В лагерь мы вернулись под утро, вымотанные, пропахшие гарью и взрывчаткой, и нас встретил запах хлеба.
Остававшийся на хозяйстве Федьке не спал — ждал нас, и к условленному времени возвращения напек на камнях лепешек из трофейной муки. Кривоватые, подгоревшие с одной стороны и недопекшиеся с другой, но горячие и пахучие.
— О-о, — простонал Калюжный, схватил лепёшку, обжегся, начал перебрасывать из руки в руку. — Федька! Хлебушек! Тёплый! Дай я тебя расцелую, волшебник!
Мы расхватали лепешки, я поперебрасывал свою и решил начать с недожаренной части. Горячее, мягкое тесто наполнило рот, и я невольно зажмурился от удовольствия. Горячо. Вкусно.
— Вкусно, Федь, — пробубнил я с набитым ртом. — Спасибо. Прям как дома.
— Да чё там, — Федька отвернулся, заскрёб что-то у костра. — Бабья работа простая. Муку с водой смешать да на камень кинуть. Делов-то.
Сказал небрежно, отмахнулся, но было видно, что пацану приятно. Уши порозовели, и он принялся выкладывать на камни свежую порцию лепешек. Девять мужиков пришли с дела усталые и голодные, а он встретил нас хлебом. Федька-то даже наверное и не думал, насколько это ценно. Ничего, увидит и поймет.
После моста немец озверел окончательно. Мы это чувствовали кожей все следующие дни. «Рамы» висели над горами почти не переставая, методично прочесывая квадрат за квадратом. По дорогам пошли патрули — частые, злые, не сонные тыловые обозники, а битые фронтовики, которых, видать, сняли с других участков и бросили искать тех, кто кошмарит им тыл. Деревни, через которые мы раньше прошмыгивали, теперь обросли постами. Кольцо сжималось — медленно, методично, по-немецки аккуратно, и я понимал, что это надолго и всерьёз. Мы слишком нашумели. Фельдмаршал, комендатура, мост — такую проблему решают всеми доступными средствами.
Жратва тем временем подходила к концу. Трофеи, которые мы так бережно растягивал, таяли. Консервы кончились, мешок с мукой показывал дно. Пополнить запас стало негде. Раньше я бы вывел группу к дороге, подкараулил мягкую цель — и взяли бы и еду, и патроны. Теперь дорога была закрыта. Не физически — физически вон она, внизу — а закрыта для нас, потому что лезть к ней стало смерти подобна. Мягких целей немец больше не предоставлял, ходил большими колоннами с техникой и плотной охраной.
Надежды, однако, мы не теряли, и регулярно ходили к дорогам посмотреть. Пришли и сегодня. Залегли над знакомым поворотом, стали смотреть, и сначала обрадовались.
По дороге, со стороны посёлка, тянулся обоз. Маленький. Подозрительно маленький — две подводы да грузовичок, и охраны при них всего ничего, человека три-четыре, и те расхлябанные, едут себе. Мягкая цель. Как раз то, что нам надо. Лежащий рядом Гурьев оживился, зашептал:
— Командир, а давай! Их же раз-два и обчёлся! Возьмём, как тех, с Манштейном! Жратвы небось полные подводы!
Я смотрел на этот обоз и чувствовал, как жопа чувствует неладное. Слишком хорошо. Слишком вовремя. Слишком необычно для установленного немцами режима повышенной готовности. А раз настолько необычно, значит кто-то специально приказал.
— Стой, — сказал я тихо. — Не дёргайся. Гляди дальше. Гляди по сторонам, не на обоз.
— Чего глядеть? — не понял Гурьев. — Вон жратва едет.
— Это не жратва, а сыр, Антон, — ответил я. — Бесплатный сыр где бывает?
И тут Хасанов, который всё это время молча шарил глазами по склонам, тихо сказал:
— Командир. Там. Выше дороги, в кустах. И справа, за камнями. Люди. Не шевелятся. Ждут.
Я проследил за его взглядом и увидел. Выше дороги, на склонах, по обе стороны от того места, где обоз входил в удобную для засады теснину, прятались люди. Много. Затаившиеся, неподвижные, в маскировке, с оружием. Группа захвата. Целая рота, может, рассованная по склонам и ждущая, когда дурак клюнет на беззащитный обоз, сунется его брать — и окажется в огневом мешке, под перекрёстным, без выхода.
Капкан.
— Вот оно что, — выдохнул Гурьев, тоже разглядев. Лицо у него вытянулось. — Это они нас… на живца?
— На живца, — подтвердил я. — Ладно, нечего тут ловить. Уходим тихонько.
Мы отползли — медленно, осторожно, не потревожив ни ветки, потому что теперь я знал, сколько глаз смотрит на эту дорогу. Отползли, ушли в лес, и только там, отойдя почти на километр, я перевёл дух. Близко. Кабы не привычка той жизни не верить лёгкой добыче, кабы не Хасанов с его глазом — лежали бы мы сейчас в той теснине все втроём, а потом немцы пошли бы по нашему следу к остальным.
В лагерь возвращались другим маршрутом, потому что над прошлым висела «Рама». Шли через лесок, и на опушке увидели то, что ждет нас в случае провала.
Их было трое. Партизаны. Незнакомые. Они висели на деревьях, выставленные напоказ, чтоб видел всякий, кто пройдёт. Висели уже не первый день. Умирали мужики плохо. На груди — вырезанные звезды, все тело в порезах и ожогах. Кулаки сжались, до боли захотелось обрушить их на гнилые рожи карателей. Бить, бить и бить, разбивая костяшки и разбрызгивая по округе содержимое черепов предателей. Сжав зубы, я закрыл глаза и глубоко вдохнул, прогоняя наваждение.
Гурьев побелел, отвернулся, и его вырвало в кусты. Вырвало почти одной водой — второй день без жратвы. Хасанов смотрел долго, не отрываясь, и лицо у него было каменное, страшное, и я опять порадовался, что он на нашей стороне.
Отплевавшись, Гурьев посмотрел на меня покрасневшими глазами:
— Командир, снять бы их. Похоронить. По-людски. Свои же.
— Нельзя, — скривился я.
— Почему⁈ — Гурьев аж задохнулся. — Они ж как собаки висят! Люди!
— Потому что их для того и повесили на виду, — сказал я тихо. — Ходят, суки, проверяют. Снимем — спалимся.
Гурьев молчал, играя желваками так, что я думал, кожа лопнет.
— Сволочи, — выдавил он наконец. — Это ж какими надо быть… Людей как приманку…
— Такими и надо, — ответил я. — Это война, Антон. Война на уничтожение, без правил и конвенций. Они нас на наших же мёртвых ловят, на жалость и порядочность. И мы не поддадимся — не потому, что жалости нет, а потому, что поддаться — значит сыграть на руку врагу. Лучшее, что мы можем для этих троих сделать — выжить. И за них с немца спросить, когда время придёт. А снять… — я помолчал. — Простите, ребята. Не можем.
Мы ушли, оставив их висеть. Мертвецы давно остались за спиной, но тяжесть в душе и картинка перед глазами не уходили. Камней на моей душе с каждым месяцем войны становилось всё больше, и я давно перестал их считать.
Федька расстарался — намудрил что-то вроде сладкого: размочил сухари, перетёр с теми сухофруктами, что нашлись в комендатурских трофеях, спёк на камнях лепёхи послаще, с изюминой. Гордился, хотел порадовать. А мы пришли чёрные, молчаливые, с висельниками в глазах.
— Командир, вы чего смурные? — Федька переводил взгляд с лица на лицо. — Случилось чего? Я вон, сладкого напёк, к чаю травяному…
— Случилось, Федь, — ответил я. — Слушайте, мужики… — рассказал об увиденном.
Помолчали, переваривая. Лица мужиков каменели, кулаки сжимались, верующие крестились. Политрук жевал губами, словно пытаясь найти нужные слова и не находил.
— Суки, — выдохнул Колька.
— Твари, — добавил Гурьев.
— Гниды, — поддержал Калюжный.
Помолчали. А потом Гурьев, мрачный, потянулся к Федькиной сладкой лепёшке, откусил, прожевал и сказал, глядя в огонь:
— А лепёшка хорошая, Федь. Сладкая, — помолчал и добавил. — Вот веришь — нет, пожрал твоего хлеба и будто чуток отпустило. Будто не одни сволочи на земле есть, а еще и хлеб теплый.
И остальные закивали, потянулись к лепёшкам, и ели молча, и я видел, как от этой нехитрой Федькиной стряпни мужикам и правда делается легче. Федька смотрел на жующих мужиков, на то, как им от его хлеба теплеет, и я видел, что в пацане что-то поворачивается. Доходит: не бабья работа и не повинность, а очень значимая задача — держать всех на плаву, когда вокруг шторм.
На следующий день, когда в закромах не осталось ничего кроме мешочка соли, ко мне подошел Гурьев:
— Командир. Дорога закрыта, к немцу не сунешься — я понял. Но мы ж в лесу. А в лесу зверь есть. Дай я делом займусь, тем, что умею.
— Силки? — спросил я.
— Какие силки? — усмехнулся он, и в усмешке этой впервые за много дней появилось что-то живое, азартное. — Я кабана видел. След свежий, лёжку нашёл. Большой секач, командир. Туша — нам на неделю мяса. Вот это жратва так жратва.
— Стрелять нельзя, — напомнил я.
— А кто говорит про стрельбу? — Гурьев расцвёл. — Без выстрела возьмём. По-старому. Как деды брали, как я мальцом с отцом брал. На рогатину.
В голове мелькнула череда возможных проблем. Кабан в гневе страшен.
— На кол? Кабана? Секача?
— На кол, — кивнул он уверенно. — Дело известное, командир, я не выдумал. Ставим кол, крепкий, насадку острую, упор в землю. Загоняем зверя на номер, где человек с колом стоит. Кабан, он же дурной, когда прёт — прёт по прямой, на того, кто перед ним. Налетает — и сам на кол насаживается, своим же весом, своей же дурью. А мы добиваем. Тихо. Без стрельбы, — он облизнулся. — Мяса очень хочется.
— А если не насадится? Если в сторону уйдёт или человека сшибёт?
— Херово тогда будет, — честно признал Гурьев. — Секач — зверь страшный, клыками вспорет — кишки выпустит, как нечего делать. Потому и ставить надо умеючи, и человека на кол — крепкого, кто не сдрейфит и не дёрнется. Сдрейфил, кол увёл — всё, пропал. Тут не хуже чем на медведя с рогатиной: либо ты его, либо он тебя.
Я подумал. Затея была опасная. Но и голод был не шуткой, а кабан — это неделя сытости для десяти человек, и без выстрела, без шума. А Гурьев своё дело знал — это факт. Придется рискнуть.
— Командуй, — сказал я. — Твоя охота, Антон. Твоё дело. Что нужно?
Он выбрал место — узкую прогалину между двумя завалами бурелома, куда кабана можно было загнать так, чтоб тому некуда было свернуть. Велел рубить колья — крепкие, в руку толщиной, заострить, обжечь острие на огне, чтоб твёрже. Главный кол, толстый, он вкопал и укрепил сам, под нужным углом, упёр нижний конец в корень, проверил раз десять. На этот номер, главный, он поставил меня.
— Тебя, командир, — сказал он. — Ты не сдрейфишь. Тут главное — не сдрейфить. Кол держать обеими руками, упор в землю, и не дёргаться, что бы ни было. Прёт на тебя — стой. Целишь под грудину. Зверь сам себя насадит, твоё дело — удержать кол и не дать ему увести. Понял?
— Понял, — сказал я.
Сказать-то сказал, а внутри ёкнуло. Одно дело — человек с оружием напротив, это я умею, это понятно. А тут на тебя попрёт огромная туша с клыками, а тебе надо стоять и держать палку. Непривычно. Впрочем, есть в этом какая-то честность в сравнении с войной — кабан не пытает и не вешает людей, не прочесывает небо самолетами, не устраивает ловушек. Древнее, правильное — либо ты поднимешь кабана на рогатину, либо он тебя на клыки и копыта.
— Хасанов — вот тут, сбоку, — продолжал распоряжаться Гурьев. — С колом. Как насадится и завязнет — бьёшь под лопатку, в сердце, добиваешь. Быстро. Колька, Степан — загонщики, со мной. Будем гнать. Шуметь начнём с дальнего конца, погоним на прогалину, на командира. Остальные — в стороне, не отсвечивать, под ноги не лезть, зверь дурной, кинется не туда — затопчет.
Заняли позиции. Я встал на номер, упёр кол, как велено, проверил упор. Сердце колотилось. Лес стоял тихий, вечный, пятнистый от косого солнца. Где-то далеко в стороне Гурьев с загонщиками заходили зверю в тыл.
А потом началось.
Сначала был треск — далёкий, потом ближе. Гурьев с мужиками шумели, гнали, и я услышал, как ломится через бурелом что-то большое, тяжёлое, недовольное. Сердце ускорилось, по венам привычно побежал адреналин. Хрип, хрюк, треск ломаемых сучьев. Оно приближалось, и я в полной мере осознал, что стою посреди леса с заострённой палкой против дикого зверя, как пещерный человек, как мои предки тыщи лет назад, и вся техника, вся наука будущего здесь бесполезны — тут только кол, руки и нервы.
Кабан выломился на прогалину. Он был огромен. Не та свинья, что я представлял — настоящий лесной секач, чёрный, щетинистый, с горбатой холкой, с кривыми жёлтыми клыками, выпирающими из пасти. Маленькие злые глазки, заляпанный землей пятак. От него шибануло диким, тяжёлым звериным духом. Он вылетел на прогалину, увидел меня — и не свернул. Гурьев был прав: кабан попёр прямо, на того, кто перед ним, набычившись, набирая ход, и земля, кажется, загудела под его копытами.
Всё во мне заорало — беги. Здравый смысл, инстинкт, всё. Но я стоял. Вжал кол в землю, навалился, целя остриём под грудину налетающей туше, и держал, держал, держал, глядя в эти бешеные маленькие глазки.
Он налетел.
Удар был такой, что меня едва не сшибло. Кол вошёл в грудь зверя, тот насадился на него с разгону, всей тушей, всей дурью своей, и забился, страшно заверещал, задёргался. Сила в нем была чудовищная, кол ходил ходуном, остриё рвало кабану нутро, а он пёр вперёд, на меня, не понимая, что насажен, пытаясь достать клыками, и клыки эти лязгали в полуметре от моих ног. Я держал. Упёрся, навалился всем телом, ногами в землю, и держал эту бьющуюся, визжащую, исходящую кровью и яростью тушу, и чувствовал, как кол вот-вот вывернет, как руки рвёт из суставов.
— Держи, командир! Держи!!! — орал откуда-то Гурьев.
Секач рванулся вбок, и кол повело — вот оно, то самое, чего боялся Гурьев. Ещё чуть — и зверь сорвётся, и тогда он меня достанет, вспорет. Я зарычал и навалился изо всех сил, выворачивая кол обратно, удерживая морду зверя в землю.
Сбоку подлетел Хасанов. Быстро скользнув к бьющейся туше, он отбросил кол, поднырнул под клыки, в движении выхватывая нож, и всадил в сердце по самую рукоять. Кабан дёрнулся всем телом, заверещал тоньше, и вдруг разом обмяк, осел, завалился набок, суча копытами, и затих. Из-под него растекалась тёмная дымящаяся кровь.
Я стоял, держа кол, не в силах разжать руки. Меня трясло.
— Взяли! — заорал Гурьев, выбегая на прогалину, и лицо у него было счастливое, как у пацана в новогоднюю ночь. — Взяли, командир! Чисто взяли! Ах ты ж, какой секач! Пудов на десять! Да тут мяса!..
Он суетился вокруг туши, а я разжал руки, отпустил кол и сел прямо на землю, потому что ноги не держали. Хасанов отошёл, вытирая нож о траву, невозмутимый, будто и не он только что нырял под клыки.
— Спасибо, Равиль, — сказал я ему.
— Да че там, общее дело, — отмахнулся он.
Кабана разделывали уже в сумерках, при свете укрытого костра, и это была работа, которую делали с радостью, с азартом, какого я давно не видел в людях. Гурьев распоряжался — как свежевать, как разделать, что коптить, что солить, что съесть сразу. Туша и впрямь была огромная, мяса вышло прорва — нам на неделю, а то и больше, если с умом.
В ту ночь мы наелись так, как не наедались с самой комендатуры. Жарили на углях свежую кабанятину, крепко сдабривая солью, и она шкворчала, капал жир, запах стоял такой, что кружилась голова. Ели молча, целиком погрузившись в процесс, отъедаясь впрок, отъедаясь за все голодные дни.
— А шо, Васько, — сказал Калюжный, обгладывая ребро. — Может, ну его, тот фронт? Останемся тут, в горах. Гурьев нас кабанами кормить будет, Лёва — мосты немцам ронять. Не жизнь, а малина.
— Деградация до примитивного социально-экономического базиса в виде охоты и собирательства, — усмехнулся политрук.
— А шо — плохо разве? — улыбнулся Калюжный. — Первобытный коммунизм — тоже коммунизм.
Посмеялись.
— В горах — так себе, — заметил Гурьев. — Нам бы в тайгу!.. — мечтательно зажмурился. — Вот где природная кладовая — ежели уметь, лес всегда прокормит.
— Та ну, — отмахнулся Петро. — Богаче Кубани края нет.
Я глодал кабанье ребро, слушал разговор и не думал о завтрашнем дне. Сегодня мы живы, сыты, а это — почти счастье.