Она вскинула на меня глаза, и в них плеснул чистый, животный страх. Не стыд. Страх.
— Не по нраву ли я вам, барин? — выговорила она шёпотом, и руки у неё дрогнули, готовы угодить, лишь бы не вышло, чего она боялась пуще всего.
— Оденься, — повторил я твёрже. — И сядь вон там. Никто тебя не тронет.
Она послушалась и опустилась на край скамьи у стены, сжавшись в комок, не понимая, что за беда на неё свалилась и чем эта беда обернётся к утру.
— Слушай меня. Дело не в тебе, девочка. Мне не по нраву, когда живого человека под страхом загоняют в чужую постель, как вещь, которую можно подарить и забрать.
Она глядела на меня, не веря. За годы службы в этом доме её, должно быть, ни разу не миновала рука, которая не била и не брала силой.
— А чтоб тебе не влетело, — добавил я, — поутру скажешь им, что было всё, как велели. Что князь остался доволен и продержал тебя до рассвета. Так будет вернее. Уходи и спи спокойно.
Она кивнула, всё ещё не понимая.
— И вот ещё. Поверишь сейчас или нет — дело твоё, но скоро тут многое переменится. И вот этого, — я повёл подбородком на дверь, на весь спящий за ней дом со всеми его грехами и мерзостью, — этого больше не будет. Запомни, что я сказал.
Больше я ей ничего не объяснял. Объяснять перепуганной девчонке расклад было незачем, да и не поняла бы она этого. Вскоре она покинула комнату, а сам я лёг и уснул быстро, вполуха сканируя обстановку, по давней походной привычке.
Утром я поднялся затемно, оделся, побрился у зеркала холодной водой, не торопясь, и осмотрел в зеркале человека, которому сегодня предстояло при всём Содружестве разбить Юсупова на его же поле. Выражение лица было ровным, уверенным. К дебатам я был готов давно.
Закончив, глянул на часы. Прикинул время. На Рыбинском сейчас уже светало, и брат выводил Стрельцов на воду.
Синеус начинал зачистку гнезда.