В реакции европейского общества на миграционный кризис и теракты есть одна вещь, которую совершенно не понимают ни русские, ни израильтяне, ни даже значительная часть американцев. Перед лицом варварства, фанатизма, агрессии большинство западноевропейцев больше всего боятся... показаться нетолерантными. Мы смотрим на толпы рахитичных, безликих и одетых в унисекс полулюдей всех пяти (или сколько уже их там?) гендеров, которые рисуют на асфальте мелками: «Нет террору!», и испытываем почти физическое отвращение от этого антропологического ничтожества, от этой показной слабости, которая отнюдь не сопровождается внутренней силой, и думаем: «Вырожденцы!», «Пропала Европа».
Здравый смысл требует, чтобы на волну террора европейцы ответили поправением, ужесточением политики и дружным голосованием за популистские партии. Нельзя сказать, что ничего подобного вовсе не происходит, но «ответ» явно не пропорционален вызову. Европейцы упорствуют в толерантности с энергией фанатика. В чем фундаментальная причина этого фанатического культа слабости и трусости? Откуда это убежденное немужество, доходящее до того, что бельгийский король, сделав заявление о солидарном ответе террористам, немедленно покидает Брюссель?
Неожиданно для себя я нащупал ответ в книге замечательного голландского историка и культуролога Йохана Хейзинги (1872–1945) «В тени завтрашнего дня» (точнее было бы перевести название как «В утренних сумерках»). Хейзинга известен прежде всего как автор классической работы «Осень средневековья», посвященной золотому веку культуры Бургундии, — самой значительной попытки реализовать «срединно-европейский» идеал. Благодаря этой работе Хейзинга вошел в число классиков мировой историографии.
«В тени завтрашнего дня» — одна из последних работ Хейзинги, написанная перед самой Второй мировой войной (во время войны ученый был брошен немцами в концлагерь и умер, преследуемый, несколько недель не дожив до освобождения своей родины союзниками). Она представляет собой полемический отклик на «Закат Европы» и другие работы Освальда Шпенглера и на «Понятие политического» Карла Шмитта. По отношению к этому выдающемуся немецкому юристу и философу, интеллектуальная мода на которого держится в России более десятилетия, Хейзинга особенно остро критичен.
В книге Хейзинги, в споре с Шпенглером, Шмиттом и другими носителями, в широком значении этого слова, «фашистского» мировоззрения в межвоенной Европе, сформулированы как раз те принципы и постижения, которые лягут в основу картины мира Европы послевоенной и которые бельгийцы и голландцы, равно как французы и немцы, и многие другие, с таким упорством защищают и сегодня вопреки связанному с этим ущербу.
Это неприятие одержимости жизнью. Отвержение культа «излишнего полнокровия», как выражается сам Хейзинга. В прошлые столетия личностный персонализм европейского человека создавал неординарные характеры и индивидуальности, которые стремились совершать яркие и титанические поступки. Идеал борющегося и страдающего человека, идеал героя, меняющего мир, был для Европы основным. Хейзинга указывает на теневые стороны этого жизненного стиля, особенно когда он сочетается с цивилизацией комфорта.
«Одержимость жизнью, если выразиться словами ее пророков, следует рассматривать как показатель чрезмерного полнокровия. Благодаря техническому усовершенствованию всех жизненных удобств, благодаря, всеми путями, повышаемой безопасности существования, благодаря возросшей доступности всякого рода удовольствий, благодаря продолжительное время умножаемому и еще сохраняющему высокий уровень благоденствию, современное общество очутилось в таком состоянии, которое древняя медицина назвала бы словом «plethora» (полнокровие). Мы жили в духовной и материальной роскоши. Жизнь ставится нами так высоко, потому что избавлена от всех трудностей. Постоянно обостряющаяся способность познания, легкость духовного общения придали жизни силу и дерзость» (Хейзинга 1992: 294).
Человек древности и средневековья сталкивался с жизнью, прежде всего, как с юдолью скорби и трудностей. Он не мог «любить жизнь», поскольку там нечего было любить. Нужны были сильные возбуждающие, и жесткий церковный запрет самоубийства, чтобы не спешить с жизнью развязаться. Жизнелюбие и полнота жизненных проявлений были своеобразным героическим выбором. Пир во время чумы требовал недюжинной отваги.
«Бедствиям и обездоленности неоткуда было ждать облегчения, в ту пору они были куда мучительнее и страшнее, — писал Хейзинга в «Осени средневековья», — болезнь и здоровье разнились намного сильнее, пугающий мрак и суровая стужа зимою представляли собою настоящее зло. Знатностью и богатством упивались с большею алчностью и более истово, ибо они гораздо острее противостояли вопиющей нищете и отверженности.
Подбитый мехом плащ, жаркий огонь очага, вино и шутка, мягкое и удобное ложе доставляли то громадное наслаждение, которое впоследствии, быть может, благодаря английским романам, неизменно становится самым ярким воплощением житейских радостей...
Разница между летом и зимой ощущалась резче, чем в нашей жизни, так же, как между светом и тьмой, тишиною и шумом. Современному городу едва ли ведомы непроглядная темень, впечатляющее воздействие одинокого огонька или одинокого далекого крика.
Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь возбуждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожиданных взрывах грубой необузданности и зверской жестокости, то в порывах душевной отзывчивости, в переменчивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города» (Хейзинга 1988: 7–8).
Новое время сделало жизнь долгой, безопасной, комфортной и цивилизованной. Любить такую жизнь очень просто. Наслаждаться ею можно все время жизни. Излишняя яркость и полнокровие, сила страсти и аффектов, не обузданные суровой аскезой, представляются Хейзинге «В тени завтрашнего дня» разрушительными для общества и культуры.
«Возрастание безопасности, комфорта и возможностей удовлетворения своих желаний, короче говоря, гарантий обеспеченности жизни, с одной стороны, открыло широкий простор для всех форм девальвации бытия: философского отрицания жизненных ценностей, чисто чувственного spleen (сплина) или отвращения к жизни. С другой стороны, это подготовило почву для всеобщей уверенности в праве на счастье здесь, на Земле. Жизни предъявляются претензии. С данным противоречием связано другое. Амбивалентное положение, колеблющееся между наслаждением жизнью и ее отрицанием, характерно исключительно для индивидуального человека. Человеческое сообщество, напротив, принимает без колебаний и с небывалой прежде убежденностью земную жизнь как предмет всех своих чаяний и действий. Повсюду царит настоящий культ жизни. Остается ответить на серьезный вопрос, может ли сохранять себя высокоразвитая культура без определенной ориентации на смерть. Все великие культуры, известные нам из прошлого, хорошо помнили такую ориентацию» (Хейзинга 1992: 295).
Стремление к яркости и вкусу к жизни порождает насилие, беспокойство, стремление к переменам, поведение вне этики и аскезы и в конечном счете разрушение. Перенесенное на целые нации героическое самовосприятие и дух борьбы, совмещающиеся с политической инфантильностью (Хейзинга называет ее «пуэрилизмом»), порождает милитаризм и фашизм, как в Германии, и ведет к стремлению нации прожить яркую жизнь и добиться великих свершений — в том числе, за счет малых и слабых. А для Германии малыми и слабыми были как раз Голландия и Бельгия.
Критикуя «Понятие политического» Карла Шмитта, Хейзинга отмечает:
«Доктрина независимой от морали политической жизни, сконцентрированной в противоположности «друг — враг», означает оскудение духа, оставляющее далеко позади себя наивный анимализм, ведет к обездуховлению, вплоть до уровня сатанизма, который возвышает зло до роли путеводной нити и сигнального маяка человечества» (Хейзинга 1992: 305).
И вот какие следствия имеет, по мнению Хейзинги, такая подмена морали и религии витальностью и политикой:
«С XVI и по XIX век национальные государства, как правило, относились друг к другу не нравственнее, чем в настоящее время. При этом они на словах свято и верно блюли христианский кодекс морали, даже апеллировали к нему, как к принципу своей деятельности. Несомненно, все это заключало в себе изрядную долю лицемерия, отнюдь не терявшего своей порочности из-за того факта, что это лицемерие не было делом личной совести, а говорило устами самого Государства. Тем не менее, все поведение Государства подчинялось одному — христианскому — учению, и, когда оно слишком явно отступало от идеала, общественное мнение не отказывало себе в удовольствии покритиковать действия собственного Государства как несправедливые.
Совершенно иную позицию занимает в наши дни Государство, исповедующее имморализм. В качестве Государства оно заявляет о своей полной самостоятельности и поэтому независимости в отношении любой морали. Поскольку оно, тем не менее, будучи сообществом, попутно хочет сохранить еще церковь и религию с ее четко сформулированным и обязательным нравственным законом, последний не только не равноценен, но подчинен доктрине, которой Государство следует.
Представляется очевидным, что только законченные безбожники и язычники из костюмерной «Кольца Нибелунга» смогут приноровиться к такой ущербной доктрине долга» (Хейзинга 1992: 320).
Героический культ зла и насилия как «форм жизни» приведет, по мнению Хейзинги, лишь к безграничному торжеству самих злодеев и насильников.
«Приоритет жизни над познанием с необходимостью влечет за собой как следствие, что с принципами познания отбрасываются также и нормы морали. Если власть проповедует насилие, то следующее слово берут сами насильники. Общество само отказало себе в праве от них защищаться. Они будут считать себя оправданными этим принципом и не остановятся перед самыми крайними формами жестокости и бесчеловечия. И все социальные элементы, находящие в насилии удовлетворение своих животных или патологических инстинктов, с готовностью стекутся исполнять сообща эту свою героическую миссию» (Хейзинга 1992: 328).
Цена «излишнего полнокровия» стала понятна для малых европейских наций еще во время Первой мировой войны, когда, проходя через Бельгию, вовлеченную в войну лишь потому, что это было нужно для развертывания по плану Шлиффена, немцы расстреливали сопротивлявшихся, сжигали дома и города, разрушили исторический Лувен вместе с его уникальной библиотекой. Германская высокая культура, перекрещенная с державным национализмом и «философией жизни», обернулась варварством. Но это оказалось цветочками по сравнению с тем, что немцы творили во время Второй мировой войны.
Такие люди, как Хейзинга, подошли к вопросу весьма глубоко (это тем удивительней, что «В тени завтрашнего дня» была написана в 1935 году, когда германский нацизм лишь едва начал раскрывать свою подлинную природу). Они поняли, что дело не в гитлеровском авантюризме, дело не в нацистской идеологии, не в германском империализме, антисемитизме или расизме. Проблема в самой «философии жизни».
Пока будет существовать стремление жить ярко и остро, стяжать героическую добродетель, видеть смысл в борьбе, до тех пор, пока герой и борец будут почитаться высшим типом человека, до тех пор покоя в Европе не будет. А значит, будут разрушаться материальные и культурные ценности, будут жертвы жестокости и агрессия.
Если мы проследим за трансформацией жизненных идеалов европейского человека в послевоенные годы, то мы обнаружим целенаправленную работу по «вычитанию» всего того, что Хейзинга обозначил как факторы разрушения и агрессии.
Противоположностью полнокровия стало обескровливание, культурная и психологическая анемия, сознательно и целенаправленно сформированная у современного человека.
Мы видим торжество политкорректности, то есть запрет на создание и применение языковых кодов, которые порождают противостояние и агрессивность. Мы видим атаку на мужское начало, как на слишком воинственное и агрессивное. Мы видим раздробление больших групп, наций, классов, сущность которых порождает борьбу, на множество меньшинств, которые слишком слабы, чтобы действительно бороться, и которые утверждают себя через обеспечение себе привилегий при помощи шантажа и сделок.
Новый, возникший в Европе (и транслированный в разной степени концентрации на весь Запад, а затем и за его пределы), тип человека может показаться дегенеративным: он действительно чужд больших страстей, больших целей, больших амбиций, лишен ясных этнических и социальных предубеждений, зациклен на комфорте и практически утратил мужественность, равно как и женственность. Он выглядит цивилизационным евнухом, если не хуже. По сути, он — заключенный в новом «ЛГБТлаге».
Но... Зато он не представляет собой угрозы хрупкому «общеевропейскому дому». Он не разрушает, и не бузит. Это его свойство лучше всего показала революция. Революция 1968 года, освещенная как великое политическое потрясение и культурно канонизированная, но оставшаяся и политически бесплодной, и — по интенсивности насилия — ничтожной по сравнению с тем, что видал Париж в прошлые столетия.
Полмиллиарда человек живут сейчас в Евросоюзе, не создавая угрозы друг для друга, в части света, где до этого непрерывно кипели войны, революции и человеческие страсти. Они не разрушают материальных и культурных ценностей, а напротив — накапливают их, при этом весьма рациональны, вкладывая деньги в комфорт и потребление, а не в разнузданные страсти и роскошь. Их божества — комфорт, креативность и культура.
Это, конечно, совсем не то, чего хотел сам Хейзинга, для которого идеалом был не безопасный инфантил, а человек духа, культуры и разума, сознательно ограничивающий свои страсти и пороки. По большому счету, «политкорректная» мысль оставила от идей голландского историка лишь диагностическую часть, в то время как рецептура была прописана совсем другая — прямо противоположная. Хейзинга оппонировал «героическому пуэрилизму», считая его несерьезность открытой дорогой к торжеству насилия.
«Поразительное развитие техники стимулирует это состояние духа и дает ему богатую пищу. Человек стоит посреди своего полного чудес мира как ребенок, даже как ребенок в сказке. Он может летать на самолете, разговаривать с другим полушарием Земли, получить лакомство из автомата, услышать по радио любую часть света. Он нажимает кнопку, и жизнь врывается к нему в дом. Может ли такая жизнь сделать его духовно зрелым? Совсем наоборот. Весь мир стал для него игрушкой. Нет ничего удивительного в том, что он держится, как ребенок» (Хейзинга 1992: 333). Однако современная трансформация человека сделала его не более взрослым, а менее героичным. Виртуальность сначала телевидения, а потом компьютера, многократно усиливает пуэрилизацию, но и делает ее сравнительно безопасной. Все убийства, насилия, жестокости творятся лишь на экране, да и изрядная часть плотских страстей — тоже. Столкнувшись с безответственностью поступка, Европа решила в конечном счете победить не безответственность, а поступок.
Интенсивность насилия осталась уделом лишь небольших, переживших тяжелую депривацию народов (католики в Северной Ирландии, баски) и самых маргинальных политических групп — ультралевых (RAF и «Красные бригады») и ультраправых, однако и они постепенно увязали в сиропе всеобщей толерантности и диалога.
Угрозу новому европейскому человечеству могла составить быстрая интеграция Восточной Европы, где национальные страсти в «балканском стиле» достигали высочайшего кипения. Но вопрос был решен просто: назначен был козел отпущения — сербы, подвергнутые общеевропейскому проклятию как враги толерантности и европейского выбора. За счет сербов удовлетворили всех остальных и их примером всех напугали. Так что поглощение Восточной Европы всерьез конструкцию анемичного человека не потрясло.
Совершенно другой масштаб проблем создала массовая миграция. Она осуществляется в основном за счет стран, народов и культур, для которых анемичность как образ жизни совершенно не характерна. Напротив — жестокость, сильные страсти, сильные родовые и племенные привязанности, религиозный фанатизм — все является у новозаведенных европейцев нормой. Они хотят жить и ярко, животно наслаждаться жизнью, рассматривая Европу как источник таких наслаждений.
Поведенческие коды «новых европейцев» воскрешают яркие страницы из «Осени Средневековья» и хроник той эпохи, на которых толпы парижан и фламандцев впадали в религиозный экстаз, наслаждались смертной казнью и сожжением кошек, расправлялись с представителями враждебных партий...
Европе вполне удалось подавить восстание нового средневековья внутри себя. Но она же импортировала его себе извне. Настроенный на предельную толерантность социальный организм стал пропускать совершенно не толерантный, чужеродный человеческий материал. При этом европейский человек нового типа кажется явно неспособным дать жесткий отпор чужакам. Он может лишь полагаться на государство, в которое, однако, тоже встроены те же коды толерантности. Европейская полиция явно не справляется с этно-криминальным потоком.
И сегодняшняя Европа стоит перед фундаментальной трагической дилеммой. Либо утонуть в этом потоке Великого Переселения Народов и нового варварства. Либо сделать то, чего от нее ждут «все нормальные люди» со стороны — отказаться от культурного кода выученного малокровия, восстановить нормальный тип европейца, каким он был в предыдущие столетия — умным, эгоистичным, способным на большие страсти и нечеловеческую безжалостность, отказавшимся от аскезы и ограничения аффектов, которые диктует ему толерантность.
И для Европы этот жутковатый выбор не настолько очевиден, как кажется нам, не воспитывавшим в себе анемичного человека, со стороны. Восстановление героического и полнокровного типа человека, конечно, за несколько лет вышвырнет мигрантов за пределы Европы или заставит их жить по правилам. Но вот станут ли после этого «жить по правилам» сами европейцы?
Не увидим ли мы кровавого раздела Фландрии и Валлонии? Будут ли пограничные англо-шотландские войны? Отстоит ли Каталония свою независимость вооруженным путем или будет сметена более сильной Испанией? Какие жестокие и кровавые внутриполитические беспорядки ждут столицы Империи Комфорта? Не воскреснет ли в полной мере идея решения проблем Европы через возрождение «Натиска на Восток»? В этом смысле мы, жалуясь на европейскую анемичность и насмехаясь над толерантностью, возможно, нарушаем золотой принцип: «Не буди лихо, пока оно тихо».
Цена отказа от цивилизационной анемии может оказаться для Европы слишком высокой и даже более разрушительной для комфорта и культуры, чем нашествие мигрантов и даже террористов из Халифата, несмотря на доказанную ими в Пальмире готовность взрывать древние памятники. Собственно, теракт в крупном музее, где жертвами будут не люди, а картины и скульптуры — дело ближайшего будущего в развитии террора в Европе. Как показал случай Пальмиры, спасти культуру сегодня можно только сражаясь, а не капитулируя, что и доказала сирийская армия при решившей дело поддержке наших ВКС и спецназа.
Спору нет — Европа переживает нашествие жестоких варваров, которые готовы убивать. Но умственное развитие, изобретательность, боевая подготовка европейцев таковы, что, выйдя из «завязки», они очень быстро начнут убивать и разрушать в несравнимо больших количествах и с бесконечно большей эффективностью. Причем коснется это и друг друга, и соседей. Поэтому «старушка» будет держаться до последнего за свою конструкцию нового анемичного человека, будет предпочитать вытирать кровь после очередного теракта и рисовать мелками, лишь бы не пробудить собственное «пассионарное» начало.
Другое дело, что сам по себе страх «что-либо порушить» оказывается парализующим и разрушительным. У любой автомузеефикации должны быть естественные пределы прежде ее перехода к автомумификации. То, что Европа трансформируется в огромный музей, проницательно заметил еще полтораста лет назад Достоевский, заметивший устами Версилова:
«Русскому Европа так же драгоценна, как Россия; каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же точно была Отечеством нашим, как и Россия... О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!»
А потом, устами Ивана Карамазова, еще резче:
«Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище. вот что!.. Дорогие там лежат покойники, каждый камень под ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни, и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище, и никак не более».
Этот кладбищенский оттенок Европы выступает сегодня, пожалуй, еще резче, чем тогда. А разве пристойно шуметь, хулиганить и драться на кладбище? Разве можно обращаться со святыми надгробиями как с подсобным материалом (опыт советского варварства подтверждает — можно).
Меня несколько лет назад поразило варварство немцев, которые при отступлении во Франции в 1917 году взорвали до основания башню Шато де Куси, построенную в XIII веке горделивыми баронами де Куси, — самый высокий донжон европейского средневековья, господствовавший на много миль над востоком Пикардии. Немцы взорвали донжон до фундамента и разрушили большую часть стен и башен замка, чтобы они не могли послужить высотными наблюдательными пунктами для французской артиллерии. Глядя на оставшиеся руины, я какое-то время едва не плакал над этим варварством, а потом задумался вот о чем.
Я оплакивал культурный памятник. Но разве донжон Куси был «культурным памятником»? Нет, он строился бароном Ангерраном III как инструмент господства, как своеобразный вызов, в том числе и власти французских королей. Людовик Святой расправился с этими притязаниями, бросив в тюрьму за самовольную казнь его младшего сына Ангеррана IV. В XVII веке кардинал Ришелье ради создания единой Франции с крепким государством разрушал замки по всей стране. То, что в XIX–XX веках такие башни и замки стали «культурными ценностями» — во многом плод их отчуждения от собственной природы, попытки подчинить их, лишить власти и вписать в координатную сетку модерна.
Древние замки, до того как стать уютными музеями, где во дворах танцуют прекрасные реконструкторши в средневековых одеяниях, а их суровые друзья готовы продать вам плащ, меч или ржаную ковригу с медом и бутылку доброго кларета, были средоточием власти и насилия. Древние храмы, до того как превратиться в живые выставки фресок, витражей и архитектурных излишеств, были средоточием живой, горячей, фанатичной веры. Искусство, масштаб, культурное значение, вложенные в них, были лишь инструментом для достижения главной политической или религиозной цели.
В этом смысле, немцы поступили с замком в чем-то более уважительно (хотя, по сути, конечно, глупо и бездушно) — они к нему отнеслись, как к актуальному фортификационному сооружению, как к инструменту господства, а не как к отчужденному музеефицированному «элементу культуры».
Но это отношение «вне культуры», это восприятие замка ли, церкви ли, произведения искусства или человека не как составляющей великой Игры в Бисер, а как реального фактора и сосредоточения жизни и воспринимается в современном европейском космосе как варварство. В то время как цивилизация, если пользоваться этим словом именно в данном контексте и противопоставлении, есть обращение жизни в культуру.
Разумеется, этим я не хочу сказать, что «жизнь» выше «культуры», что новые варвары фактом своей жизни, своего действия, получают право на разрушение памятников. Отнюдь. Сама по себе «жизнь» не имеет никаких прав на разрушение.
Некоторые руины гораздо значительней некоторых людей. Большинство египетских мумий гораздо интересней большинства живых египтян. Но необходимо понять, что культура порождается жизнью и, в известном смысле, является осадком жизни. Сколь бы ни была в поэтическом переложении чиста страсть Данте к Беатриче, а Петрарки к Лауре, она все-таки была плодом жизни и ее душных томных страстей.
Живой человек опасен, разрушителен, дурен, но порождающим культуру элементом являются только его вера, мечты, страсти, а потребность в смысле все равно синтезируется лишь из боли и порыва к бессмертию.
Хейзинга хотел устранить избыточное полнокровие аскезой, подвигом. Тут его можно сопоставить с Солженицыным, поставившим во главу своей общественной философии понятие самоограничения. Но от человека, размягченного комфортом и безопасностью, первый отвернулся бы с той же неприязнью, что и второй.
Человек, искусственно устраненный от полнокровия, размазанный по тарелке комфорта, — сколь безопасен, столь и бесплоден как в творческом, так и в самом обычном биологическом смысле. Между тем, культура похожа на финансовую пирамиду — она может существовать, только если на смену выбывшим участникам приходят новые. Чтобы сохранить свои фонды, наш музей должен постоянно пополняться.