Развод начался ещё до суда.
Не на бумаге. В теле.
В привычках.
В том, как ты вдруг понимаешь, что больше не знаешь, куда ставить кружку утром. Что никто не покупает твою зубную пасту автоматически. Что ребёнок не прибежит вечером показать дурацкую аппликацию. Что старший сын не хлопнет дверцей холодильника так, будто лично тебе мстит за все проблемы человечества. Что собака не влезет на полкровати, сделав вид, будто весит двадцать килограммов, а не семьдесят.
С Лизой было тихо.
Слишком тихо.
Она старалась. Я это видел. Готовила, хотя её мутило от запахов. Искала кроватку в интернете. Говорила о ребёнке. Спрашивала, какие обои лучше в уголок для малыша, хотя уголком была половина комнаты. Пыталась строить из будущего хоть какую-то мебель.
А я всё время жил как человек, которого выдернули из контекста. Здесь даже тишина была другой. У Веры тишины вообще не существовало. Там всегда кто-то хлопал дверью, требовал хлеба, искал носки, спорил, смеялся, ругался на Арчи, ронял ложку, включал воду, забывал выключить свет. Жизнь орала на всех частотах. А здесь каждое движение было слышно.
Я начал задерживаться на работе по-настоящему.
Ирония, которую оценил бы только очень злой бог: раньше врал, что задерживаюсь на работе, чтобы ехать к любовнице. Теперь правда задерживался на работе, чтобы не ехать домой к женщине, ради которой разрушил семью.
Через неделю после того вечера я забирал Глеба на прогулку.
Вера открыла дверь молча. Не впустила. Просто вывела сына в куртке и шапке, хотя на улице было уже тепло. Видимо, с детьми ей думалось легче в ритуалах: надеть, застегнуть, проверить, не забыл ли салфетки.
— Привет, папа! — Глеб повис у меня на шее так резко, что я чуть не пошатнулся.
И сердце, сволочь, сжалось.
— Привет, герой.
Он пах домом. Соком. Пластилином. Детским шампунем. Моим сыном.
— А мы куда? — спросил он сразу.
— В парк. Мороженое. Машинки. Как договорились.
— И на качели!
— И на качели.
Он засмеялся. А я поднял глаза на Веру.
Она стояла на крыльце в домашней кофте, без косметики, бледная, но собранная. Глаза сухие. От этой сухости мне было хуже, чем если бы она кричала.
— Во сколько вернёшь? — спросила она.
— Часа через три.
— Через три с половиной у него сироп.
— Я помню.
— Нет, — сказала она ровно. — Ты не помнишь. Ты всё время путал дозировку. Поэтому записала на листке, он в кармане куртки.
Я почувствовал, как краснею.
Потому что правда.
Потому что именно из таких мелочей и состоит мужское поражение: ты даже сироп ребёнку без подсказки даёшь не тот, а всё ещё думаешь, что в случае чего сможешь «нормально участвовать».
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что. Это для Глеба, не для тебя.
Матвей не вышел.
Я видел его силуэт в окне на втором этаже. Стоял и смотрел. Не прятался даже.
— Матвей дома? — спросил я.
— Вижу, сам догадался.
— Я могу…
— Нет.
Одно слово. Как дверь по пальцам.
Я кивнул.
Глупо было надеяться, что всё так быстро наладится.
В парке Глеб ел мороженое, болтал без умолку, то и дело спрашивал, почему я больше не живу дома. Я отвечал как мог. Коряво. Уклончиво. Лживо, наверное, но не тем видом лжи, который делается ради выгоды, а тем, который взрослые называют «бережём психику ребёнка», хотя на самом деле просто не могут выговорить свою подлость детскими словами.
— Пап, а ты маму больше не любишь? — спросил он, пока мы сидели у песочницы.
Я замер.
Рядом две девочки делили совок. На дорожке кто-то катил самокат. Мир, как всегда, не собирался замирать ради одного идиота, который не знает, как ответить сыну.
— Люблю, — сказал я после паузы.
Глеб наморщил лоб.
— Тогда почему ушёл?
Вот и всё.
Всё, что не смогла до конца сформулировать Вера, всё, что молчаливо выжигал во мне Матвей, всё, что истерично выплёскивала Лиза, — всё это уместилось в детский вопрос из пяти слов.
Если любишь — почему ушёл?
Взрослые строят сложные конструкции: кризис, запутался, чувства, обстоятельства, ответственность, не справился. А дети выдирают из всего этого один голый нерв.
— Потому что я сделал ошибку, — сказал я.
— Большую?
— Очень.
Он подумал.
— Как когда я планшет в воду уронил?
Я почти улыбнулся.
— Хуже.
— Сильно хуже?
— Сильно.
Он поковырял палкой землю у кроссовка.
— А исправить можно?
Я посмотрел на сына и понял, что вот тут уже никакая взрослая дипломатия не поможет.
— Не знаю, — ответил я честно.
Он кивнул. И больше не спрашивал.
Когда я привёз его обратно, Вера встретила нас на веранде. Глеб сразу побежал показывать ей игрушечную машинку, которую я купил. Она присела перед ним, выслушала, погладила по волосам. А я стоял рядом и чувствовал себя лишним предметом у чужой двери.
— Он устал, — сказал я.
— Вижу.
— Сироп в восемь, как ты сказала.
Она кивнула.
— Хорошо.
Глеб обнял меня на прощание. Потом вдруг спросил:
— Пап, а когда ты обратно домой?
Я застыл.
Вера тоже.
— Не знаю, сынок, — ответил я наконец.
— А если ты не знаешь, то откуда мама знает?
Вера медленно поднялась.
— Глеб, иди руки мыть, — сказала она мягко, но так, что стало ясно: тему закрываем.
Когда он убежал, мы остались вдвоём.
Я хотел сказать что-нибудь человеческое. Нормальное. Не про документы, не про время возвращения, не про лекарства.
Например: «Ты держишься?»
Или: «Прости».
Или: «Я не хотел, чтобы тебе было так больно».
Но все эти фразы вдруг показались настолько ничтожными, что я промолчал.
Она смотрела на меня устало. Без ненависти даже уже. И это было страшнее.
— Ты похудел, — сказала она вдруг.
Я моргнул.
— Что?
— Похудел, говорю. Скулы торчат. Лиза не кормит?
Я почувствовал укол злости.
— Не надо.
— А что? Ты же просил нормально разговаривать.
— Я не просил издеваться.
Она усмехнулась. Почти весело. Почти неузнаваемо.
— Издеваться? Андрей, милый, издевательство — это когда женщина случайно узнаёт от беременной девицы у себя на веранде, что её муж будет папой ещё раз. А это так. Наблюдение.
Я сжал зубы.
— Можно без неё?
— Без кого?
— Без Лизы в каждом разговоре.
— Правда? — Она наклонила голову. — А что так? Тебе неприятно, что у твоих решений теперь есть имя?
Мне захотелось шагнуть к ней, взять за плечи, встряхнуть, заставить прекратить этот холодный, точный, почти спокойный тон. Потому что он резал хуже истерики.
Но я только выдохнул.
— Я пришёл не ругаться.
— А зачем?
Вопрос прозвучал просто. Но я не смог ответить.
Потому что формально — за ребёнком. А если честно? Чтобы ещё раз постоять у своего дома. Увидеть её. Поймать хотя бы отзвук старой жизни, в которой всё ещё было понятно.
— Ясно, — сказала Вера, не дождавшись.
Она развернулась, но я вдруг выговорил прежде, чем успел остановиться:
— Мне плохо.
Она замерла спиной ко мне.
Молчание длилось всего секунду, но в ней успела уместиться целая моя надежда на жалость. На ту самую женскую мягкость, которой я пользовался много лет, иногда даже не замечая этого. Сказать: «Мне плохо» — почти автоматическая мужская кнопка. Как будто если тебе плохо, твоя вина становится чуть легче.
Вера обернулась.
Лицо у неё было непроницаемое.
— А мне, по-твоему, курорт? — спросила она тихо.
И я понял, что впервые в жизни эта кнопка не сработала.