В обжитом районе оставаться стало невозможно. Немцы занялись проблемой всерьез, словно и вправду стянув весь Рейх. Я бы хотел попрощаться с Карапетом, но придется идти по его данной еще при первой встрече наводке — на восход, через два хребта. «Связной» живет на маленьком татарском хуторе на пяток дворов. Зовут Бекиром — «скажете — Карапета, он поймет, мы с ним яблоками менялись. Хороший человек».
Дорога в дальние края заняла четыре ночи, перемежаясь ночевками в щелях. Остатки жратвы кончились, раны болели, накопленная усталость заставляла сгибать голову. Шли тяжело — Степан с поверхностной, но страшно болючей раной неуклюже сгибался, у меня гудела голова и болело ухо. Недавно смотрел на себя в луже — пуля слизнула половинку уха. Стабильно сбитые ноги и голод у всех — какой тут бодрый марш через горы?
«Рамы» над головой перестали летать на пятый день, но о легкой жизни приходилось только мечтать: патрули ходили по дорогам и тропам, наезжали на хутора с обысками. Не эпицентр, а всё ж немецкий тыл, ощетинившийся после наших дел. Мы крались, обходили, отлёживались, пропускали патрули — и всё-таки шли, на восход, через два хребта.
Хутор Бекира открылся нам на шестой день, после обеда… Он лежал в укромной складке гор, в стороне от всех дорог — несколько дворов, сады, огороды, пара отар на склоне. Тихое, забытое богом и почти забытое войной место. Мы понаблюдали за хутором полдня, убедились, что немцев нет, что живут там мирно — и под вечер я пошёл вниз, с Хасановым, осторожно, оставив остальных прикрывать.
Нас встретили настороженно, как и положено встречать вышедших из леса вооружённых оборванцев. Вышел хозяин — немолодой, кряжистый, с обветренным лицом и седой щетиной, в стёганом бешмете, настороженный, с топором в руке, который держал не угрожающе, а на всякий случай.
— Я Бекир, — сказал он по-русски, с акцентом. — Кто такие? Чего надо?
— От Карапета-садовода, — сказал я. — Он велел тебя найти. Сказал — поможешь. Кланяться велел.
Имя подействовало, как пароль. Бекир опустил топор, вгляделся в меня внимательнее.
— От Карапета? Жив, старый чёрт? — В голосе потеплело. — Как он там?
— Жив. Сад бережёт. Тебя братом называл.
— Брат и есть, — кивнул Бекир. — Сорок лет соседи через хребет, — он оглядел нас — меня, Хасанова, потом перевёл взгляд туда, где в лесу прятались остальные. — Сколько вас?
— Восемь.
— Восемь, — крякнул он. — Ну, заходите, восемь. Раз от Карапета — заходите. Только это… — он понизил голос, и в нём опять прорезалась опаска. — Тихо у меня тут поживите, ладно? Не светитесь. Времена сами знаете какие. Я вам помогу, чем смогу, а вы уж и меня не подведите. У меня семья, дети. Понимаешь?
— Понимаю, Бекир, — сказал я. — Не подведём. Карапету слово дал, и тебе даю.
Вечер на хуторе Бекира был первым за долгое время, когда мы оказались не в лесу, не в балке, не в сырой пещере, а под крышей, среди мирных людей, у настоящего очага. Бекир, поворчав для порядка, принял нас по-человечески. Жена его, дородная молчаливая женщина, и взрослая дочь собрали на стол — не пир, конечно, время голодное, но горячую похлёбку, лепёшки настоящие, не Федькины на камнях, а печёные, овечий сыр, чай. Мы ели, и от тепла домашней еды теплело на душе.
Торговались уже на следующий день, обстоятельно, как полагается. Я выложил, что у нас есть на обмен: соль (её у Бекира было мало, обрадовался), часть несъедобного конфиската — часы, портсигар, пара колец из комендатуры. Бекир смотрел, прицениваясь, хмыкал.
— Соль возьму, — сказал он. — Соль хорошо. И часы возьму — не себе, менять буду. А вам чего надо?
— Еды в дорогу, — сказал я. — Муки, сыру, мяса вяленого, если есть. И патронов, если водятся. Наших, советских.
Бекир поглядел на меня, прищурился.
— Патроны, значит, — он помолчал. — Есть маленько. С весны остались, как наши тут отступали-то, всё бросали, всё по горам валялось — мы, грешным делом, прибрали, в хозяйстве сгодится. Думал, на что сменяю когда. Вот и сменяю. Дам патронов. Не задаром.
— Не задаром, — согласился я. — По-честному.
Сторговались. За соль, часы и кольца Бекир собрал нам припасов в дорогу и — главное — притащил из схрона две полные пачки винтовочных патронов. Снайперка теперь заработает в полную силу.
За столом, за чаем, разговорились. Бекир расспрашивал осторожно, мы отвечали уклончиво, но кое-что он рассказал и сам — про житьё под немцем. Без жалоб, скупо, как рассказывают о погоде, которую не изменить.
— Тихо у нас покуда. В глуши живём, немец редко суется. А в больших сёлах — худо. — Он отхлебнул чаю. — У соседа, в Коуше, ружьё нашли при обыске. Старое, охотничье, ещё дедово, он на зайца ходил. Полицай донес. Свой же. Выслужиться захотел. Немцы пришли, ружьё нашли, и соседа повесили. За ружьё на зайца. Прямо на воротах своих и повесили, чтоб другим неповадно, — Бекир помолчал, глядя в чашку. — А полицай тот и сейчас ходит, грудь колесом. Сосед в земле, а он ходит.
Мы молчали — что тут скажешь? И так понятно все дальше некуда — верит Бекир Карапету и нам, а если верит зря — будет на собственных воротах висеть, а жена и дети умрут попозже, в концлагере.
Банька у Бекира была маленькая, потемневшая от времени и влаги, но справная. Тесновата, с каменкой и полком в два яруса — целиком даже при всем желании и полном пренебрежении правилами бы не поместились: тут и втроем хрен разминешься. Но — настоящая баня! С настоящим жаром! С настоящей горячей водой! После гор это не помывка, а настоящее блаженство!
Мылись, разбившись по парам и сменяя друг дружку на дальнем и ближнем охранении. Мы с Колькой парились последними, уже в сумерках. Колька, отмякший, разомлевший, плескался, кряхтел от удовольствия, тёр себя докрасна, и впервые за долгое время был просто пацаном в бане, а не бойцом. Я сидел на нижнем полке, отмокал и чувствовал, как из тела уходит казавшаяся вековой усталость, как расслабляются задеревеневшие мышцы и время от времени аккуратно смачивал повязку на ухе — жжется, сволочь, но того стоит.
С улицы донесся условный свист. Я мгновенно подобрался, все банное настроение полетело в утиль.
— Колька, слышал? — тихо спросил я пацана.
Пацан застыл, голый, с расширенными глазами, не знаю, что делать в такой ситуации. Снаружи раздался еще один наш сигнал, совсем плохой, потому что он сообщил нам о невозможности свалить из бани — вокруг глаза и уши.
Следом раздался скрип колес, лающая речь немцев и всхрипы лошадей. Я выглянул в щель банной двери — осторожно, одним глазом. Так и есть. Во двор хутора въезжал немецкий патруль — усиленный, человек шесть или семь, конные и при телеге. Не по нашу душу, я сразу понял по тому, как они держались — буднично, лениво, не настороженно. Объезжали хутора, забирали продовольствие, проверяли. Рутина. Они и не знали, что мы тут, просто приехали посмотреть и поставить галочку в ведомости.
Но мы-то в бане! Голые, безоружные, если не считать пистолета, и даже одежды нет. Хорошо, что нет — в мешках у мужиков лежит, немец в предбаннике не увидит.
Я лихорадочно соображал. Бежать? Куда? Голым, через полный немцев двор? Драться? С пистолетом против семерых с автоматами, прикрывая голого пацана? Свои-то помогут, я прямо чувствую, как мужики неподалеку лежат в кустах, нацелив мушки на врагов и дрожа пальцами на спусковых крючках, но когда нас с Колькой изрешетят, нам будет от этого не легче. А даже если выживем и победим, на стрельбу быстро сбежится вся округа, хутор Бекира сожгут, а нам придется уходить дальше, и хрен знает, к чему нас это приведет.
Оставалось одно — затаиться и верить. Верить, что немцы не полезут в баню, Бекир нас не сдаст, а у мужиков не дрогнут нервы и они не поднимут шум.
— Колька, — выдохнул я пацану в самое ухо. — Слушай меня. Лезь под нижний полок, к стене, в самый угол, в темноту. Вожмись и не дыши. Что бы ни было — не двигайся, не звука. Понял?
— А ты? — одними губами.
— А я тут. Лезь, кому сказал!
Я затолкал пацана под нижний полок, к задней стене, в самый тёмный, закопчённый угол, куда не достал бы свет от двери. Колька вжался, поджался, замер. Сам я остался у каменки — другого тёмного места не было, а заслонить пацана собой я мог только отсюда. Втиснулся между печью и стеной, в тень, присел.
Печка была горячей. Каменка ещё дышала жаром после топки — не пламенем, но раскалёнными камнями, и бок её, к которому я прижался, обжигал. Я отстранился, насколько смог, выбирая между стекающими в щели дверей линиями тусклого, вечернего света и жаром. Выбор был откровенно плох, плечо напекало со страшной силой, но сделать с этим было ничего нельзя.
Немцы во дворе спешивались. Я слышал их голоса, тяжёлые шаги, как они переговариваются, как кто-то из них — старший, видно, — что-то спрашивает у Бекира, лениво, по-хозяйски. Бекиров голос отвечал — ровно, спокойно, чуть подобострастно, как и положено отвечать оккупанту. Слов я почти не разбирал — немец говорил на корявом русском, а Бекир отвечал тихо.
Бок жгло невыносимо. Я закусил губу. Запахло паленой кожей. Я не двигался. Колька почти не дышал. Где-то снаружи мои мужики выцеливали немцев, и вся их и наша жизнь висела сейчас на двух ниточках: слове Бекира и том, полезут ли немцы в баню как следует.
Шаги приблизились к бане. Кто-то из немцев шёл сюда. Я услышал, как он подошёл, остановился у двери. Услышал, как Бекир что-то быстро заговорил — я не понял что, но по тону догадался: просил. Жар не выпускать просил, полагаю.
Немцу проблемы чужой помывки были побоку — если ему приказано проверить, он проверит. Дверь бани скрипнула, открылась. Полоса серого, вечернего света упала внутрь, заиграла в облачках парах, замелся в ладони от моей голой ступни. Я вжался в тень, в проклятую печку, прокусил губу и направил на немца на пороге пистолет.
Темный силуэт на фоне меркнущего света постоял, покачиваясь с пятки на носок и щурясь в темноту. Не мог не щуриться — здесь совсем темно и пар мешает. Давай, сволочь, уходи уже — вечер, ты устал, тебе надоело ездить по хуторам и совать нос в каждую щель. Я — запекаюсь, а тебе — просто жарко и влажно, рожа потеет, и совсем не хочется соваться в парилку целиком.
Немец стоял. Я слышал его дыхание. Видел, как он наклонил голову, всматриваясь. Всего несколько секунд, но казалось — вечность. Бок горел, я чувствовал, как пузырится кожа, не двигался, не дышал, и весь мир сжался до маленькой парилки и щурящегося с ее порога немца.
Немец буркнул что-то за спину, подался назад и неожиданно-аккуратно закрыл за собой дверь. Орднунг, мать его.
Хотелось отлепиться от печки и броситься к бадье с холодной водой, но я заставил себя выждать еще пяток секунд — дождаться, пока шаги сойдут с деревянного крылечка на мягкую землю. Бок ревел так, что я едва нашел в себе силы шикнуть на Кольку, чтобы не расслаблялся, и замедлиться на пути и возле бадьи, чтобы не скрипеть полом и не брызнуть водой громче, чем можно. До хруста сжав зубы, я медленно вылил на обожженный бок ковш воды. Еще один. Еще… Адреналин уходил, боль из нестерпимой стала просто сильной, ухо напомнило о себе покалыванием, снаружи долетали удаляющиеся стуки копыт и скрипы телег.
Уехали. Еще через пяток минут раздался условный свист, подтвердивший «отбой». Колька выбрался из-под полка, подошел ко мне и охнул — даже в полутьме видно волдыри.
— Командир! Ты ж сгорел весь! Чего ж ты…
— Тихо! — шикнул я на него. — Херня эти ожоги, главное — живы.
Снова шаги на крыльце, но этих мы не боялись — они принадлежали Бекиру. Он открыл дверь и с облегчением выдохнул:
— Ушли. Слава Аллаху, ушли. Я им сказал — бандиты тут были, вооружённые, грязные, муку отняли да ушли в горы, не знаю куда. Они и поверили, — он вдруг нервно, мелко засмеялся. — А что, и не соврал почти! Вы ж и есть вооружённые и грязные. И муку мою съели. Бандиты и есть, — он увидел мой бок и осёкся. — Ой. Ой, что ж это. Об печку?
— Об печку, — сказал я. — В угол вжался, к каменке. Иначе свет бы на меня упал.
Бекир посмотрел на меня долгим, странным взглядом, и что-то в его лице изменилось.
— Дурной, — сказал он тихо, почти ласково. — Об печку он. Мог бы и выскочить, пострелять, а ты — в угол, к огню. Чтоб меня не подвести, что ли? Семью мою?
— Себя, Бекир, — отрезал я. — Себя и мою бандитскую шайку.
Старый татарин покачал головой, и в глазах у него появилось что-то, что связывает переживших общую беду и не подведших друг дружку людей.
— Пойдём, — позвал он. — Жена салом гусиным ожог смажет, у нас хорошее, от ожогов первое дело. И уходить вам надо нынче же ночью, дорогой. Засветились вы. Эти уехали, да другие наедут. Раз патруль тут был — значит, зачастят. Нельзя вам тут больше. И мне с вами нельзя.
— Уйдём, — сказал я. — Нынче же. Спасибо тебе, Бекир. За баню, за патроны, за то, что не выдал. Жизнью ведь рисковал.
— Рисковал, — не стал спорить старик. — Боялся, чего там. У меня вон руки и сейчас трясутся, гляди. — Он показал. Руки и правда дрожали. — Семья ж, дети. Кабы нашли вас — всех бы нас на воротах. Боялся, дорогой. А всё ж не выдал. Потому что выдать — это уж совсем… совсем нельзя. Тогда и человеком себя звать не получится, — он помолчал. — Идите салом мазаться. И в ночь — уходите. С Богом. Или с Аллахом. Кому как.
В ту ночь мы ушли с хутора Бекира — накормленные, отмытые, с патронами, с салом на моём ожоге. Ушли в темноту, в глухие горы, дальше от дорог и людей, чтоб не навлечь на доброго человека беду. Бекир проводил нас до края своего поля, постоял, глядя вслед, и повернул к дому — к семье, к хутору, доживать под немцем как умел, и нести в себе свой страх, и свою порядочность, которая оказалась сильнее страха.
Бок жгло. Я не жаловался. Это была хорошая боль — боль за то, что мы все живы, и Колька жив, и Бекир жив, и хутор стоит. Малая цена. Я бы и не такую заплатил.